Book: Хранительница книг из Аушвица



Хранительница книг из Аушвица

Антонио Итурбе

Хранительница книг из Аушвица

К читателям

Дорогой читатель!

Мне бы хотелось рассказать, как возникла книга, которую ты держишь в руках. Несколько лет назад испанский писатель Антонио Итурбе искал тех, кто мог бы сообщить ему некоторые подробности в связи с задуманным им романом о детском блоке в концентрационном лагере Аушвиц-Биркенау.

Он нашел мой электронный адрес, и у нас завязалась переписка. Его письма были краткими, не более, чем вежливые вопросы, а мои — длинными, подробными ответами. А потом мы встретились в Праге, и в течение двух дней я водила его по тем местам, где росла, показывала, в какой песочнице играла, в какую школу ходила и какой дом мы с родителями покинули навсегда, когда нацистские оккупанты депортировали нас в гетто Терезина. На следующий день мы с ним отправились в тот самый Терезин. Перед нашей поездкой Тони сказал мне: «Всем известна самая большая в мире библиотека. Но я собираюсь написать книгу о самой маленькой библиотеке, а также о ее библиотекаре».

Именно эта книга сейчас перед тобой. Она, естественно, написана на испанском, а то, что ты видишь, — ее перевод. Многое из того, что я рассказывала, было использовано ее автором, хотя, конечно, у него были и другие источники, тщательная работа с которыми позволила ему собрать целую коллекцию данных. Но несмотря на историческую достоверность повествования, книга не является документальной. У этой истории два родителя — моя собственная жизнь и богатое воображение автора.

Спасибо тебе большое за то, что прочтешь книгу и поделишься ею с другими!

Твоя Дита Краус


На всем протяжении своего существования блок номер 31 концентрационного лагеря смерти Аушвиц служил пристанищем для более пятисот детей и нескольких взрослых заключенных, называемых «советниками». И, несмотря на установленный за ним тщательный контроль, располагал тайной детской библиотекой. Микроскопической: всего восемь книг, среди которых — «Очерки истории цивилизации» Герберта Уэллса, книжка на русском языке и учебник по аналитической геометрии [...]. Вечером книги, а также другие сокровища — лекарства и кое-какая снедь — поручались попечению одной из девочек постарше, чьей задачей было прятать все это на ночь — каждый день в новом месте.

Альберто Мангель.

«Ночная библиотека»


Воздействие литературы подобно эффекту спички, зажженной в ночи посреди поля. Одна спичка практически ничего не осветит, но она покажет нам, какая тьма царит вокруг.

Уильям Фолкнер

(цитируемый Хавьером Мариасом)

1

Аушвиц-Биркенау, январь 1944 года


Эти офицеры, облаченные в черные мундиры и взирающие на смерть с невозмутимостью могильщиков, понятия не имеют о том, что здесь, на темной болотистой почве, в которую погружается все без разбору, Альфред Хирш возвел школу. Они этого не знают, и нужно, чтобы никогда и не узнали. В Аушвице жизнь человеческая не стоит ни гроша, не стоит ничего, даже меньше; ее стоимость столь ничтожна, что здесь никого не расстреливают: пуля дороже, чем жизнь человека. Для умерщвления используются сообщающиеся камеры, в которые запускают газ «Циклон». Тем самым снижаются затраты: одного баллона газа хватает на сотни человек. Смерть стала видом производственного процесса, рентабельного исключительно в том случае, когда он осуществляется в промышленных масштабах.

Классы в деревянном бараке — это всего лишь Поставленные кружком табуретки. Стен нет, да и классной доски глазами не увидишь: учителя изображают В воздухе равнобедренные треугольники, значки циркумфлекса И даже расположение основных рек Европы жестами, движениями рук. Около двух десятков сбившихся островками детских головок, в Центре каждого — учитель. При этом островки расположены так близко друг к другу, что учителя вынуждены говорить шепотом, дабы рассказ о десяти казнях египетских не смешивался с ритмичным напевом таблицы умножения.

Некоторые не верили в то, что такое вообще возможно, и считали Хирша то ли сумасшедшим, то ли наивным дурачком: как можно учить детей в жесточайшем лагере смерти, где все Под запретом? А он только улыбался. Хирш всегда улыбался — с самым таинственным видом, как будто знал нечто такое, о чем окружающие не имели ни малейшего понятия.

Не так важно, сколько школ закрыли нацисты, говорил он в ответ. Каждый раз, когда взрослый останавливается на углу, чтобы о чем-то поведать, а вокруг — послушать его — усаживаются дети, открывается новая школа.

Дверь барака внезапно распахивается, и вбегает Якопек, дежурный по безопасности: он несется к каморке Хирша, старшего по блоку. С его деревянных сабо разлетаются капли уличной грязи; мыльный пузырь внутренней безмятежности блока 31 лопается. Словно под гипнозом, взирает Дита Адлерова из своего уголка на капли грязи: казалось бы, такие маленькие, незначительные, но все вокруг заражают реальностью — так одна чернильная капля губит целый кувшин молока.

— Шесть, шесть, шестерка!

Это условный знак, сигнал; он означает, что к блоку 31 направляется патруль эсэсовцев. По всему бараку прокатывается тревожный гул. В Аушвице-Биркенау, этой фабрике умерщвления, где день и ночь работают печи, топливом для которых служат человеческие тела, 31-й блок — нечто нетипичное, странное. Скорее аномалия. Достижение Фреди Хирша, который начинал простым тренером в юношеской спортивной секции, а теперь стал атлетом, одолевающим в Аушвице полосу препятствий в ходе самого грандиозного в истории человечества соревнования с катком, перемалывающим жизни. Ему удалось убедить немецкую администрацию концлагеря в том, что занять чем-нибудь детей в отдельном бараке — вещь полезная, потому что облегчит работу родителей в лагере BIIb, «семейном» лагере, поскольку в остальных дети встречаются так же редко, как птицы. Птиц в Аушвице нет — они умирают на проволоке ограды, испепеленные электрическим током высокого напряжения.

Администрация концлагеря снизошла до создания детского барака. Быть может, по той причине, что это входило в ее намерения изначально. Однако при неукоснительно соблюдаемом условии: этот блок — исключительно игровая зона, обучение какой бы то ни было школьной дисциплине категорически запрещено.

Хирш выглядывает из двери своего кабинета старшего по блоку 31. Ему не приходится ничего говорить — ни своим ассистентам, ни учителям: все глаза и так устремлены на него. Один почти незаметный кивок. Его взгляд требует безусловного подчинения. Сам он всегда делает то, что должно. И этого же ожидает от остальных.

Уроки прерываются и тут же превращаются в обычные детские хороводы с немецкими песенками или в игру-отгадайку: в тот момент, когда на эту сцену обратятся холодные светлые взгляды арийских волков, возникнет видимость полного соответствия заведенному порядку. Обычно патруль — пара солдат — лишь переступает порог барака и несколько секунд наблюдает за детьми. Иногда солдаты даже аплодируют исполнителям песенки или гладят по головке какого-нибудь малыша и тут же покидают блок, продолжая обход.

Но на этот раз обычный сигнал тревоги Якопек дополняет словами:

— Инспекция! Проверка!

Проверка — совсем другое дело. Проводится построение, обыски, иногда охранники задают вопросы самым маленьким: пользуясь детской наивностью, легче вытянуть нужную информацию. Но ни один из ребят ни разу так и не проговорился. Малыши понимают все гораздо лучше, чем может показаться с первого взгляда, когда судишь о них по перемазанным соплями мордашкам.

Кто-то шепчет: «Пастор!..» Поднимается гул, в котором слышатся нотки отчаяния. Пастором зовут прапорщика СС (обершарфюрера) из-за его привычки засовывать руки в рукава кителя, словно священник в рукава сутаны, хотя единственная практикуемая им религия, как известно всем и каждому, это жестокость.

— Ну-ка, живей, давайте же! Худа, давай, запевай: «Вижу, вижу...»[1]

— А что я «вижу», пан Штайн?

— Да что угодно, все равно что! Бога ради, сынок, что угодно!

Два учителя с ужасом переглядываются. У них в руках — нечто в Аушвице строго-настрого запрещенное; их обоих точно обрекут на смерть, если оно будет при них найдено. Это очень опасные вещи, настолько опасные, что обладание ими обрекает человека на применение к нему высшей меры наказания, хотя они не стреляют, не являются колющими, режущими или представляющими угрозу здоровью и жизни предметами. То, чего так боятся безжалостные служители Рейха, всего-навсего книги: старые, без переплетов, теряющие страницы, почти ни на что не годные. Но нацисты их преследуют, уничтожают, с маниакальной настойчивостью запрещают. На всем протяжении всемирной истории у всех диктаторов, всех тиранов и угнетателей, будь они арийцами, африканцами, азиатами, арабами или славянами, какого бы цвета ни была у них кожа, выступали ли они за народные революции или защищали привилегии высшего класса, действовали ли они именем Бога или подчиняясь воинской дисциплине, вне какой бы то ни было зависимости от принятой идеологии, у всех у них общим было одно: упорное преследование книг. Книги чрезвычайно опасны — они заставляют думать.

Группы детей остаются на своих местах; в ожидании появления патруля и начала проверки они продолжают распевать немецкие песенки. Но вдруг одна девочка, сорвавшись с места и вихрем кинувшись в обход табуреток, взрывает эту безмятежную гармонию барака, предназначенного служить местом для игр и развлечений.

— На пол! Ложись на пол!

— Ты что, рехнулась? — кричат ей.

Один из учителей протягивает руку, стараясь ее остановить, но той удается уклониться, и — перебежками, меняя направление, — она несется дальше, а ведь нужно совсем другое: застыть, окаменеть, чтобы тебя никто не заметил. Девочка забирается на проходящий вдоль всего барака дымоход — возвышение около метра высотой, разделяющее пространство на две половины, и — хлоп! — спрыгивает с другой стороны. Немного промахивается, опрокидывает пустой табурет — тот с грохотом катится по полу, и от этого грома на секунду замирают песенки и игры.

— Черт тебя подери! Ты ж нас всех с потрохами выдашь! — взвизгивает пани Кризкова, вспыхнув от негодования. За глаза дети называют ее «пани Лишайка». И учительница знать не знает, что этим своим прозвищем она обязана той самой девчонке, которой и адресованы ее гневные слова. — Затихни там в углу вместе с дежурными, ненормальная!

Но девчонка не слушает, она несется вперед, все дальше, не обращая ни малейшего внимания на осуждающие взгляды. Глаза многих детишек завороженно следят за мельканием ее тонких ног, обтянутых шерстяными чулками в поперечную полоску. Девочка очень худая, но на вид не слабенькая; за ее спиной маятником раскачивается грива каштановых волос. Дита Адлерова движется среди сотен человеческих фигур, но бежит одна. Мы всегда бежим в одиночку.

Двигаясь зигзагами, она добирается до центра барака и с трудом вклинивается внутрь детской группы. Резко сдвигает одну из табуреток — сидящая на ней девочка кубарем летит на пол.

— Эй, ты что, совсем сбрендила! — кричит ей с пола упавшая.

Учительница из Брно вдруг с изумлением видит возникшую перед ней, задыхающуюся от бега юную библиотекаршу. Ничего не объясняя — не до того, — Дита выхватывает из ее рук книгу, и учительница чувствует моментальное облегчение. Когда через мгновение она приходит в себя и хочет поблагодарить Диту, та уже далеко — в нескольких метрах. До появления в бараке эсэсовцев осталось всего ничего.

Инженер Мароди, который видел маневр Диты, уже ждет ее за пределами круга детских голов. Он протягивает ей учебник по алгебре, и она выхватывает его на лету, словно эстафетную палочку. И вот уже Дита отчаянно летит к противоположной от входа стене барака, где — нарочито старательно — метут пол дежурные.

Она успевает одолеть только половину пути, когда замечает, что голоса детей в как бы игровых группах затихают, гаснут, словно пламя свечи от ворвавшегося в распахнутое окно ветра. И ей вовсе не нужно оборачиваться, чтобы понять: дверь барака открылась, входят эсэсовцы. Она резко пригибается, падает и оказывается на полу посреди группы одиннадцатилетних девчонок. Книги Дита засовывает под одежду и обнимает себя руками, удерживая томики на груди, чтобы не выпали. Девочки, оживившись, так и стреляют в нее глазами, а их учительница, не на шутку испугавшись, легким движением подбородка подает им сигнал: пойте, не останавливайтесь! У самого входа эсэсовцы несколько секунд оглядывают пространство барака, а потом выплевывают одно из самых своих любимых словечек:

— Ахтунг!

Воцаряется тишина. Смолкают песенки и «вижу, вижу». Все замирает. Но кое-что продолжает звучать: кто-то чисто высвистывает Пятую симфонию Бетховена. Уж на что сержант Пастор умеет наводить жуть, но и он, похоже, неспокоен, потому что на этот раз рядом с ним стоит некто еще более ужасный, чем он сам.

— Да поможет нам Бог, — доносится до Диты шепот учительницы.



2

Практически не обращая внимания на узников, эсэсовцы приступили к обыску: их интересовали стены, пол и предметы. Немцы, они ведь такие, методичные: сначала — контейнер, потом — его содержимое. Доктор Менгеле обернулся с вопросом к Фреди Хиршу. Тот по-прежнему стоит навытяжку, не сдвинувшись ни на миллиметр. Спрашивается, о чем они там могут беседовать? О чем таком мог поведать своему собеседнику Хирш, чтобы офицер, которого боятся даже эсэсовцы, застыл возле него — ни жеста, ни реакции, но явная заинтересованность? Евреев, которые могут так уверенно разговаривать с человеком, называемым не иначе как Доктор Смерть, по пальцам перечесть; и уж совсем немного тех, у кого при этом не дрогнет голос, кто не выдаст себя каким-нибудь нервным жестом. Издалека Хирш выглядит вполне естественно — как любой из нас, кому случится остановиться на улице, чтобы поболтать с соседом.

Кое-кто поговаривает, что Хирш — это человек, которому страх неведом. Другие утверждают: все дело в том, что он нравится немцам, ведь Хирш сам немец. Есть и такие, кто намекает на какую-то грязь, скрытую за его безукоризненным обликом.

Пастор — именно он руководит обыском — делает жест, смысл которого Дите непонятен. Если это встать по стойке смирно, то как же ей удастся удержать книги?

Первая заповедь, которую слышит в лагере новичок от старожила, сводится к тому, что каждый узник должен ясно осознать свою цель: выжить. Проживешь еще несколько часов, и они сложатся в еще один день, а этот день, присоединившись к уже прожитым, станет еще одной неделей. И вот так потихонечку-полегонечку: не строить долгосрочных планов, никогда не придумывать себе великих целей, видеть только одну, самую скромную — жить каждую следующую секунду, прожить ее, выжить. Жить — глагол, имеющий формы исключительно настоящего времени.

И вот он — ее последний шанс: последняя возможность засунуть руку под одежду, вытащить книги и потихоньку подпихнуть их под пустую табуретку в метре от себя. Когда прозвучит команда и узники построятся, книги, конечно, будут найдены, но никто не сможет обвинить именно Диту: виновны будут все — и вместе с тем никто. Всех сразу в газовую камеру не отправят. Хотя, без всякого сомнения, блок 31 закроют. Дита задается вопросом: это действительно важно? Ей говорили, что поначалу некоторые учителя были против: какой смысл обучать детей, которые с большой долей вероятности живыми из Аушвица не выйдут? Какой смысл рассказывать им о белых медведях или заставлять учить таблицу умножения, не лучше ли поговорить с ними о трубах крематория, коптящих небо черным дымом сожженных человеческих тел в нескольких метрах от барака? Но Хирш скептиков убедил — своим авторитетом и своим энтузиазмом. Он сказал им, что в этой пустыне блок 31 станет оазисом для детей.

«Оазис или мираж?» — некоторые до сих пор задаются этим вопросом.

Самое логичное для нее — избавиться от книг в борьбе за собственную жизнь. Но она сомневается.

Унтер-офицер козыряет перед своим командиром и получает ряд четких распоряжений, которые незамедлительно и властно оглашает:

— Становись! Смирно!

И начинается всеобщее движение поднимающихся людей. Как раз тот самый миг суматохи, который нужен, чтобы спастись. Стоило ей только слегка ослабить руки, как книжки уже заскользили под блузкой вниз, под юбку, вот-вот окажутся на коленях. Но Дита успевает вновь обхватить себя, на этот раз в области живота, и делает это с такой силой, что раздается хруст, как будто на животе есть ребра. С каждой секундой промедления в решении избавиться от книг ее жизнь подвергается все большей и большей опасности.

Резкими отрывистыми командами эсэсовцы требуют полной тишины и абсолютной неподвижности — сходить с занимаемого места запрещено. Немцев больше всего на свете раздражает беспорядок. Беспорядок для них совершенно невыносим. В самом начале, как только был запущен процесс окончательного решения еврейского вопроса, массовые кровавые «акции» вызывали отторжение у многих офицеров СС. Им было трудно выносить груды мертвых тел вперемешку с еще агонизирующими, их утомляла необходимость добивать раненых, одного за другим, контрольными выстрелами, им претило кровавое месиво под сапогами, ступающими по поверженным телам, выводили из себя руки умирающих, вьюнками охватывающие голенища. Однако с того самого момента, когда был найден алгоритм, найден способ, позволяющий истреблять евреев эффективно и без прежнего хаоса в центрах, подобных Аушвицу, массовое истребление людей, приказ об осуществлении которого поступал из Берлина, проблемой быть перестало. Оно превратилось в рутину — в еще одно порожденное войной обыденное действие.

Девочки перед Дитой поднялись на ноги — теперь эсэсовцы ее не видят. Она просовывает правую руку под блузку и нащупывает учебник геометрии. Коснувшись книги, чувствует шероховатость страниц, проводит пальцем по бороздкам акациевой камеди под отошедшим корешком. И думает: книга без корешка как вспаханное поле.

Дита закрывает глаза и сильно-сильно прижимает к себе книги. И осознает то, о чем уже догадывалась с самого начала: не сделает она этого. Она — библиотекарша, хранительница книг блока 31. Не может она подвести Фреди Хирша, ведь она сама просила его, почти требовала, чтобы он поверил в нее, доверил книги ее попечению. И он уступил ей — достал восемь подпольных книг и сказал: «Вот тебе твоя библиотека».

Наконец Дита с осторожностью поднимается. Одной рукой она крепко обхватывает грудь, удерживая книги, не давая им с грохотом посыпаться на пол. И встает в центр группы девочек. Они слегка прикрывают ее, но не совсем: Дита выше ростом, поэтому ее странная и подозрительная поза бросается в глаза.

Прежде чем начать осмотр узников, унтершарфюрер отдает несколько приказов, и двое эсэсовцев исчезают в кабинете старшего по блоку, блокэлътестера. Дита думает о других книгах — тех, что остались в каморке Хирша, и понимает, что блокэлътестер сильно рискует. Если эти книги найдут — для него все будет кончено. С другой стороны, тайник в его кабинете кажется ей надежным. В комнатке настелен дощатый пол, и одна из досок, в самом углу, вынимается и вновь кладется на место, прикрывая тайник. Под этой доской расположена внушительных размеров прямоугольная яма, достаточная для сокрытия небольшой библиотеки. Книги в тайнике прилегают друг к другу с миллиметровой точностью, полностью заполняя пространство, так что ни в том случае, если на эту доску наступишь, ни если постучишь по ней костяшками руки, характерного для полости звука не услышишь, а это значит, что ничто не может навести на мысль, что под доской расположен тайник.

Дита стала библиотекарем всего несколько дней назад, но самой ей кажется, что уже прошли недели или даже месяцы. В Аушвице время не бежит, а еле ползет. Стрелки часов поворачиваются с неизмеримо более низкой, по сравнению со всем остальным миром, скоростью. Всего несколько проведенных в Аушвице дней делают из новичка старожила лагеря. А еще они могут враз состарить юношу или превратить здоровяка в доходягу.

Все то время, пока эсэсовцы копаются в его комнатке, Хирш не сходит со своего места. Менгеле, сложив руки за спиной, отошел от него на несколько шагов и насвистывает Листа. Двое эсэсовцев ожидают окончания обыска в кабинете старшего по блоку перед дверью: они уже расслабились и лениво откинули головы назад. Хирш все так же напряжен и тянется вверх, словно древко знамени. Он и есть знамя. И чем более небрежны позы эсэсовцев, тем более тверд и неподвижен Хирш. Он не упустит ни одной, даже самой малой, возможности показать — позой или жестом, какими бы незначительными они ни были, — твердость еврея. Он убежден в том, что евреи гораздо сильнее и крепче нацистов, и как раз по этой причине нацисты их боятся. По этой причине хотят их уничтожить. И одолели они евреев только потому, что нет сейчас у евреев собственной армии, но, по твердому убеждению Хирша, подобная ошибка больше никогда не повторится. У него нет ни малейшего сомнения: когда все это закончится, они создадут армию, и армия эта будет несокрушима.

Два эсэсовца выходят из его комнатки; у Пастора в руках листки бумаги. Кажется, больше ничего подозрительного обнаружено не было. Менгеле бросает на них взгляд и презрительным жестом возвращает унтер-офицеру, да так небрежно, что бумаги чуть не падают на пол. Это рапорты о функционировании блока 31, которые старший по блоку составляет и подает администрации лагеря. Менгеле и так хорошо с ними знаком, поскольку пишутся они как раз для него.

Пастор снова засовывает руки в несколько потрепанные рукава своего мундира. Приказы он отдает тихо, но охранники подскакивают, словно от толчка пружины, и вся свора охотников бросается на поиски добычи. Они резво направляются к узникам, на пути яростно расшвыривая табуретки. Детей и учителей-новичков охватывает ужас, прорываясь тоскливыми всхлипами и рыданием. Старожилы встревожены в меньшей степени. Хирш со своего места не сдвигается ни на миллиметр. Уединившись в углу барака, Менгеле издали наблюдает за действом.

Старожилы знают, что дело не во внезапном всплеске вандализма, что нацисты не сошли вдруг с ума и не станут сыпать автоматными очередями направо и налево. То, что происходит, — рутина войны — и пинать табуретки — просто часть процесса. Крики тоже. Даже удар-другой прикладом. Ничего личного. Попрание табуреток — всего лишь предупредительная мера, пролог к тому, что спустя мгновение с такой же легкостью могут быть попраны человеческие жизни. Убийство на войне тоже является рутиной.

Добежав до первой группы узников, дикая охота резко тормозит. Когда к патрульным-охотникам присоединяется старший по званию, сценарий проверки возобновляется, но теперь как бы в режиме замедленной съемки. На каждом шагу охранники останавливаются, внимательно осматривая узников, кое-кого обыскивают, поднимают головы то вверх, то вниз в поисках бог знает чего. Каждый узник старается смотреть прямо перед собой, но украдкой косится на того, кто рядом.

Одной из учительниц приказывают выйти вперед. Эта высокая женщина преподает рукоделие: именно ее стараниями дети творят маленькие чудеса из старых шнурков, щепочек, ломаных ложек и расползающихся кусочков ткани. Она не понимает, что ей говорят, не может расчленить фразы на слова, но солдаты кричат на нее, и один из них ее толкает. Скорей всего, без всякой на то причины. Кричать и толкать — это тоже часть процедуры. Высокая и худенькая учительница кажется тонкой тростинкой, которая того и гляди с сухим треском переломится. Наконец еще один толчок и еще один выкрик возвращают ее на место в шеренгу детей.

Охранники снова идут вперед. Рука Диты уже устала, но она еще крепче прижимает к себе книги. Эсэсовцы останавливаются возле соседней группы, в трех метрах от нее. Пастор задирает подбородок и приказывает мужчине из той группы выйти вперед.

Первый раз в жизни Дита вглядывается в профессора Моргенштерна, человека совершенно безобидного вида, который, судя по складкам кожи под подбородком, когда- то был весьма упитан. У него седые вьющиеся волосы, одет он в донельзя заношенный костюм в тонкую полоску, болтающийся на нем, как на вешалке, на лице — круглые очки от близорукости. Дита не очень хорошо понимает адресованные профессору слова Пастора, но видит, как тот протягивает свои очки эсэсовцу. Обершарфюрер берет их в руки и внимательно разглядывает; никому из узников не разрешается иметь при себе личные вещи, но и никто нигде не прописал, что очки от близорукости являются предметом роскоши. При всем при этом эсэсовец вертит их так и этак, как будто не понимает, что оправа вовсе не золотая, что очки не обладают никакой ценностью за исключением той очевидной пользы, что позволяют старому архитектору хоть что-то вокруг себя разглядеть. Наконец Пастор протягивает очки их владельцу, но в тот момент, когда профессор хочет их взять, роняет их, и очки разбиваются от удара о табуретку, даже не долетев до пола.

— Дурак криворукий! — орет на Моргенштерна унтер-офицер.

Доктор Моргенштерн покорно наклоняется, чтобы подобрать с пола разбитые очки. Когда он разгибается, у него из кармана вываливается пара листков мятой бумаги, и ему вновь приходится согнуться. Пастор с плохо скрываемым раздражением наблюдает за этими неловкими движениями. Потом звучно щелкает каблуками и возобновляет проверку.

Менгеле, все так же стоя позади всех, внимательно, не пропуская ни одной детали, наблюдает за происходящим. Эсэсовцы, увенчанные фуражками с черепом на околышах и попирающие своими сапогами все подряд, медленно продвигаются вперед, буравя узников глазами, в которых сверкает жажда насилия. Дита чувствует их приближение, но не решается взглянуть в их сторону даже искоса. К несчастью, патруль останавливается как раз возле ее группы, и Пастор оказывается шагах в четырех-пяти от нее. Дита замечает, что девочки перед ней дрожат, как травинки на ветру. У нее самой по спине течет холодный пот. Дита понимает, что теперь уже ничего не поделаешь: она возвышается над всеми девочками, к тому же она — единственная, кто не стоит по стойке смирно: с опущенными и прижатыми к телу руками. Ее странная поза — вполне очевидно, что рукой она что-то прижимает к телу, — выдает Диту с головой. Нет, у нее нет никакой возможности избежать безжалостного взгляда Пастора, одного из тех нацистов-трезвенников, опьяняет которых, по примеру Гитлера, только ненависть.

Дита смотрит прямо перед собой, но кожей чувствует, как ее пронзает взгляд Пастора. Страх сворачивается комком в горле, ей не хватает воздуха, она задыхается. Слышит мужской голос и уже готовится выйти из группы.

Все кончено...

Но нет, еще нет. Это не голос Пастора, отдающего приказ ей, это совсем другой голос — заискивающий, глухой. Это голос униженного профессора Моргенштерна.

— Извините, господин унтер-офицер, вы позволите мне вернуться на место? Если вы ничего не имеете против, конечно. В ином случае я, естественно, останусь здесь, пока не будет отдано распоряжение. Последнее, что бы мне хотелось, так это послужить причиной самого что ни на есть малейшего неудобства...

Пастор поворачивает голову и направляет свой разъяренный взгляд в сторону никчемного человечишки, который осмелился обратиться к нему, не испросив на то позволения. Старый профессор снова водрузил на нос очки — теперь с треснувшим стеклом — и, стоя вне строя, обращает к эсэсовцам свое бесконечно доброе, простецкое лицо. Пастор несколькими шагами преодолевает разделяющее их расстояние и оказывается возле профессора, солдаты следуют за ним. В первый раз он срывается на крик.

— Идиот! Старая жидовская калоша! Если через три секунды ты не встанешь на свое место, я тебя пристрелю!

— Слушаюсь, как вам будет угодно, — кротко отвечает ему Моргенштерн. — Умоляю простить меня, я никоим образом не хотел вас обеспокоить, я просто подумал, что лучше спросить, чем по незнанию каким-либо своим действием нарушить дисциплину, нарушить правила, поскольку мне совершенно не по вкусу поступать вопреки заведенному порядку и единственным моим желанием является угождать и служить вам неукоснительно...

— В строй, идиот!

— Есть, господин унтер-офицер. Я в полном вашем распоряжении, господин унтер- офицер. Покорнейше прошу прощения... В мои намерения отнюдь не входило прерывать вас, я всего лишь...

— Заткнись, иначе я сию же секунду пущу пулю тебе в башку! — орет на него эсэсовец, полностью выходя из себя.

Профессор отходит назад, удрученно качая головой, и встает в строй своей группы. Пастор же не заметил, что его собственные подчиненные сорвались с места вслед за ним, и когда он, будучи вне себя от ярости, резко разворачивается, то с треском сталкивается лоб в лоб со своими людьми.

Разыгрывается сцена, достойная комедийного кинематографа: нацисты, стукающиеся друг о друга, как бильярдные шары. Кое-кто из малышей не может удержаться от смеха, и учителя, испугавшись хихиканья, движениями локтей призывают их к порядку.

Обершарфюрер, заметно выведенный из равновесия, украдкой смотрит на своего командира — мрачного капитана медицинской службы, который со скрещенными за спиной руками продолжает пребывать в темном углу у входа в барак. Пастор не может видеть его лица, но хорошо представляет себе разлитое по нему презрение. Ничто не вызывает в Менгеле большего неудовольствия, чем посредственность и некомпетентность.

Унтер-офицер яростным жестом отгоняет от себя солдат и возобновляет прерванную процедуру проверки. Он проходит перед группой Диты, и она еще крепче прижимает к себе затекшую руку. Сжимает зубы. Зажимает все, что только может. Если бы она была на это способна, то прижала бы даже уши. Но так как Пастор выведен из состояния равновесия и ему кажется, что он эту группу уже осмотрел, то он идет к следующей. Звучат еще крики, продолжаются толчки и тычки, кого-то обыскивают... а потом весь патруль медленно покидает их сектор.



Библиотекарша медленно восстанавливает дыхание, хотя опасность еще не полностью миновала — пока патруль не уйдет из барака, риск остается. Это как клубок ядовитых гадюк — могут вернуться в любой момент, когда меньше всего этого ждешь. Дита плотнее стискивает книжки, вжимает их в тело и в очередной раз радуется, что грудь у нее не очень пышная. Ее полудетские грудки пока что позволяют незаметно прятать томики на себе. Рука, неподвижная и напряженная в течение долгого времени, затекла и болит. Она чувствует покалывание, но не решается ее пошевелить: а вдруг книги с грохотом упадут на землю? Чтобы не думать о боли в руке, Дита принимается вспоминать, какими путями привела ее судьба в блок номер 31.

Прибытие транспорта, с которым она приехала в Аушвиц, совпало по времени с последними приготовлениями к показу театральной постановки по сказке «Белоснежка и семь гномов». Спектаклями обычно отмечалась Ханука — древний праздник в ознаменование восстания ранее покорных грекам еврейских воинов-маккавеев. Перед утренней поверкой мать Диты случайно столкнулась со своей знакомой по гетто в Терезине, пани Турновской, владелицей фруктово-овощной лавки из Злина. Случайная маленькая радость посреди безбрежных страданий.

Именно эта приветливая женщина, овдовевшая в самом начале войны, и поведала им, что, как она слышала, в этом лагере есть детский блок — школа, куда принимают детей до тринадцати лет. Когда мать сказала, что Эдите уже четырнадцать, пани Турновская ответила, что директор школы был столь предусмотрителен, что убедил немецкую администрацию лагеря в том, что ему понадобятся несколько помощников-ассистентов, которые будут помогать поддерживать порядок в бараке. А в ассистенты он берет подростков от четырнадцати до шестнадцати лет.

— Там у них и построение проводится под крышей, так что дети не мокнут и не дрожат от холода по утрам. И рабочий день короче — не от зари до зари. Даже пайки чуть побольше.

Пани Турновская, владевшая информацией, казалось, обо всем и всех, знала также, что Мириам Эделыитейн должна занять место заместителя директора, Фреди Хирша.

— Мириам Эделыитейн живет в моем бараке, мы знакомы, идем поговорим.

Мириам встретилась им по дороге: она быстро, чуть ли не бегом, шла по лагерштрассе, главному проспекту лагеря, рассекавшему его от края до края. Она явно торопилась и была в дурном расположении духа; дела у нее не ладились ровно с тех пор, как они с мужем покинули гетто в Терезине, где Якуб занимал пост президента Еврейского совета. А по приезде сюда его отделили от группы и вместе с другими политзаключенными отправили в старый лагерь, Аушвиц I.

Пани Турновская тут же принялась расписывать Мириам все достоинства Диты, как будто имела дело с покупателем черешни. Но еще прежде чем та успела завершить свой гимн, Мириам Эделыитейн решительно ее остановила.

— Квота ассистентов полностью выбрана, кроме того, многие еще до вас просили меня о том же самом.

И поспешила прочь.

Но почти исчезнув в мутной перспективе бесконечной лагерштрассе, вдруг остановилась. И вернулась назад. Женщины, все три, были так ошеломлены решительным отказом, что ни на сантиметр не успели сдвинуться с места.

— Вы сказали, что эта девочка прекрасно говорит по-чешски и по-немецки и хорошо читает?

По воле случая именно в то утро внезапно скончался суфлер спектакля, премьера которого должна была состояться вечером того же дня в блоке 31.

— Нам срочно нужно найти суфлера... Она сможет выступить в этой роли?

Все взгляды обратились к Дите.

Конечно же, она сможет!

В тот вечер Дита впервые переступила порог блока 31. На первый взгляд он был одним из тридцати двух одинаковых бараков сектора ВIIb, расположенных двумя рядами по шестнадцать строений в каждом, между которыми проходила главная улица, лагерштрассе, если слякотное болото под ногами позволительно считать улицей. То есть это была еще одна из ряда одинаковых прямоугольных конюшен, внутри которых из конца в конец над земляным полом проходила сложенная из кирпича продольная печка-труба, делившая пространство барака на две равные половины. Но Дите сразу же пришлось убедиться в том, что блок 31 имеет одно важное отличие от других бараков: вместо рядов трехэтажных нар, где спали узники, в этом бараке из мебели были только табуретки; а вместо подгнившей древесины стены покрывали рисунки, изображающие эскимосов и гномов — персонажей «Белоснежки».

Из табуреток был составлен импровизированный партер. В бараке царил энергичный хаос: туда и сюда сновали добровольные помощники с целью превратить жалкий барак в театр. Одни заканчивали расставлять табуретки, другие приносили и уносили разноцветные ткани, третьи проводили последнюю репетицию с детьми, повторявшими заученные наизусть тексты. В дальнем, противоположном от входа конце барака ассистенты прилагали усилия к сооружению из матрасов подобия небольшой сцены, а две женщины развешивали зеленую ткань, призванную изобразить лес. В ту минуту Дита припомнила содержание последней прочтенной ею до отъезда из Праги книги. Она называлась «Охотники за микробами», и ее автор, Поль де Крайф, рассказывал о жизни великих ученых, предметом исследования которых являлись бактерии и другие микроскопические организмы. И тут же Дита почувствовала себя в огромном бараке как какой-нибудь Кох, Грасси или Пастер, наблюдающий сквозь увеличительное стекло за хаотичными движениями малюсеньких существ, так оживленно снующих в рамках вселенной, размерами не превышающей каплю воды. Подобно крохотному пятнышку плесени, в этой дыре, вопреки всем разумным предположениям, жизнь била ключом.

Для нее была приготовлена суфлерская будка — маленький черный куб из папье-маше прямо перед сценой. Подошел режиссер спектакля Рубинек и предупредил, чтобы она с особым вниманием отнеслась к маленькой Саре, потому что когда Сара нервничает, то автоматически переходит на чешский — немецкие слова застревают у нее в горле. А одним из поставленных нацистами условий для разрешения спектакля был язык: постановка должна идти на немецком.

О том спектакле Дита запомнила вот что: как она нервничала перед началом, груз ответственности на ее плечах в набитом публикой бараке и внушающее опаску присутствие в первом ряду высших руководителей Аушвица II/Биркенау, — коменданта Шварцгубера и доктора Менгеле. Она видела их через дырочку в картоне суфлерской будки, и ее поразила их реакция — смеются и аплодируют. Такое впечатление, что зрители в восторге от представления. Неужели это те же люди, которые каждый день отправляют на смерть тысячи детей? Да, это они.

Из всех спектаклей, поставленных в блоке 31, именно «Белоснежка», сыгранная в декабре 1943 года, навсегда осталась в памяти тех, кто присутствовал в тот день на представлении, выжил и смог о нем рассказать.

В самом начале представления волшебное зеркало, которое должно было ответить на вопрос мачехи, кто же первая красавица во всем королевстве, вдруг стало заикаться: — Самая красивая — э-э-э-это ты, моя ко-ро-ро-ро-ле-ле-ле-ва...

Партер засмеялся. Все подумали, что речь идет о шутке, придуманной постановщиком. Диту в картонной будке прошибло потом. Заиканье было обусловлено не сценарием, а волнением мальчика, озвучивавшего зеркало, но любой намек на юмор воспринимался и подхватывался с небывалым воодушевлением, потому что смех в Аушвице был еще более редок и ценен, чем хлеб. И людям отчаянно хотелось посмеяться.

Когда Белоснежка была заведена в лес и оставлена там, смех умолк. Роль Белоснежки играла девочка с грустными глазами; наложенные на ее лицо розоватые тени только подчеркивали ее печальный и беззащитный облик. Затерянная в лесу, она выглядела такой хрупкой, а тоненький голосок, которым она взывала о помощи, казался таким трогательным, что горло Диты перехватило от жалости к себе — она ведь и сама такая же беспомощная и беззащитная в этом богом забытом уголке Польши, она и сама потерялась во враждебном лесу, кишащем волками в военной форме.

Разрозненные смешки, звучавшие то по поводу каких-то оговорок, забытых и перепутанных реплик, то в связи с неловкостью охотника, который оставляет Белоснежку в лесу на произвол судьбы (Дита помнит, что горе-охотник чуть кубарем не скатился со сцены), мгновенно замерли, стоило только маленькой Белоснежке запеть. И в этот момент все те, кто до сих пор не мог взять в толк, почему, имея возможность выбирать на эту роль из нескольких дюжин девочек, остановились именно на такой неказистой и бледненькой, с личиком, как у старинной фарфоровой куклы, — все они получили ответ. Голос ее был настоящим чудом, и сладкие песенки Белоснежки, заимствованные из мультфильма Уолта Диснея, наполнились такой силой, причем без какого бы то ни было иного сопровождения, кроме голосовых связок этого ребенка, что у многих слушателей ослабли механизмы эмоциональной защиты. Когда люди, как скот, скучены, помечены клеймами и их массово забивают, то они и думают о себе, как о скотине. А когда смеются или плачут, то вспоминают, что они — все еще люди.

Наконец в сопровождении аплодисментов появился принц-освободитель — высоченный на фоне других актеров, широкоплечий, с влажно поблескивающими зачесанными назад волосами, словно скрепленными бриолином: Фреди Хирш собственной персоной. Белоснежка под воздействием самого древнего в мире лекарства очнулась ото сна, и под громкие овации зрителей спектакль завершился. Хлопал даже невозмутимый доктор Менгеле, хотя и, что верно, то верно, не снимая белоснежных перчаток.

Тот самый доктор Менгеле, который сейчас по-прежнему стоит в углу блока 31, следя за происходящим своим пронизывающим взором, сложив руки за спиной, как будто не имеет к этому действу никакого отношения. Пастор уводит свой мрачный кортеж охранников все дальше в глубь барака, расшвыривая табуретки, играя на нервах. И выдергивает из строя то одного, то другого заключенного, скорее чтобы поиздеваться, чем обыскать. К счастью, эсэсовцы уже далеко и уходят все дальше, да к тому же они не нашли ни единого предлога, чтобы кого-то задержать. По крайней мере пока.

Инспекция, реализуемая в блоке 31 нацистским патрулем, близится к завершению. Они дошли до противоположного конца барака. Унтер-офицер разворачивается к военному медику, но того в бараке уже нет, он исчез. По идее, охранники должны бы быть довольны: тщательный осмотр не выявил ни подземных туннелей, ни оружия, ни каких бы то ни было иных запрещенных их распорядком предметов. Однако они в ярости — как раз потому, что не нашли повода для наказания. Эсэсовцы в качестве прощального салюта выкрикивают последние ругательства, яростно отшвыривают попавшего под руку паренька-ассистента, адресуют узникам угрозы стереть их с лица земли и выходят через заднюю дверь барака. На этот раз волчья стая ограничилась тем, что поковырялась носами в палой листве. Они ушли, но еще вернутся.

Когда дверь за ними захлопывается, по бараку проносится вздох облегчения. Фреди Хирш подносит к губам свисток, который все время висит у него на шее, и выдает резкую трель — сигнал к тому, что можно разойтись. Рука Диты онемела до такой степени, что ей едва-едва удается отлепить ее от груди. Болит она так сильно, что из глаз текут слезы, однако и облегчение от того, что все закончилось, настолько велико, что Дита плачет и смеется одновременно.

Людьми овладело какое-то нервное напряжение. Учителя горят желанием обменяться впечатлениями, рассказать о своих переживаниях, объяснить друг другу то, чему каждый из них только что был свидетелем. Дети пользуются возможностью побегать и дать выход пережитому страху. Дита видит, что прямо к ней направляется пани Кризкова. Учительница идет к ней строго по прямой, как носорог. При ходьбе у нее подрагивает висящая мешком, как у индюка, кожистая складка под подбородком. Учительница останавливается в сантиметре от Диты.

— У тебя что, детка, с головой не все в порядке? Ты что, не знаешь, что, как только звучит сигнал тревоги, тебе следует занять место среди ассистентов в глубине барака, а не начинать носиться, как угорелая? Не соображаешь, что ли, что тебя могут арестовать и убить? Не понимаешь, что нас всех могут убить?

— Я сделала то, что мне показалось наилучшим выходом...

— Тебе показалось... А кто ты такая, чтобы менять установленные нами правила? Ты что, думаешь, что все знаешь и понимаешь лучше других? — Лицо пани морщится, собирается в тысячу мелких складок.

— Мне правда очень жаль, пани Кризкова...

Дита сжимает руки в кулаки, стараясь удержаться от слез. Такого удовольствия — расплакаться у нее на глазах — Дита ей не доставит...

— Я напишу отчет о твоем поведении.

— В этом нет необходимости.

Мужской голос с сильным немецким акцентом произнес эти слова по-чешски — медленно, но весомо. Обернувшись, Дита увидела Хирша — чисто выбритого, идеально причесанного.

— Пани Кризкова, время занятий еще не закончилось. Будьте любезны вернуться в свою группу, ваши дети что-то слишком разошлись.

Пани учительница всегда ставила себе в заслугу то, что благодаря ее прямоте руководимая ею группа девочек — самая прилежная и дисциплинированная во всем 31-м блоке. Она не произносит ни слова, хотя и окидывает старшего по бараку негодующим взглядом. Разворачивается и, прямая, как палка, с высоко поднятой головой, величественно удаляется к своим девочкам, затаив в душе обиду. Дита облегченно вздыхает.

— Спасибо, пан Хирш.

— Зови меня Фреди...

— Я очень сожалею о том, что нарушила приказ.

Хирш отвечает ей улыбкой.

— Хорош тот солдат, который не ожидает приказа, а поступает по своему разумению, всегда помня о своем долге и исполняя его.

И прежде чем уйти, он на долю секунды оборачивается и окидывает взглядом книги у нее в руках.

— Я горжусь тобой, Дита. Благослови тебя Господь.

Глядя на Хирша, энергичными шагами удаляющегося от нее, Дита вновь вспоминает вечер постановки «Белоснежки». Пока ассистенты разбирали сцену, она вылезла из своего суфлерского убежища и направилась к выходу, гадая, удастся ли ей еще хоть раз оказаться в этом странном блоке 31, способном превращаться в театр. Но тут ее остановил голос, показавшийся ей смутно знакомым.

— Постой, девочка...

Лицо Фреди Хирша все еще было в «гриме» — выбелено мелом. Диту очень удивило, что он о ней вспомнил. В еврейском гетто Терезина Хирш заведовал молодежным отделом, но Дита видела его всего пару раз, да и то мельком, когда помогала библиотекарю возить тележку с книгами по этому городу-тюрьме.

— Твое появление в лагере — это просто подарок судьбы! — сказал он тогда.

— Подарок судьбы?

— Именно так! — И он жестом пригласил ее последовать за собой в дальний конец барака, за сцену, где к тому моменту никого уже не осталось. Вблизи глаза Хирша поражали странной смесью мягкости и дерзости, а его чешская речь была отмечена явным немецким акцентом. — Для нашего детского блока мне срочно требуется библиотекарь.

Дита смутилась. Она всего лишь четырнадцатилетняя девчонка, привстающая на цыпочки, чтобы казаться старше.

— Прошу прощения, пан, но здесь, наверное, какое-то недоразумение. Библиотекарем была пани Ситтигова, а я только иногда помогала ей доставлять книги.

Ответственный за блок 31 улыбается своей загадочной улыбкой — доброжелательной и в то же время слегка снисходительной.

— Я уже давно тебя приметил. Это ведь ты толкала тележку с книгами.

— Да, потому что для пани Ситтиговой она была слишком тяжелой, да и колесики плохо катились по булыжнику. Но не более того.

— Ты возила тележку с книгами. А могла бы проводить вечера, лежа на койке в своей комнате, общаясь с подругами или занимаясь своими делами. Но вместо всего этого ты толкала тяжеленную тележку с книгами, чтобы люди могли читать.

Дита молчала и смотрела на него в изумлении, а слова Хирша никакого ответа и не требовали. Он командовал не бараком, он командовал армией. И точно так же, как предводитель народного восстания, поднявшегося с оружием в руках против войск оккупантов, указывает на крестьянина и говорит ему: «Ты будешь полковником», так и он тем вечером торжественно указал на Диту в темном бараке и сказал: «Ты будешь библиотекарем».

А еще прибавил:

— Но это опасно. Очень опасно. Иметь дело с книгами здесь — вовсе не игрушки. Если эсэсовцы схватят кого-нибудь с книгами в руках, такого человека ждет смерть.

Сказав это, он поднял большой палец и вытянул вперед указательный. И направил дуло этого импровизированного пистолета прямо в лоб девочки. Ей хотелось бы остаться невозмутимой, но ее явно взволновала такая ответственность.

— Можете на меня рассчитывать.

— Это большой риск.

— Мне все равно.

— Тебя могут убить.

— Все равно.

Дита приложила усилия к тому, чтобы ее слова прозвучали весомо и убедительно, но цели своей не достигла. Так же не удалось ей унять дрожь в коленях, которая заставляла вибрировать и всю ее тоненькую фигурку. Старший по блоку пристально наблюдал за мелкой дробью, которую выбивали худенькие ножки Диты в шерстяных чулках.

— Чтобы заниматься библиотекой, требуется храбрец...

Дита залилась краской — ведь ноги так и не переставали дрожать. Чем больше она старалась унять эту дрожь, тем сильнее вибрировали ноги. Кроме того, теперь у нее дрожали еще и руки: отчасти по той причине, что в голове крутились мысли о нацистах, отчасти из-за страха, что Хирш решит, что она испугалась, и передумает. Страх перед страхом — это как нестись сломя голову с вершины холма.

— 3-з-значит, вы меня не берете?

— Ну, я вполне уверен, что ты — очень храбрая девочка.

— Но я же вся дрожу! — в отчаянии пролепетала Дита.

В ответ Хирш улыбнулся — той своей особенной улыбкой, как будто бы он наблюдает за несовершенствами мира, с удобствами устроившись в мягком кресле.

— Вот поэтому ты и храбрая. Храбрецы — это не те, кто не боится. Такие люди — безрассудные, они не понимают, что такое риск, и потому подставляются, не осознавая опасности. Всякий, кто не может оценить грозящую ему опасность, заодно подвергает риску и окружающих его людей. Такие мне в нашей команде не нужны. А вот кто мне нужен — так это тот, кто боится, но не отступает. Тот, кто отдает себе отчет в том, что рискует, но при этом идет вперед.

Когда прозвучали эти слова, Дита заметила, что дрожь в ее ногах утихает.

— Храбрые — это те, кто способен свой страх преодолеть. И ты как раз из них. Как тебя зовут?

— Меня зовут Эдита Адлерова, пан Хирш.

— Добро пожаловать в блок 31, Эдита. И да поможет тебе Бог. Зови меня Фреди, пожалуйста.

Она очень хорошо помнит, как в тот вечер, когда играли «Белоснежку», они предусмотрительно дожидались, пока все не разошлись. И только после этого Дита вошла в кабинет Фреди Хирша — узкое прямоугольное помещение с койкой и парой старых стульев. Там было полным-полно открытых пакетов, пустых коробок, документов с официальными печатями, обрезков ткани, из которой изготовлялись декорации «Белоснежки», помятых мисок, а также лежала его собственная одежда — запас невелик, но сложен аккуратно.

Когда Хирш обратился с просьбой об улучшении полуголодного детского рациона, доктор Менгеле с неожиданным для него снисхождением приказал отправлять в детский 31-й блок посылки, присылаемые родственниками тем узникам, которых уже не было в живых. Перевод заключенных в госпитальный барак был делом чуть ли не каждодневным, а их гибель — рутиной. Из 5007 депортированных, доставленных в лагерь в сентябре, к декабрю умерло около тысячи. Кроме обычных простудных заболеваний, таких как бронхит и воспаление легких, в лагере свирепствовали рожа и желтуха, усугубляемые дистрофией и отсутствием минимальной гигиены. Осиротевшие посылки, пройдя через загребущие лапы эсэсовцев, добирались до блока 31 до такой степени разграбленными, что порой их содержимым оказывались лишь крошки да пустая оберточная бумага. Но все же иногда удавалось обнаружить в них галеты, колбасу, кусочки сахара... И это было очень ценное дополнение к скудному рациону детей. Кроме того, на основе найденного в посылках получалось организовывать различные детские конкурсы и ярмарочные розыгрыши, призом в которых служили то половина луковицы, то кусочек шоколада, то щепотка манки.

Вначале Хирш сообщил Дите ошеломившую ее новость: блок 31 располагал «ходячей» библиотекой. Оказалось, что некоторые преподаватели, досконально знавшие какой-нибудь художественный текст, становились живыми книгами. Они переходили из группы в группу и рассказывали детям истории, хранившиеся в их памяти.

— Магда — непревзойденный рассказчик «Чудесного путешествия Нильса с дикими гусями»: детям очень нравится представлять, как они летят по небу над Швецией, уцепившись за гусиные лапы. Шасехк прекрасно рассказывает истории об индейцах и о приключениях на Диком Западе. Коронный номер Дезо Ковака — подробнейшие пересказы преданий и легенд о библейских патриархах. У него так хорошо получается, что мы зовем его «говорящей Библией».

Но только этим Фреди Хирш не удовольствовался. Он рассказал Дите и о том, что разными подпольными путями в лагерь проникали в том числе и настоящие книги. Поляк Миетек, плотник по специальности, принес им три книги, а электрик из Словакии — еще две. Оба были представителями той группы заключенных, которые обладали чуть большей свободой, поскольку могли перемещаться между несколькими концлагерями, обеспечивая, в качестве специалистов, их функционирование. Из огромного склада под названием «Канада», куда отправлялись все реквизированные у вновь поступающих в Аушвиц заключенных вещи, им удалось вынести на себе несколько книг, за которые Хирш расплатился провизией из передаваемых в блок посылок.

Дите поручалось смотреть за тем, кому из учителей была выдана та или иная книга, а также собирать их после окончания занятий и в конце дня вновь убирать в тайник. Комнатка старшего по блоку изобиловала разными вещами, но там поддерживался порядок. Можно даже сказать, что если там и присутствовали черты хаоса, то они были тщательно продуманы самим Хиршем и призваны кое-что прятать от нескромных взоров. Старший по блоку направился в угол, где были свалены обрезки ткани, и очистил от них пол. Потом снял половую доску, и сразу показались корешки книг. Дита не могла сдержать восторга и захлопала в ладоши, как будто искусный иллюзионист только что показал ей фокус.

— Вот она, твоя библиотека. Не бог весть что, конечно, — и он искоса взглянул на девочку, чтобы понять, какое впечатление произвел на нее тайник.

Обширной эту библиотеку не назовешь. Честно говоря, в ней было всего восемь томов, причем некоторые — в довольно потрепанном виде. И все же это были книги. В этом сумрачном месте, где человечество достигло состояния собственной тени, присутствие книг являлось свидетельством существования менее мрачных и более благостных времен, когда слова звучали намного весомее, чем пулеметы. След ушедшей эпохи. Дита одну за другой брала в руки книги — бережно, словно мать, берущая на руки новорожденного.

Первый томик оказался растрепанным «Атласом Европы», в котором не хватало страниц и фигурировали уже давно не существующие страны и империи. Цветовая гамма политических карт атласа — целая мозаика ярких красок: пламенеющий алый, блистающая зелень, ярко-оранжевый — выступала кричащим контрастом по сравнению с окружающей Диту тоской: темно-коричневые пятна слякоти, вылинявшая охра стен бараков, пепельная серость низкого неба. Она начала перелистывать страницы атласа и словно взлетела над землей: вот она пересекает океаны, огибает мысы со сказочными именами — мыс Доброй Надежды, мыс Горн, мыс Тарифа; перелетает через горы; перепрыгивает через проливы, которые так узки, что два берега или два океана того и гляди коснутся друг друга, — Берингов пролив, Гибралтар, Панамский перешеек; ее палец скользит вниз по течению рек — Дуная, Волги, потом Нила. Поместить все эти миллионы квадратных километров морей, лесов, запихнуть все горные цепи планеты Земля, все ее реки, города и страны в такое крохотное пространство — да, на такие чудеса способна только книга!

Фреди Хирш молча смотрел на Диту, явно наслаждаясь выражением ее лица: сосредоточенным взглядом и приоткрывшимся ротиком, с которым она перелистывает страницы. Если у него и оставались какие бы то ни было сомнения по поводу решения возложить ответственность за библиотеку на плечи этой чешской девочки, то в тот момент они окончательно развеялись. Он увидел, что Эдита вложит в хранение книг и заботу о них себя целиком — без остатка. В ней явно была та самая связь, которая соединяет порой человека и книгу. Вид сообщничества, который ему самому, слишком активному, чтобы затеряться среди стройных линий печатного текста на книжных страницах, был несвойственен. Фреди предпочитал активность, физические упражнения, песни, речи... Но он тотчас понял, что как раз в Дите живет эта тайная страсть — та, что кое для кого превращает стопку бумаги с напечатанными на ней буквами в огромный, созданный только для них мир.

В несколько лучшей сохранности были «Начала геометрии», являвшие на своих страницах собственную географию: пейзаж из равнобедренных треугольников, восьмигранников и цилиндров, стройных рядов цифр, упорядоченных в военном строе арифметики, сгруппированных так, что загадочная ячеистая структура делала их похожими сразу и на облака, и на параллелограммы.

Третья книга распахнула глаза Диты во всю ширь. Это были «Очерки истории цивилизации» Г. Дж. Уэллса. Книга, на страницах которой жили доисторические люди, египтяне, римляне, индейцы майя... Цивилизации, складывающиеся в империи, которые в свою очередь разрушались, освобождая место для идущих им на смену.

На обложке следующей книги значилось: «Грамматика русского языка». Дита не понимала здесь ничего, но ее завораживали загадочные буквы, словно специально созданные для того, чтобы ими записывались легенды. Теперь, когда Германия вступила в войну с Россией, все русские стали ее друзьями. Дите приходилось слышать, что в Аушвице много русских военнопленных и что нацисты обращаются с ними с особой жестокостью. И это было правдой.

Еще одна книга оказалась французским романом в довольно плачевном состоянии: с недостающими страницами, с пятнами сырости в некоторых местах. Дита французского не знала, но сразу же подумала, что обязательно найдет способ расшифровать этот текст и узнать рассказанную в нем историю. В библиотеке имелся также научный трактат под названием «Новые пути в психоанализе», принадлежащий перу некоего профессора по фамилии Фрейд. Был еще один роман — на русском; томик был без обложки. А восьмой книгой оказался роман на чешском. Он был в совершенно ужасном состоянии: ни дать ни взять стопка рассыпающейся бумаги, еле скрепленная несколькими стежками на корешке. Но Дита взять эту книгу в руки не успела — Фреди Хирш ее опередил. Она взглянула на него с досадой истинной хранительницы книг. Ей бы очень хотелось, чтобы в тот момент у нее на носу сидели очки в роговой оправе, и она бы поверх них взглянула на него, как делают обычно строгие библиотекарши.

— Эта совсем рассыпалась. Она уже никуда не годится.

— Я приведу ее в порядок.

— Помимо всего прочего... это не та книга, которая рекомендована для детского чтения. Особенно для девочек.

Дита еще больше распахнула свои огромные глазищи, выражая степень охватившего ее раздражения.

— При всем уважении к вам, пан Хирш, но мне уже четырнадцать. Неужели вы действительно полагаете, что меня, каждый день наблюдающую за тем, как кастрюля с нашим завтраком встречается по дороге к бараку с повозкой, груженной трупами, что меня, после ежедневного же созерцания нескольких десятков людей, входящих в газовые камеры в дальнем конце лагеря, что после всего этого меня может чрезмерно впечатлить хоть что-нибудь, изображенное в романе?

Хирш с удивлением смотрит на девчонку. А его удивить нелегко. Он принимается объяснять, что речь идет о «Похождениях бравого солдата Швейка», о книге, написанной невоздержанным на язык алкоголиком по имени Ярослав Гашек, что роман содержит скандальные оценки и суждения о политике и религии, а также крайне сомнительные с точки зрения морали эпизоды, плохо подходящие для ее возраста. Говоря все это, Хирш в какой-то момент осознаёт, что пытается убедить лишь самого себя, да и то без особого успеха, и что эта девчушка с проницательным взглядом сине-зеленых глаз взирает на него весьма решительно. Хирш начинает массировать рукой подбородок, словно желая стереть с него проступившую за день щетину. Тяжело вздыхает. Еще раз откидывает волосы назад и в конце концов сдается. Протягивает Дите и эту разваливающуюся книжку.

Дита разглядывает книги, ласкает их. Они потрепанные и неровные, захватаны множеством рук, с розоватыми следами от сырости, у некоторых не хватает обложки или страниц... Но это сокровище. Их хрупкость придает им еще большую ценность. Она понимает, что с ними следует обращаться как со старичками, выжившими в страшной катастрофе. Причина — их непреходящая ценность: без них может быть утрачена мудрость, накопленная за несколько долгих веков цивилизации. Знания и умения географов, которые демонстрируют нам, каков он, этот мир; искусство литературы, которая позволяет читателю в десятки раз увеличить количество проживаемых жизней; прогресс науки, отраженный в математике; история, напоминающая нам, откуда мы родом, какой путь мы уже прошли, и, возможно, помогающая выбрать ту дорогу, по которой нам следует пойти; грамматика, прослеживающая нити речевого общения людей... С этого дня Дита стала не только библиотекарем — она превратилась в хранительницу и врачевательницу книг.

3

Дита старается глотать ежедневную похлебку из брюквы как можно медленнее — говорят, что так она лучше насыщает, хотя, даже если цедить ее сквозь зубы, голода этим никак не утолишь и даже не обманешь. Собравшиеся кружками учителя между отправляемыми в рот ложками похлебки обсуждают далеко не блестящее поведение легкомысленного профессора Моргенштерна.

— Он очень странный: то говорит так много, что не остановишь, то вдруг замолчит, и слова из него не вытянешь.

— Лучше бы молчал. Говорит какую-то абракадабру. Совсем из ума выжил.

— И как же противно было смотреть на него, когда он так покорно склонял голову перед Пастором.

— Да уж, про него никак не скажешь, что он герой Сопротивления.

— Ума не приложу, почему Хирш позволяет вести занятия с детьми человеку, у которого явно не все дома.

До Диты, пристроившейся в некотором отдалении, доносится весь обмен репликами. И она жалеет этого уже довольно пожилого человека, немного похожего на ее деда. Она видит его — вон он сидит на табурете в другом конце барака, ест свою похлебку в полном одиночестве и даже сам с собой разговаривает, церемонно поднося ложку к губам и отводя в сторону мизинец с такой утонченностью, которая в их конюшне явно неуместна. Как будто профессор обедает во дворце в обществе аристократов.

Вторая половина дня, как обычно, посвящена детским играм и спортивным занятиям, но Дита горячо желает только одного: чтобы день побыстрее закончился и была проведена вечерняя поверка, после которой ей можно будет побежать в другой барак, повидаться с родителями. В семейном лагере новости порхают из барака в барак и после многократных пересказов искажаются до неузнаваемости.

Как только предоставляется такая возможность, Дита торопится покинуть блок 31 и побежать к матери, чтобы ее успокоить. Она уже наверняка слышала об инспекции в блоке 31, и одному богу известно, что ей там об этом наговорили. Идя по лагерштрассе, Дита встречает свою подругу Маргит.

— Дитинка, говорят, у вас в 31 блоке сегодня была инспекция!

— Да, этот мерзавец Пастор.

— Ой, а тебе обязательно нужно употреблять ругательства? — спрашивает Маргит подругу, прыская от смеха.

— «Мерзавец» — это не ругательство, это правда. Он вызывает... отвращение! Разве что-то может быть правдой и в то же время ругательством?

— Ну и как, что-нибудь нашли? Кого-нибудь задержали?

— Абсолютно ничего, там ведь нет ничего такого, что можно найти. — И Дита слегка подмигивает подруге. — С ними еще Менгеле приходил.

— Доктор Менгеле? Боже мой! Значит, вам крупно повезло. Об этом человеке рассказывают страшные вещи. Он безумец. Пытался воздействовать на цвет глаз и, чтобы получить голубые, вколол в зрачки тридцати шести детям синие чернила. Какой ужас, Дитинка. Одни умерли от занесенной инфекции, другие ослепли...

Обе девочки умолкают. Маргит — лучшая подруга Диты, она знает о том, что Дита — библиотекарь подпольной библиотеки, но Дита попросила Маргит ничего не говорить об этом ее маме. Мама, конечно же, запретила бы ей соглашаться на эту роль, сказала бы, что это чересчур опасно, возможно, заплакала бы и пригрозила обо всем рассказать отцу. Мама не очень религиозна, но наверняка принялась бы взывать к Богу, что-то в этом духе. Нет, лучше ни о чем ей не говорить. И отцу тоже, он и так уже довольно сильно подавлен. Чтобы сменить тему, Дита, улыбаясь и похихикивая, рассказывает Маргит о происшествии с профессором Моргенштерном.

— Ну и цирк он там устроил! Видела бы ты выражение лица Пастора, когда у профессора вываливались из карманов вещи — каждый раз, когда он наклонялся.

— Да-да, я его знаю — такой очень старый господин, носит костюм в полоску и склоняет голову каждый раз, когда навстречу попадается женщина... А женщин так много, что он похож на механического болванчика с пружинкой вместо шеи! Мне кажется, что у этого господина крыша слегка поехала.

— А у кого здесь она не поехала?

Добравшись до цели, Дита видит на улице своих родителей: они отдыхают под навесом, устроенным вдоль длинной стены барака. На улице холодно, но внутри слишком много народу. Судя по всему — устали, особенно отец.

Рабочий день длинный: их поднимают до рассвета, потом — нескончаемая поверка под открытым небом, после нее все работают в мастерских до вечера. Отец изготовляет специальные ленты для портупеи, которые удерживают винтовку, поэтому руки его часто совсем черные, а пальцы покрыты волдырями из-за токсичных резины и клея. Мать трудится в мастерской по изготовлению фуражек, где работа не такая тяжелая. Конечно, очень много часов, да еще и при скудном питании, но все же они работают под крышей и сидя. Другим досталось кое-что похуже: собирать трупы и грузить их на специальную телегу, чистить отхожие места, копать дренажные канавы или работать на погрузке и разгрузке разных материалов.

Отец подмигивает дочке, а мама вскакивает со своего места, едва завидев ее.

— С тобой все в порядке, Эдита?

— Да-а-а-а!

— Ты меня не обманываешь?

— Конечно нет! Разве ты сама не видишь?

Тут появляется пан Томашек.

— Ханс, Лизль! Как у вас дела? Как я погляжу, ваша дочка по-прежнему является обладательницей самой красивой улыбки во всей Европе!

Дита, зардевшись, объявляет, что она пойдет с Маргит, и девочки оставляют взрослых беседовать.

— Какой же он любезный, этот пан Томашек!

— Ты и его знаешь, Маргит?

— Да, он часто навещает моих родителей. Многие здесь думают только о себе, но пан Томашек из тех, кто заботится о других. Спрашивает, как у них дела, интересуется их жизнью.

— И внимательно слушает...

— Хороший человек.

— Тем лучше — приятно знать, что не все еще сгнили в этом аду.

Маргит умолкает. Хотя она на два года старше Диты, ее немного напрягает та прямолинейность, с которой Дита выражает свои мысли, но она понимает, что подруга права. Ее соседки по нарам воруют чужие ложки, одежду и вообще все, что под руку попадется. Люди воруют хлеб у детей, чуть только мать отвлечется, за лишнюю ложку супа доносят капо друг на друга по поводу всяких мелочей. Аушвиц не только убивает невинных, он также убивает невинность.

— Слушай, Дита, на улице такой холод, а твои сидят здесь, на улице. Не кончится ли это воспалением легких?

— Просто моя мама предпочитает как можно меньше общаться со своей соседкой по матрасу. У той очень тяжелый характер... Хотя и у моей, надо признать, не лучше!

— В любом случае, вам повезло — спите на верхних нарах. А вот нас всех распределили на нижние.

— Да, должно быть, сырость от земли поднимается.

— Ах, Дитинка, Дитинка! Самое ужасное — не то, что поднимается снизу, а то, что может упасть сверху. Твою соседку сверху, например, затошнит, и вдруг ее вырвет прямо на тебя, потому что у нее не будет времени посмотреть, куда попадет блевота. А еще многие страдают дизентерией и ходят прямо под себя. Поверь, Дитинка, просто струями — вниз. Видела я такое, хоть и на других нарах.

Дита на мгновение останавливается и, неимоверно серьезная, поворачивается лицом к Маргит.

— Маргит...

— Что?

— На свой день рождения ты можешь попросить, чтобы тебе подарили зонтик.

И подруге Диты, которая старше ее на целых два года, выше ростом, но при этом отличается детским личиком, только и остается, что отрицательно покачать головой. Права ее мать, когда говорит, что Дита — ужасный человек: она способна посмеяться над чем угодно!

— А как это вам удалось заполучить верхние нары? — спрашивает Маргит в ответ.

— Ну, ты же знаешь, какая в лагере поднялась заварушка, когда в декабре прибыл наш транспорт.

Обе девочки замолчали. Старожилы, прибывшие в лагерь в сентябре, были не только чехами, как и они, но и знакомыми, друзьями, порой даже родственниками всех тех, кого депортировали из гетто в Терезине позже, как их. Тем не менее, увидев вновь прибывших, никто не обрадовался. Заселение в лагерь еще пяти тысяч новых заключенных означало, что придется делиться тонкой струйкой воды из крана, что поверки под открытым небом станут нескончаемыми, что бараки будут переполнены.

— Когда мы с мамой пришли в барак, в который нас распределили, наша попытка поселиться на нарах со старожилами вылилась в полный дурдом.

У Маргит такое же впечатление. Она также хорошо помнит в своем бараке споры, крики и даже драки между женщинами, оспаривающими друг у друга тощее одеяло или замызганную подушку.

— В нашем бараке, — вспоминает Маргит, — была одна очень больная женщина, которая все время кашляла, и когда она пыталась сесть на своем матрасе, соседка по нарам выпихивала ее на пол. Тогда эта женщина заходилась в кашле еще сильнее и, обессиленная, стонала, потому что не могла подняться с пола. «Идиотки! — кричала на них капо. — Вы что, думаете, что сами здоровы? Думаете, что есть разница: заразная соседка на одних с тобой нарах или на соседних?»

— В таком случае эта капо — вполне разумный человек.

— Куда там! Проорав это, она схватила палку и принялась дубасить всех направо и налево без разбора. Досталось и той женщине, что упала на пол, то есть той самой, в защиту которой капо вроде бы и выступила.

Дита вспоминает пережитый шквал криков, беготни, слез и продолжает:

— Моя мама предпочла, чтобы мы вышли из барака, пока все это не уляжется. На улице было холодно. Какая-то женщина сказала, что спальных мест не хватит, даже если каждой придется спать вместе с кем-то, и что кому-то точно достанется место на земляном полу.

— И что вы решили делать?

— Да ничего — так и мерзли снаружи. Ты же мою маму знаешь: ей не нравится привлекать к себе внимание. Если в один прекрасный день ее переедет трамвай, она и то не пикнет, чтобы не давать повода для разговоров. Ну а я так просто вся извелась от нервов. Поэтому я не стала ее спрашивать. Все равно она мне бы не позволила. Так что я сорвалась с места и вбежала в барак быстрее, чем она успела хоть что-нибудь сказать. И кое-что я там заметила...

— Что?

— Что почти все верхние нары были заняты. И сделала вывод, что, скорей всего, они лучшие. В чем тут дело, я тогда не понимала, зато знала, что в таких местах нужно внимательно приглядываться к тому, как ведут себя старожилы.

— Знаю я одну старожилку: примет тебя в соседки на своих нарах, если ты ей можешь чем-то за это заплатить. Одной женщине удалось добиться, чтобы ее взяли на нары в обмен на яблоко.

— Яблоко — это целое состояние, — отзывается Дита. — Она, наверное, цен не знала. Даже за пол-яблока можно купить многие вещи. И много разных поблажек.

— Тебе тоже пришлось что-то заплатить?

— Ничего. Я оглядела старожилок и выделила тех, у кого не было соседок на нарах. На тех, где уже появились две подселенки, женщины сидели, свесив ноги, — это они свою территорию пометили. Женщины из нашего транспорта бегали по всему бараку в поисках места — наверху, внизу, где угодно, взывали к милосердию. Искали узниц помягче, чтобы те позволили им прилечь на их матрасе. Но все милосердные давно уже кого-то к себе пустили.

— С нами тоже так было, — говорит Маргит. — Нам еще повезло, что в конце концов мы увидели нашу соседку по комнате в Терезине, и она нас приютила — маму, сестру и меня.

— У меня знакомых там не было — никого. И к тому же мне нужно было два места, а не одно.

— И что, тебе удалось-таки найти сострадательную старожилку?

— Было уже слишком поздно. Остались только эгоистки и злюки. Знаешь, что я сделала?

— Нет, не знаю.

— Нашла самую мерзкую.

— Почему?

— Потому что отчаялась. Увидела эту старожилку — среднего возраста, с короткими, словно обкусанными волосами; она сидела на своем матрасе на верхних нарах. Вы глядит отвратительно, нахальная. Через все лицо — черный шрам. Синяя наколка на руке — верный знак, что в тюрьме сидела. К ней подошла одна женщина и стала молить о месте — так та как заорет на нее! Криком прогнала. Даже попыталась пнуть ее своей грязнущей пяткой. Ну и ножищи у нее — огромные, кривые!

— И что ты тогда сделала?

— Встала перед ней, наглая такая, и как закричу: «Слушай, ты!»

— Ну и ну! Поверить не могу! Ты меня, наверное, просто за нос водишь! Что, ты смотришь на старожилку, по виду преступницу, совсем тебе не знакомую, и вот так спокойненько говоришь ей: «Слушай, ты!»?

— А кто тебе сказал, что спокойненько? Да я умирала со страху! Но к такой тетке, как она, ты не можешь подойти и сказать: «Добрый вечер, многоуважаемая пани, как вы полагаете, в этом году абрикосы успеют дозреть?» Да она бы тебя вытолкала восвояси тычками и пинками! Чтоб она меня послушала, мне нужно было говорить с ней на ее языке.

— И она тебя выслушала?

— Ну, сначала она на меня посмотрела так, будто прирезать хочет. Я, наверное, побледнела как мел, но постаралась, чтобы она ни о чем не догадалась. И сказала ей, что дело кончится тем, что капо указательным пальцем распределит по нарам тех женщин, кому не удалось найти себе место: «За стенами барака еще два или три десятка узниц, и тебе может достаться любая из них. Среди них одна такая толстая, что раздавит тебя во сне, как котенка. Еще у одной изо рта воняет хуже, чем от ног. И несколько старух с несварением — будут портить воздух».

— Дита, ну ты даешь! И что она на это сказала?

— Смотрела на меня с кислой миной, и все. Хотя некислую она изобразить явно не могла, даже если бы захотела. Во всяком случае, позволила мне продолжить: «Во мне меньше сорока пяти кило. Во всем этапе ты не найдешь никого, кто был бы тоньше меня. Я не храплю, умываюсь каждый день и знаю, когда лучше помолчать. Да ты во всем Биркенау не найдешь более выгодную соседку, чем я, даже если с лупой будешь ползать».

— И что она тогда сделала?

— Вытянула в мою сторону шею и стала сверлить меня глазами, как, знаешь, когда смотришь на муху и думаешь: прихлопнуть ее или пусть летит?

Если бы у меня не так сильно дрожали ноги, я бы спаслась бегством.

— Ну ладно, а что она сделала-то?

— Заявила мне: «Заметано, остаешься со мной».

— Так значит, ты добилась своего!

— Нет, пока еще нет. Я ей дальше говорю: «Сама видишь: я очень выгодная соседка по нарам, но пойду я к тебе, только если ты поможешь мне получить еще одно место на верхних нарах для моей матери». Представить себе не можешь, как она взбеленилась! Ей, естественно, не понравилось, что какая-то дохлая соплячка рассказывает, что ей нужно делать. Но я-то заметила, с каким отвращением смотрит она на женщин, бродящих по бараку. Знаешь, что она меня спросила, причем на полном серьезе?

— Что?

— «А ты в постель не писаешься?» «Нет, пани, никогда», — был мой ответ. «Попробуй только», — говорит она своим хриплым от водки голосом. И поворачивается к соседним нарам, на которых тоже пока что была только одна женщина. «Слушай, Боскович, — заявляет она ей, — ты что, не знаешь, что было распоряжение об уплотнении?» А та прикидывается шлангом. «Это еще вилами по воде писано — твои аргументы меня не убеждают».

— И что сделала эта твоя старожилка?

— Ну, дополнительные аргументы у нее нашлись. Она порылась в соломенной начинке матраса и вытащила оттуда кусок загнутой проволоки с ладонь величиной, с заточенным концом. Оперлась рукой о койку соседки и приставила острие к ее шее. И этот аргумент, я полагаю, оказался вполне убедительным. Соседка изо всех сил согласно закивала. От страха глаза у нее так выкатились, что чуть не упали вниз с физиономии! — и Дита засмеялась.

— Меня это совсем не веселит. Такая ужасная женщина! Господь ее покарает.

— Ну, я как-то слышала от обойщика-христианина, чья лавка расположена на первом этаже нашего дома, что Господь пишет прямо, но кривыми строчками. Может, скривленные проволоки тоже годятся. Я ее поблагодарила и представилась: «Меня зовут Эдита Адлерова. Возможно, мы еще станем хорошими подругами».

— И что она тебе ответила?

— А ничего. Должно быть, она решила, что и так потратила на меня слишком много времени. Она просто отвернулась к стенке, оставив мне полоску матраса шириной в четыре пальца, чтобы я легла валетом — головой к ее ногам.

— И больше ничего тебе не сказала?

— С тех самых пор она больше ни слова мне не сказала, Маргит. Веришь?

— Ах, Дитинка. Я теперь уже во что угодно могу поверить. Да поможет нам Бог.

Настало время ужина; девочки прощаются и расходятся по своим баракам. Уже полностью стемнело, и лагерь освещают только тусклые желтые фонари. Взгляд Диты останавливается на двух капо, беседующих возле двери барака. Отличать их она умеет — по лучшей, чем у остальных узников, одежде, по коричневому браслету спецзаключенного, по вышитому треугольнику, который показывает, что эти двое не евреи. Красный треугольник носят политзаключенные, большинство из которых либо коммунисты, либо социал-демократы. Коричневый — для цыган. Зеленый — для обыкновенных преступников и рецидивистов. Черный — знак разного рода асоциальных элементов, которыми считаются умственно отсталые и лесбиянки. Гомосексуалы носят розовый треугольник. В Аушвице большой редкостью являются капо с розовыми или черными треугольниками, потому что их носители — низшая категория заключенных, почти что на уровне евреев. Но в секторе ВНЬ исключения являются правилом. Один из двоих беседующих капо — мужчины и женщины — носит на рукаве розовый, а другой — черный треугольник; по-видимому, здесь с ними больше никто разговаривать не желает.

Дита дотрагивается до желтой звезды и шагает к своему бараку, думая о куске хлеба, который ей дадут на ужин. Для нее этот хлеб — лакомство, единственная порция твердой пищи, ведь обеденная похлебка — вода водой, способная лишь на небольшой промежуток времени утолить жажду.

Темная тень, гуще и чернее, чем все остальные, тоже движется по лагерштрассе, но в противоположном направлении. Люди перед этой тенью расступаются, шарахаясь в сторону: хоть бы прошла мимо, не останавливаясь, не коснувшись их. Любой скажет, что это смерть. Так оно и есть. Сквозь темноту просачивается мелодия «Полета валькирий» Вагнера.

Доктор Менгеле.

Когда он поравнялся с Дитой, девочка опустила взгляд и собралась отпрянуть в сторону, как остальные. Но офицер останавливается и фокусирует взгляд именно на ней.

— Тебя-то я и ищу.

— Меня?

Менгеле медленно окидывает ее взглядом.

— Лиц я не забываю никогда.

Речь его отличается каким-то кладбищенским спокойствием. Если бы смерть могла говорить, то делала бы это именно в таком ледяном тоне и ритме. Дита вспоминает случившееся сегодня днем в блоке 31. Пастор не смог сосредоточиться на ней из-за той суматохи, которая последовала за выступлением полоумного профессора, и она решила, что все обошлось. Но не подумала о докторе Менгеле. Он стоял дальше, но, понятное дело, все видел. И не мог его цепкий взгляд исследователя не отметить, что она и стоит не на своем месте, и что одна ее рука поднята, и что она явно что-то прячет. Дита видит это в холоде его глаз, странным для арийца образом карих.

— Номер.

— 73305.

— Я буду следить за тобой. Когда ты меня не видишь — я за тобой наблюдаю. Ты думаешь, что я тебя не слышу, — но я тебя слушаю. Я знаю все и обо всем. И если ты хоть на миллиметр отступишь от правил пребывания в лагере, я об этом узнаю, и ты окажешься на моем столе. Вскрытие живого тела обычно выявляет очень много интересного.

И произнеся это, продолжает, как будто бы только для самого себя:

— Видишь, как доходят до желудка последние порции крови, выталкиваемые сердцем. Чрезвычайной красоты зрелище.

Менгеле полностью уходит в себя, размышляя о прекрасной патологоанатомической лаборатории с новейшим медицинским оборудованием, которую он создал при крематории номер 2. Для него в высшей степени притягательны и ее пол из красноватого цемента, и секционный стол со столешницей из полированного мрамора, с установленным по центру резервуаром для жидкостей, с его никелевым трубопроводом и кранами. Это его алтарь — алтарь, посвященный науке. Он им гордится. И вдруг вспоминает, что у него запланировано завершение эксперимента на черепах, проводимого на цыганских детях. И удаляется широкими шагами: заставлять детей ждать было бы с его стороны невежливо.

Оцепеневшая Дита остается на месте, застыв посреди лагеря. У нее дрожат ноги — тоненькие, не толще палки от швабры. Еще секунду назад на лагерштрассе было полно народу — и вот она одна. Все остальные вдруг исчезли, словно заглоченные канализацией. Никто не подходит поинтересоваться, все ли с ней в порядке или же требуется помощь. На ней — метка доктора Менгеле. Некоторым узникам, остановившимся пона-блюдать за сценой на исключающем нескромность расстоянии, Диту жалко — она так испугана, так потеряна. Одна женщина даже знает ее в лицо, помня еще по гетто Терезина. Но все мгновенно принимают решение поспешить и как можно быстрее убраться с места происшествия. Прежде всего — выживание. Это заповедь Господня.

Наконец Дита вновь обретает способность двигаться и направляется к своему переулку. «Неужели и правда он будет следить за мной?» — возникает в голове вопрос. Ответом ей служит его ледяной взгляд. Пока она идет в барак, вопросы в голове все множатся и множатся. Что же ей теперь, начиная вот с этого момента, делать? Самым благоразумным будет отказаться от роли библиотекаря. Как она сможет продолжать управляться с библиотекой, если на пятки ей будет наступать доктор Менгеле? Есть в нем что-то такое, что внушает ужас, что-то ненормальное. За эти годы она перевидала многих нацистов, но в этом есть что-то совершенно особенное. Интуиция ей подсказывает, что этот человек обладает какой-то исключительной властью творить зло.

Торопливой, чтобы не выдать своей тревоги, скороговоркой девочка желает маме спокойной ночи и осторожно укладывается возле вонючих ног старожилки. Шепчет еще одно пожелание спокойной ночи, и оно теряется в потолочных трещинах.

Спать она не может, но не может и пошевелиться. Дита вынуждена обеспечивать телу полную неподвижность, несмотря на то что голова ее идет кругом. Менгеле предупредил ее. И очень может быть, что тем самым оказал ей любезность, поскольку других предупреждений уже не будет. В следующий раз он введет иглу для инъекций прямо в ее сердце. Она не может оставаться хранительницей книг в блоке 31. Но как же ей отказаться от библиотеки?

Если она это сделает, все решат, что она испугалась. Она, конечно, все объяснит, приведет аргументы, все очень здравые и взвешенные. Любой мало-мальски разумный человек, окажись он на ее месте, сделал бы то же самое. Но она хорошо знает, что новости в Аушвице распространяются от койки к койке быстрее блох. И если на первой койке будет сказано, что кто-то из мужчин выпил стакан вина, то, дойдя до последней, окажется, что он выпил целую бочку. И происходит так вовсе не со зла. Все, кто передает друг другу новости, — женщины, достойные всяческого уважения. Взять хоть пани Турновскую — славную женщину, которая так хорошо ладит с ее мамой, но и с ней то же самое: не язык, а просто динамит какой-то.

И Дите уже слышатся ее слова: «Ясное дело, девочку обуял страх...» И это будет сказано тем снисходительным, наигранно понимающим тоном, который так ее бесит. А хуже всего, что всегда найдется добрая душа, которая в ответ скажет: «Бедняжка, ее можно понять. Она испугалась. Она же еще ребенок».

Ребенок? Ничего подобного, дорогая пани! Чтобы быть ребенком, необходимо, чтобы у тебя было детство.

4

Детство...

В одну из бессонных ночей она придумала игру: превращать свои воспоминания в фотокарточки и размещать их в собственной голове — том единственном фотоальбоме, который никому не под силу у нее отнять. Вскоре после появления в Праге нацистов они вынуждены были переехать из квартиры в полностью электрифицированном доме. Ей очень нравилась их квартира, потому что этот дом был самым современным в городе — с прачечной на цокольном этаже и домофоном, который служил предметом зависти всех одноклассниц Диты. Она помнит, как однажды, вернувшись из школы, застала отца посреди гостиной. Облаченный в двубортный костюм, он, как и всегда, выглядел элегантно, но был необычайно серьезен. И объявил дочке, что из нынешней чудной квартиры они переезжают в другую: теперь они будут жить недалеко от замка, в районе Градчаны.

Та квартира — более светлая, сказал папа, не глядя ей в глаза. И даже не шутил, как имел обыкновение делать, когда нужно было замаскировать по-настоящему важные вещи. Мама молча листала иллюстрированный журнал. 

—А я не собираюсь никуда отсюда уезжать! — заревела Дита.

Отец обреченно опустил голову, и вот тогда не кто иной, как мама, поднялась с кресла, подошла к дочке и отвесила ей такую звонкую пощечину, что мамины пальцы отпечатались у нее на щеке.

—Но, мама, — только и смогла выдавить Дита, скорее ошеломленная, чем оглушенная болью, потому что привыкла к тому, что мать даже голоса на нее не повышала, — ты же сама говорила, что эта квартира в доме с электричеством — воплощенная мечта всей твоей жизни...

И тогда Лизль обняла дочку.

— Эта война, Эдита. Это война.

Спустя год отец снова стоял посреди гостиной. Тот же самый серый двубортный костюм. К тому времени у него было уже гораздо меньше работы в социальном страховании, где он служил юристом, и довольно часто после обеда он оставался дома, уйдя с головой в изучение географических карт и медленно вращаемого настольного глобуса. Отец сказал, что они снова переезжают, на этот раз — в район Йозефов. В соответствии с распоряжением нацистского рейсхпротектора, который командовал всей страной, евреи должны были сконцентрироваться в этом районе Праги. Дита с родителями и бабушка с дедушкой вынуждены были разместиться в крошечной обшарпанной квартирке на улице Элишки Красногорской, в непосредственной близости от той экстравагантной синагоги, которая была Дите хорошо известна, потому что отец, проходя мимо нее, не уставал рассказывать дочке о ее выдающейся испанской архитектуре. На этот раз вопросов Дита уже не задавала и сопротивляться не пыталась.

Это война, Эдита, это война.

И на этой вот горке, по которой неудержимо скользила вниз привычная жизнь, появилось однажды извещение Еврейского совета Праги, в котором всем им предписывался новый переезд, но на этот раз — за пределы города. Они должны были выехать в Терезин — маленький городок со старинными крепостными сооружениями, который оказался превращен в еврейское гетто. Гетто, которое по приезде туда показалось Дите ужасающим местом и по которому она теперь тоскует, потому что позже в своем падении в пропасть они спустились еще на один уровень ниже — когда упали в смешанную с пеплом грязь Аушвица. Больше ступеней вниз не осталось.

Или остались?..

После той зимы 39-го года, когда все началось с молчаливого парада нацистов, подобного вирусу гриппа, поразившему реальность, мир вокруг нее и не раскололся мгновенно, и не пошел ко дну. Однако все вокруг стало разрушаться, сначала — очень медленно, а потом все быстрее и быстрее. Продуктовые карточки, запрет заходить в кафе, запрет отправляться за покупками в те часы, когда это делали остальные горожане, запрет иметь дома радиоприемник, запрет посещать театры и кинотеатры, запрет покупать яблоки... Потом настал черед изгнания еврейских детей из школ. Им даже было запрещено играть в парках. Словно задались целью лишить их детства.

Губы Диты тронула легкая улыбка... У них не получилось.

В фотоальбоме ее памяти оживает фотография. Двое детей, взявшись за руки, идут по старому еврейскому кладбищу Праги между надгробий, увенчанных маленькими камешками, под которыми лежат записочки — чтобы ветром не унесло. Нацисты не ввели ограничения на посещение кладбища, за которым евреи заботливо ухаживают, начиная с XV века. В своих методичных и вместе с тем безумных планах Гитлер предусмотрел сохранение синагоги с кладбищем и превращение их в музей, призванный рассказывать о некогда существовавшем еврейском народе. Антропологический музей, где евреи будут чем-то вроде вымерших динозавров, в который группы школьников — арийских детей, естественно, — будут приходить на экскурсии, удовлетворяющие их угасающее любопытство.

Еврейская ребятня города, которой было запрещено появляться в парках и школах, превратила старое кладбище в игровую площадку. Дети бегали и скакали между столетними могильными плитами, поросшими мхом и привыкшими к вековому покою.

Под каштаном, позади которого склонялись друг к другу две массивные стелы, Дита указала своему однокласснику на имя, выбитое на огромной могильной плите: Йехуда Лев бен Бецалель. Эрик не знал, кто он такой, но ей было несложно восстановить этот пробел, ведь отец Диты пересказывал ей историю этого человека каждый раз, когда, надев кипу, отправлялся гулять с дочкой по кладбищу. Бен Бецалель был раввином еврейского гетто в Йозефове, еврейском квартале, где обязаны были жить все евреи Праги, как и сейчас. Изучая каббалу, он установил, как вдохнуть жизнь в глиняного человека.

— Это же невозможно! — Эрик прервал ее рассказ, не удержавшись от смеха.

И вот тогда — Дита до сих пор улыбается, вспоминая эту минуту, — она использовала трюк, которому научилась от отца: понизила голос до шепота, приблизила к Эрику голову и сказала ему на ухо страшным замогильным тоном:

— Голем.

Эрик побледнел. Кто из пражцев не слышал о гиганте Големе — огромном каменном монстре?

Дита, повторяя отцовский рассказ, поведала Эрику о том, что Леву удалось расшифровать священное слово, которым Яхве даровал жизнь. Он слепил из глины человеческую фигурку и вложил ей в рот записку со священным словом. И вылепленный человек стал расти и расти, пока не превратился в живого глиняного колосса. Но раввин Лев не знал, как его контролировать, и безмозглый каменный гигант принялся крушить в еврейском квартале все что ни попадя и сеять панику. Это был неистребимый титан, и казалось, что уничтожить его невозможно. Был только один способ: дождаться, когда он заснет, набраться мужества и, воспользовавшись храпом гиганта, вынуть из его рта записку, вернув его тем самым в состояние безжизненного куска глины. Раввин порвал на тысячу кусочков записку с заветным словом и похоронил Голема.

— Где? — тут же спросил чрезвычайно заинтересованный Эрик.

Этого никто не знает — в тайном месте. А еще было сказано, что, когда еврейский народ окажется в беде, появится вдохновленный Богом раввин, который вновь расшифрует заветное слово, и Голем придет нас спасти.

Эрик восхищенно смотрел на Диту — она знает разные таинственные истории, как, например, историю Голема. Он ласково провел рукой по ее щеке и запечатлел на ней невинный поцелуй — под прикрытием высоких кладбищенских стен и таинственных разговоров.

Вспоминая об этом, она лукаво улыбается.

Первый поцелуй, каким бы мимолетным и невинным он ни был, не забывается никогда. Возможно потому, что проводит первую линию любви на странице, до тех пор девственно чистой. Ей приятно вспоминать о радостях того дня, и она сама дивится своей способности породить радость в пустыне войны. Взрослые впустую тратят свою жизнь в погоне за счастьем, которое вечно ускользает; а у детей, напротив, счастье рождается на голой ладошке просто из ничего.

С другой стороны, сейчас она уже ощущает себя женщиной и не позволит обращаться с собой как с маленькой девочкой. Она не отступит. Она пойдет вперед, потому что только это и следует делать. Как раз то, что сказал ей Хирш: ты жуешь свой страх и глотаешь его. А потом идешь дальше. Храбрецы питаются собственным страхом. Нет, она не оставит библиотеку.

Ни шагу назад...

Не доставит она им этого удовольствия: ни кумушкам с ядовитыми языками, ни этому порождению дьявола — доктору Менгеле. Если ему нужна ее душа, чтобы препарировать, так пусть сначала придет за ней.

И вслед за этим проблеском гордости в душе она открывает глаза во тьме барака, и сила ее внутреннего пламени превращается в огонек светильника. Кашель, храп, стоны какой-то женщины, быть может, умирающей. Может, она самой себе не хочет признаться: больше всего ее волнует не то, что скажут другие узники, будь то пани Турновская или кто-то еще. В действительности же ее беспокоит только то, что станет о ней думать Фреди Хирш.

Несколько дней назад она слышала слова Фреди, обращенные к взрослым — команде легкоатлетов, каждый день бегающих вокруг барака. Под снегом и под дождем, при холоде и при морозе. Хирш бегает вместе с ними — первым в группе.

«Самый сильный спортсмен — не тот, кто первым придет к финишу. Первый на финише — самый быстрый. Самый сильный тот, кто встает после падения. Тот, у которого болит спина, но он бежит. Тот, кто не сходит с дистанции, если цель далека. И вот когда такой бегун достигнет финиша, он и станет победителем. Порой ты не можешь стать самым быстрым, даже если очень этого хочешь, потому что твои ноги недостаточно длинны или твои легкие маловаты. Но ты всегда можешь стать самым сильным. Это зависит только от тебя, от твоей силы воли и от твоих усилий. Я не могу просить вас стать самыми быстрыми, но я буду от вас требовать, чтобы вы стали самыми сильными».

Дита более чем уверена: если она скажет ему, что оставляет библиотеку, он найдет для нее слова вежливые, в высшей степени учтивые, даже утешительные... Но не уверена, вынесет ли она сама его разочарованный взгляд. Дита думает о нем как о ком-то неистребимом, как о несравненном Големе из еврейской легенды, который однажды спасет их.

Фреди Хирш...

Она повторяет его имя на разные лады, чтобы в эту непроглядную ночь набраться мужества.

Среди хранимых в ее памяти образов отыскивается один — примерно двухлетней давности картинка, запечатленная среди мягких полей Страшнице, одного из пригородов Праги. Там евреям дозволялось немного подышать воздухом, отвлечься от строгих городских ограничений. Там же располагался спортивный клуб «Хагибор».

На этой картинке — летний день, жарко, и многие мальчики сняли футболки. На ней в центре целой толпы мальчиков и юношей Дита видит троих. Один — мальчик-инвалид лет двенадцати-тринадцати, на котором только очки и белые шорты. В центре — фокусник-иллюзионист, который театрально представляется как Борджини и кланяется. Он очень элегантен: сорочка, сюртук, галстук в полоску. С другой стороны от него — молодой человек в сандалиях и шортах, оставляющих открытыми большую часть его худого, атлетически сложенного тела. В тот день Дита узнала, что имя этого человека — Фреди Хирш и что в Страшнице он руководит всем детско-юношеским спортом. Парень в очках держит конец веревки, в руках фокусника — ее середина, а Хирш сжимает второй конец. Дита очень хорошо помнит позу тренера: одна рука несколько манерно лежит на талии, другой он держит конец веревки. Хирш смотрит на фокусника и лукаво улыбается.

Тот физрук и спортивный тренер по работе с молодежью показался Дите очень красивым, но не это не позволяло ей отвести от него глаз. Причиной послужило не только его прямоугольное лицо и атлетическое тело, но и элегантность каждого жеста, точность каждого слова, проницательность взгляда, направленного прямо в глаза собеседника, и даже его привычка по очереди обводить взглядом каждого в толпе, никого не пропуская. В его резких движениях была и мужественность воина, и гармония классического танца. Говорил он с такой убежденностью, столь красноречиво и маняще описывал, какие увлекательные прогулки ждут их на Голанских высотах, внушал такую гордость по поводу принадлежности к еврейскому народу, что сопротивляться желанию вступить в его команду было очень трудно. Его слова не были словами раввина, они звучали и более страстно, и менее ортодоксально. Скорее, именно его подтянутая спортивная фигура заставляла видеть в нем не проповедника, а полковника, обращающегося с приветственной речью к своему юному войску, той армии, на которую он возлагал свои самые заветные надежды и чаяния, что проскальзывали в его словах.

Потом началось представление, и бесстрашный Борджини попытался противопоставить сметающему все на своем пути катку войны маленькие магические трюки: разноцветные шелковые платки в рукаве — против пушек, карточные пики — против истребителей-бомбардировщиков. И самым удивительным оказалось то, что в течение тех секунд, пока цвели глуповатые улыбки на лицах, победу праздновала магия.

Целеустремленного вида девица с пачкой листков в руках подошла к Дите и протянула ей один из них.

— Ты тоже можешь к нам присоединиться. Мы организуем летний лагерь в Безправи на реке Орлице, где будем заниматься спортом и укреплять еврейский дух. Вот, здесь ты прочтешь, чем там можно будет заняться.

Дитиному отцу такие вещи не особенно импонировали. Как-то раз, уже давно, ей привелось услышать разговор отца с дядей: он говорил, что не любит, когда смешивают спорт и религию. Речь шла о том, что некто Хирш организует для детей партизанские забавы: они там роют траншеи, из которых потом вроде как «стреляют». И он знакомит их с техникой ведения боя, словно ребята — крошечная армия под его командованием.

Но если командиром будет Хирш, то она готова залезть в любую траншею. Как бы там ни было, она завязла уже по самую шею. Они — евреи, то есть твердый орешек. Им ее не сломить, как не сломить Хирша. Не откажется она от библиотеки... Другое дело, что теперь ей нужно быть очень осмотрительной — слушать в четыре уха и смотреть в четыре глаза, внимательно всматриваться даже в тени вокруг Менгеле, чтобы самой в них не попасться. Она — четырнадцатилетняя девчонка, а они — самая могущественная в истории военная машина истребления, но она не будет молча следить за их парадом. На этот раз — нет. Она будет сопротивляться.

Чего бы ей это ни стоило.

Однако Дита — не единственный обитатель концлагеря, который перемешивает свои мысли в миксере бессонницы.

Фреди Хирш как ответственный за барак 31 пользуется привилегией спать в своей отдельной комнатке. Кроме того, эта комната расположена в бараке, где ночует он один. Поработав какое-то время над очередным рапортом, он выходит из нее и встречает безмолвие барака, в котором еще слышатся отголоски дневных шумов, дневной суматохи.

Затихли голоса, закрылись книги, допеты песни... После шумного исхода ребятни школа вновь становится всего лишь грубым деревянным ангаром.

— Они — лучшее, что у нас есть... — повторяет сам себе Хирш.

Закончился еще один день и еще одна инспекция. Каждый день — битва, в которой нужно одержать победу. И как будто кто-то вытащил затычку из надувного мяча, атлетическая грудь колесом опадает и прямые ключицы уходят в плечи. Внезапно он понимает, как сильно устал. Просто изможден, только никто не должен об этом знать... Он — лидер. У него нет права на уныние. Люди верят в него, и он не может обмануть их ожидания.

Если бы они только знали...

Он обманывает, обманывает их всех. Если бы они знали, кто он на самом деле, то те же, кто сейчас его обожает, его бы возненавидели.

Хирш чувствует себя усталым, выжатым как лимон. Именно поэтому он укладывается лицом вниз, упираясь руками в пол, и начинает отжиматься. Как тренер он неоднократно говорил своей команде: усталость преодолевается упражнением.

Вниз — вверх, вниз — вверх.

Свисток, никогда не снимаемый им с груди, ритмично бьется об утоптанный земляной пол. Скрывать и таить — это как день и ночь таскать за собой гирю, привязанную к ноге, но он знает, что делать это необходимо, как необходимо сжать зубы, когда сводит от боли мышцы при очередном разгибании рук. Нужно продолжать — вверх и вниз, вверх и вниз. Ритмичный стук металлического свистка о землю стихать не должен. Сожми зубы.

Вверх — вниз.

«Слабость — грех», — нашептывает он себе под нос практически без одышки.

Хирш думает, что правда делает людей сильными. Правда — престижна, говорить правду — удел мужественных людей. Но верно и то, что порой правда обездвиживает все, чего ни коснется. Поэтому он еще крепче сжимает зубы, начиная новую серию отжиманий. И пока пот струится по его спине, он размышляет о том, что оставить при себе, в своем сердце, эту грязную правду и страдать от ее жара одному, чтобы больше никого она не опалила, — это тоже своего рода проявление великодушия. Великодушия или трусости? Разве не боится он утратить уважение к себе, с таким трудом завоеванное? И решает больше не думать об этом, а продолжать считать количество отжимов и стискивать зубы.

Именно по этим причинам спорт всегда был для него не тяжкой обязанностью, а освобождением. В Аахене, немецком городке близ границы с Бельгией и Голландией, где в 1916 году родился Фреди Хирш, все дети ходили в школу пешком. Он же был единственным мальчишкой, который в школу Оегал: с книжкой и тетрадкой, связанными за спиной веревкой. Уличные торговцы с нескрываемой насмешкой спрашивали, куда это парень так торопится, а он в ответ только вежливо здоровался, не сбавляя скорости. И не то чтобы он опасался куда-то опоздать или по какой-то причине очень спешил — нет, просто Фреди нравилось бегать. Когда кто-нибудь из взрослых обращался к мальчику с вопросом о том, почему он всегда и везде передвигается рысцой, он неизменно отвечал, что ходьба его очень утомляет, настолько, что он сразу же выбивается из сил, а вот бег — совсем другое дело.

Мальчик добегал до небольшой площади, на которую выходила школа, и, пользуясь тем, что в ранний час скамейка на ней еще была свободна от греющихся на солнышке стариков, использовал ускорение бега, чтобы одним махом перепрыгнуть через нее, словно преодолевал полосу препятствий. Его мечта — стать профессиональным легкоатлетом, о чем при каждом удобном случае он сообщал всем и каждому в классе.

В десятилетнем возрасте детство Фреди, сотканное из энергичных прыжков и футбольных матчей на ближайших пустырях, после смерти отца раскололось на тысячу осколков. Во время небольшой передышки на табурете посреди мрачного барака он пытается вызвать в памяти облик отца, но не выходит — в те времена память его была еще слишком мягким материалом. И теперь лучше всего вспоминается не что иное, как дыра, оставленная в его душе отцовским уходом. Возникшая в нем пустота проникла так глубоко, что так никогда и не заполнилась. До сих пор ощущает он в себе эту тревожную пустоту, это чувство одиночества, даже когда он — в окружении людей.

Тогда у него вдруг кончились силы — и чтобы бегать тоже. Бег внезапно ему разонравился. Он оказался выбит из привычной жизни. Мать после смерти отца была вынуждена проводить дни на работе, и, не имея желания оставлять сына дома одного и опасаясь возможных драк со старшим братом Фреди, она записала младшего в «Юдишер Пфадфиндербунд Дойчланд» (ЮПД), детско-юношескую организацию, созданную как германско-еврейский аналог бойскаутов, в которую входила в том числе и спортивная секция под названием «Маккаби Хатцайр».

Когда мальчик в первый раз вошел в просторное и довольно обшарпанное помещение организации, к дверям которой кнопкой был приколот список правил поведения ее членов, в нос шибанул резкий щелочной запах. Запах запомнился очень хорошо, как и тот факт, что пришлось глотать слезы, чтобы не разреветься на людях. Несмотря на это, постепенно маленький Фреди Хирш обрел в ЮПД то человеческое тепло, которого ему так не хватало в опустевшем доме, откуда навечно ушел отец и где почти никогда не было мамы. Здесь он нашел свое место: товарищество, чувство локтя, настольные игры, когда идет дождь, а также походы, в которых никогда не обходилось без гитары или трогательных историй о мучениках Израиля.

Футбол, баскетбол, бег в мешках и соревнования по легкой атлетике оказались для него тем спасительным кругом, за который мальчик смог уцепиться. Когда наступала суббота и дети оставались дома с родителями, только Фреди выходил в одиночку на спортплощадку побросать мяч в проржавевшее кольцо баскетбольной корзины или выполнить длиннющие серии упражнений для мышц живота, после которых футболка была хоть выжимай.

Тренировки до изнеможения стирали из души тоску и развеивали сомнения. Он сам ставил для себя цели: пробежать до угла и обратно пять раз быстрее чем за три минуты, отжаться десять раз и при последнем отжимании хлопнуть ладонями в воздухе, попасть с определенного расстояния мячом в четыре разные корзины за такое-то количество попыток... И пока Фреди был сосредоточен на достижении своих целей, он не думал ни о чем другом, он был счастлив и не вспоминал о том, что потерял отца как раз тогда, когда в наибольшей степени в нем нуждался.

Мать его снова вышла замуж, и всю свою юность Фреди гораздо уютнее чувствовал себя в ЮПД, чем в собственном доме. После уроков он прямиком направлялся туда, и у него всегда находилось для матери объяснение, почему до самого вечера он не возвращается домой: собрания юношеского совета, членом которого он к тому времени стал, организация экскурсий и походов, спортивных конкурсов и соревнований, поддержание чистоты и порядка в здании ЮПД... Вместе с тем, по мере того как Фреди взрослел, его способность общаться с мальчиками и девочками своего возраста постепенно уменьшалась; многие из них не разделяли ни свойственный ему горячечный сионистский мистицизм, заставлявший считать возвращение в Палестину миссией, ни его выходящую за рамки разумного страсть заниматься спортом все то время, когда не спишь. Его начали приглашать на вечеринки, где завязывались первые отношения и первые пары, но Фреди там было неловко, и, поскольку он без конца придумывал самого разного рода отговорки, звать его перестали.

Он открыл для себя, что больше всего ему нравится создавать команды и организовывать соревнования для самых маленьких, что у него всегда отлично получалось.

Страсть, которую вкладывал Фреди в создание и тренировку волейбольных и баскетбольных команд, передавалась и его подопечным, так что они заражались его энтузиазмом. Его команды всегда боролись до последнего.

— Давайте, давайте! Вперед! Подбавьте жару! — подбадривал Фреди своих мальчишек с тренерской скамейки. — Не бьешься за победу — не плачь, когда проиграешь!

Фреди Хирш не плачет. Никогда.

Вверх — вниз, вверх — вниз, вверх — вниз.

Слезы в виде капель пота катятся только по его напряженным мышцам, которые растягиваются и сжимаются автоматически, пока он не завершает свою бесконечную серию отжиманий. Он поднимается, довольный собой. Настолько, насколько может быть доволен собой человек, скрывающий правду.

5

Руди Розенберг прожил в Биркенау уже около двух лет, что само по себе подвиг. Все благодаря редкой удаче, которая превратила его в старожила лагеря девятнадцати лет от роду и усадила на место регистратора. Регистратор целыми днями делает записи в книгах учета заключенных — прибывших и выбывших — в таком месте, в котором круговорот людей является трагической константой. Работа регистраторов весьма высоко ценится нацистами в силу их скрупулезного отношения ко всему, в том числе и к истреблению. По этой причине Руди Розенберг не носит полосатую робу обычного заключенного. Он гордится своими затертыми брюками для верховой езды, которые при любых других обстоятельствах давно были бы отправлены на помойку, но не в Аушвице, где этот предмет одежды считается роскошью. Все заключенные, кроме капо, поваров и пользующихся особым доверием работников, в число которых входят регистраторы и старшие по блокам, носят грязные полосатые робы. За редким исключением. Обитатели семейного блока — как раз исключение.

Руди проходит пост карантинного лагеря, к которому приписан, адресуя охранникам вежливую улыбку образцового заключенного. И не встречает возражений в ответ на свое сообщение о необходимости по долгу службы пройти в лагерь BIId для составления списков.

Он шагает по хорошо утоптанному лагерному проспекту, соединяющему по внешнему периметру все части лагерного комплекса Биркенау, и видит вдали окраину леса — линию деревьев, которые в этот зимний вечер сливаются в темное пятно. Порыв ветра доносит до него сладкий запах влажной древесины, мха и грибов. На секунду, чтобы насладиться лесным ароматом, он закрывает глаза. Так — мокрым лесом — пахнет свобода.

Его пригласили на тайное собрание, на котором речь пойдет о загадочном семейном лагере. В голове юного регистратора всплывают некие смутные воспоминания о событиях, имевших место несколько месяцев назад, хотя здесь — в вырванном из реальности лагере — они кажутся древними, принадлежащими некой непонятной эпохе. Часы в Аушвице сходят с ума — так теряют ориентацию ведьмы, слишком близко подлетевшие на метлах к Северному полюсу.

Это случилось одним сентябрьским утром. Руди ожидал обычную рутину: сморщенных людей в арестантских робах, наголо обритых, пока еще не отошедших от шокирующей встречи с миром Аушвица — ограниченного колючей проволокой пространства, насквозь пропахшего смрадом сжигаемой плоти. Ожидал увидеть одинаково ошарашенные лица: беспомощность — отличный уравнитель всего и вся. Но когда он поднял глаза, то из-за стола на него смотрела живая мордашка веснушчатой девчушки с двумя русыми косичками, прижимавшей к себе плюшевого мишку. Он растерялся. Девочка не отрывала от него глаз. Повидав столько жестокостей, словак Руди уже позабыл, что на мир можно смотреть и так: без страха, без ярости, без признаков сумасшествия. Девчонке было шесть лет, и она оставалась в Аушвице живой. Ему это показалось настоящим чудом.

Ни он, ни Сопротивление никак не могли взять в толк, по какой причине нацисты оставили в живых детей. Нечто похожее имело место только один раз, в концлагере для цыган: детей доктор Менгеле использовал для своих расовых экспериментов. Однако с еврейскими детьми такого раньше не случалось. В декабре прибыл еще один транспорт, и снова — из гетто в чешском Терезине.

Процедура встречи каждого вновь прибывающего транспорта одинакова. Сначала людей толчками и ударами выгоняют из вагонов. Мужчин отделяют от женщин — образуются две огромные группы. Прямо на перроне каждый из прибывших один за другим проходит перед медиком, который занимается сортировкой: кого-то отсылает направо, кого-то — налево. Здоровых, кого еще можно использовать в качестве рабочей силы, в одну сторону. Стариков, детей, беременных и больных — в другую. Этим не суждено даже ступить на территорию лагеря: прямо с перрона их отведут в верхнюю часть Биркенау, где днем и ночью работают крематории. Там их ждут газовые камеры.

Когда Руди Розенберг приходит на место встречи — к заднему торцу одного из бараков лагеря BIId, его ожидают двое. Один из них — болезненно бледный, в поварском фартуке, представляется Лемом — без каких-либо дальнейших подробностей. Второй — Давид Шмулевский, начинавший в концлагере кровельщиком, а теперь занимающий должность ассистента блокэлътестера барака 27 лагеря BIId. Он одет в гражданское: за ношенные суконные брюки и свитер — не менее помятый и морщинистый, чем его лицо. Это лицо — гравюра всей его жизни.

У них уже есть основная информация о прибытии новой, декабрьской партии узников в семейный лагерь BIId; теперь им нужно, чтобы Розенберг сообщил как можно больше деталей. Словак подтверждает данные о прибытии в декабре пяти тысяч евреев из Терезина. Их привезли двумя составами с интервалом в три дня. Так же, как это было с прибывшими в сентябре, им позволили остаться в своей одежде. Более того, им не обрили головы и оставили детей.

Оба руководителя Сопротивления молча слушают Руди Розенберга. Обо всем этом они уже знают, но понять не могут: чтобы такая фабрика смерти, как Аушвиц-Биркенау, максимально использующая рабский труд узников, согласилась на совершенно нерентабельную затею — отдать один из своих лагерей под семейное размещение? Что-то здесь не вяжется.

— Нет, не понимаю... — бормочет себе под нос Шмулевский. — Нацисты, конечно, психопаты и преступники, но никак не дураки: на что в лагере рабского труда сдались им маленькие дети, если их нужно кормить, они занимают место и при этом не приносят никакой пользы?

— Может, это какой-то широкомасштабный эксперимент безумного доктора Менгеле?

Ответа ни у кого нет. В своем рассказе Розенберг доходит до самого интригующего. В сопроводительных бумагах к сентябрьскому транспорту была загадочная приписка: «Зондербехандлунг (особое обращение) по прошествии шести месяцев». Подтверждением чему служит шифр «SB6», набитый рядом с индивидуальным номером на татуировках людей этой партии.

— Удалось ли хоть что-то выяснить относительно этого «особого обращения»?

Вопрос повисает в воздухе — никто на него не откликается. Повар-поляк принимается отковыривать засохшую грязь с фартука, который весьма далек от того, чтобы называться белым. Отковыривание всяческих наслоений на фартуке стало для повара своего рода зависимостью, как для иных — курение. Шмулевский тихо проговаривает то, что крутится в голове у всех: здесь обращение с людьми настолько особое, что ведет к смерти.

— И все-таки: какой в этом смысл? — обращается к нему с вопросом Руди Розенберг. — Если от них хотят избавиться, то какой смысл тратиться на питание в течение полугода? Здесь нет логики.

— Логика должна быть. Если, работая с ними, ты чему-то учишься, так только тому, что все и всегда имеет свою логику. Какую угодно — жуткую, бесчеловечную... но логика всегда найдется. Ничто не является случайным и не происходит просто так. Должно быть что-то еще. Немцы жить не могут вне какой бы то ни было логики.

— Предположим, что особое обращение — это отправка всех в газовую камеру... И что мы сможем сделать?

— На данный момент — не слишком много. У нас даже нет уверенности, что речь идет именно об этом.

В эту минуту к ним присоединился еще один — высокий, сильный и, судя по всему, очень расстроенный. Этот человек, как и собравшиеся, робу не носит, а щеголяет в свитере с высоким воротом — большая редкость в лагере. Руди собирается уйти, чтобы не мешать чужому разговору, но поляк движением руки просит его остаться.

— Спасибо, что пришел, Шломо. У нас очень мало информации о работе зондеркоманды.

— Я всего на минуту, Шмулевский.

Парень усиленно жестикулирует, когда говорит. Отталкиваясь от этой детали, Руди делает вывод, что этот человек — южанин, и попадает в точку, потому что Шломо родом из общины итальянских евреев греческого города Салоники.

— Нам мало что известно о том, что творится в газовых камерах.

— Сегодня утром только через второй крематорий пропустили еще три сотни. Почти все — женщины и дети. — Он останавливается и оглядывает собеседников. Обдумывает, действительно ли сможет объяснить необъяснимое. Яростно вскидывает руки и обращает лицо к небу, но оно затянуто низкими тучами. Сегодня ему пришлось помочь разуться маленькой девочке, потому что у матери на руках был грудничок, а в камеру нужно входить голыми. «Девчушка забавлялась, показывая мне язык, пока я стягивал с ее ножек сандалии, — ей еще и четырех не исполнилось».

— И они ни о чем не догадываются?

— Господи помилуй... Да они ж только что с поезда — три дня в пути в тесном вагоне, растеряны, испуганы. Эсэсовец с автоматом в руках объявляет, что сейчас всем следует пройти санобработку, принять душ, и ему верят. А что им еще остается? Их просят повесить одежду на вешалки и даже запомнить номерок, чтобы потом ничего не перепутать и забрать свои вещи — так их заставляют поверить в то, что они вернутся. А еще им велят связать ботинки шнурками — чтобы пара не растерялась. На самом деле это для того, чтобы потом было проще собрать обувь и отвезти в блок «Канада», где лучшие пары отберут и отправят в Германию. Немцы — они всему находят применение.

— А ты? Сам ты людей предупредить не можешь? — вступает в разговор Руди.

И в ту же секунду чувствует на себе суровый взгляд Шмулевского. У Руди здесь вообще-то права голоса нет — ни для вопроса, ни для голосования. Но грек-итальянец отвечает и делает это в свойственной ему тяжеловесной манере: моля Бога о прощении при каждом слове, которое срывается с его языка.

— Да простит меня Господь. Нет, я их не предупреждаю. Зачем? Что может сделать мать с двумя ребятишками? Восстать против вооруженных охранников? Ну, ее побьют у них на глазах, будут бить ногами. Это они и так делают. Если кто-то задаст вопрос — ему отвечают прикладом в зубы. Чтобы больше ничего не спрашивал и не вякал, и после этого никто уже ничего не спросит — все отворачиваются. Эсэсовцы следят за тем, чтобы ничто не препятствовало процессу. Однажды в партии была пожилая дама — очень хорошо одетая, осанистая такая, с внуком лет шести-семи. Она знала, что их убьют, откуда — без понятия, но она все знала. И бросилась в ноги одному эсэсовцу, встала перед ним на колени — молить, да не за себя, за внука: убейте меня, говорит, а его отпустите. Знаете, что он сделал? Расстегнул ширинку, вытащил член и стал на нее мочиться. Вот так. Униженная женщина вернулась на свое место. Сегодня тоже была одна — видно, что из хорошей семьи, такая элегантная. Очень стеснялась раздеваться при людях. Я встал перед ней, спиной, вроде ширмы. А потом ей было так неудобно стоять перед нами голой, что она дочкой прикрывалась, но меня все же поблагодарила улыбкой, милая такая улыбка... — На мгновение он остановился; слушатели его тоже молчали, даже головы повесили, как будто чтобы не смотреть на стыдливую обнаженную мать, прижимающую к себе дочку. — Обе вошли в камеру вместе со всеми... Прости, Господи. Их туда битком набивают, знаете? Стараются затолкнуть побольше, сколько влезет. Если в партии есть мужчины покрепче, то их оставляют напоследок, а потом загоняют туда ударами прикладов, чтобы те поднажали на толпу. Затем дверь помещения закрывают — а внутри действительно есть несколько душевых леек, чтобы люди ничего не подозревали и верили в то, что пришли мыться.

— А что потом? — спрашивает Шмулевский.

— Мы открываем специальную емкость, и эсэсовец вставляет туда баллон с газом «Циклон». Потом нужно выждать — минут пятнадцать, может, меньше... А затем — тишина.

— Они страдают?

Глубокий вздох, за ним — взгляд в небо.

— Да простит меня Господь... даже и представить страшно, что это такое. Когда потом входишь, то видишь клубок сплетенных тел. Понятно, что многие умирают от того, что их задавили, и задыхаются тоже. Когда поступает отрава, тело, должно быть, реагирует жутким образом — удушье, судороги. Трупы перепачканы экскрементами. Глаза вылезают из орбит, идет кровь. Как будто организм взрывается изнутри. Руки скрючены, переплетены с другими руками, словно в едином порыве отчаяния, шеи вытянуты вверх, того и гляди головы оторвутся.

— А в чем заключается твоя работа?

— Я должен отрезать волосы, прежде всего длинные, косы. Потом эти волосы грузят в кузов машины. Так как моя работа — из самых легких, иногда мне ее заменяют на работу других членов команды — выдирать золотые зубы. Или перетаскивать трупы на транспортер, который доставляет их из подвала наверх, в печь крематория. Переносить их просто ужас как трудно. Сначала тело нужно отделить от других, а ведь там настоящий клубок, склеенный кровью и другими жидкостями. Берешь за руки — а они мокрые. Скоро у тебя самого руки такие скользкие, что ты уже ничего не можешь ими ухватить. Под конец мы помогаем себе тростями умерших стариков, а трупы хватаем за головы, со стороны затылка, так лучше всего получается. Ну а наверху их сжигают.

— Мне приходилось слышать, что оружие тоже используется.

— Только для содержимого так называемого уборочного грузовика, это уже в самом конце. Он привозит с перрона тех, кто не может идти сам: инвалидов, больных, глубоких стариков. Так он останавливается напротив крематория, поднимает кузов и высыпает людей на землю, как гравий. Раздевать их и заносить в газовую камеру считается слишком трудоемким. Наша задача — поднять каждого, одного за другим, за ухо и руку, чтобы эсэсовец выстрелил человеку в голову. А потом, оставляя тело, нужно эту голову быстро опустить, потому что кровь хлещет фонтаном, а если брызнет на эсэсовца, то он рассердится и накажет, может даже пристрелить — там же, на месте.

— О скольких убийствах в день идет речь?

— Да кто же его знает. Мы работаем в две смены — дневную и ночную, крематорий никогда не останавливается. По меньшей мере двести-триста трупов за смену, и это только в нашем крематории. Иногда одна партия в день, иногда две. Бывает и так, что печь не справляется, и нам приказывают вывезти трупы в лес, на поляну. Мы грузим их в машину, а потом снова разгружаем.

— Вы их закапываете?

— Ну, для этого нужно слишком много рабочих рук! Немцы не хотят. Да простит меня Господь. Мы обливаем их бензином и поджигаем. Потом мы должны собрать лопатами пепел и закинуть в грузовик. Думаю, что пепел используют как удобрение. Некоторые кости слишком большие, не сгорают. Их приходится измельчать.

— Бог ты мой... — слышится шепот Руди.

— На всякий случай, если кто-то еще не понял, — сурово оглядывая всех, произносит Шмулевский, — это Аушвиц-Биркенау.

Во время этого мрачного разговора, на расстоянии двух лагерей от беседующих, Дита доходит до барака 22, расположенного рядом со вторым туалетным блоком. Она внимательно оглядывается по сторонам: нет ли поблизости охранника или чего-нибудь подозрительного. Ничего такого, но она все равно не может отделаться от липкого ощущения, что за ней наблюдают. И все-таки Дита входит в барак.

Тем утром, после поверки, внимание Диты привлекла одна пожилая женщина, которая выискивала что-то возле ограды из колючей проволоки, несмотря на запреты. Пани Турновская, которую Дита окрестила «Радио Биркенау», тут же пояснила матери Диты, что эта женщина, вследствие попустительства охранников, пользуется некоторой свободой. Она портниха, и все зовут ее Дудинце, по названию ее родного города на юге Словакии. Возле ограды она подбирает отломанные кусочки проволоки, которые можно заострить при помощи камня и сделать себе примитивные иголки для шитья.

Дита приняла твердое решение: не уходить со своего поста библиотекаря, — но ей нужно придумать, каким образом сделать это занятие наименее для себя опасным.

После вечерней поверки и до сигнала отбоя, после которого запрещено выходить из бараков, наступает время разного рода обменных операций. Дудинце принимает своих клиентов именно в это время. Она уверяет, что ее услуги — самые дешевые во всей Польше: укоротить жакет — половина хлебной пайки, привести в порядок пояс на брюках — две сигареты, сшить платье из материала заказчика — целая пайка хлеба.

Расположившись на нарах, словачка, к губе которой приклеена сигарета, отмеряет ткань портновским метром, собственноручно изготовленным — на глазок — из узкой полоски кожи. Подняв взгляд, чтобы узнать, кто это застит ей свет, она видит перед собой худую девчонку с растрепанной головой и решительным взглядом.

— У меня заказ: нужно, чтобы вы пришили два внутренних кармана на мою блузу, на уровне талии. Прочные.

Женщина берет пальцами остаток своей сигареты и делает глубокую затяжку.

— Ластовицы под одеждой, ясно. А для чего тебе понадобились эти потайные карманы?

— Я не говорила, что они потайные...

Дита старательно улыбается, пытаясь сойти за дурочку. Женщина смотрит на нее, подняв брови.

— Слушай, я ведь не вчера родилась.

Дита уже раскаивается, что пришла сюда. По лагерю ходят слухи об осведомителях, готовых продать своих соседей по бараку за половник похлебки или полпачки сигарет. А Дита уже отметила, как курит эта портниха — ни дать ни взять разорившаяся вампирша.

Баронесса Хабарик — наделяет прозвищем портниху Дита.

Но тут же ей в голову приходит мысль, что если бы у этой женщины были привилегии стукачки, то ей не нужно было бы вечер за вечером заниматься шитьем в тусклом свете барачных ламп. И в душе Диты рождается теплая волна сочувствия к ней.

Нет, лучше пусть будет княгиней Заплаткой.

— Ну хорошо, все так. Немного потайные. Дело в том, что я хочу носить при себе кое-какие вещицы моих покойных бабушек — память о них.

И Дита вновь напускает на себя вид наивной девчушки.

— Слушай, дам тебе один совет. Кроме всего прочего, даю его совершенно бесплатно. Если не умеешь врать, то с этого самого момента тебе лучше всегда говорить правду.

И женщина делает еще одну затяжку, да такую глубокую, что чуть не обжигает себе желтые от никотина пальцы. Дита краснеет и опускает голову. Теперь легкая улыбка трогает губы старой Дудинце, словно у бабушки при виде проделок внучки-непоседы.

—Послушай, девочка, мне вообще до лампочки, что ты будешь там хранить, хоть пистолет. Буду только рада, если он там и окажется и тебе удастся всадить пулю в кого- нибудь из этих мерзавцев. — Сказав это, она сплюнула на пол тягучую темную слюну. — Я задаю тебе эти вопросы только для того, чтобы понять, будешь ли ты носить в этих карманах что-то тяжелое, потому что если это так, то через блузу это будет видно. В таком случае лучше сделать от боковых швов специальные завязки, они помогут.

— Тяжелое будет. Но, боюсь, не пистолет.

— Ладно-ладно. Это меня не интересует. Меньше знаешь — крепче спишь. Ты материал принесла? Нет, конечно. Ничего, тетя Дудинце найдет какой-нибудь годный на это дело лоскут. Работа будет тебе стоить пол пайки хлеба и полагающийся к нему маргарин, а материал — еще четверть пайки.

— Хорошо, — сразу соглашается Дита.

Портниха воззрилась на нее с удивлением, причем даже с большим, чем в тот раз, когда решила, что Дита собирается носить на себе оружие.

— Ты что, не торгуешься?

— Нуда, не торгуюсь. Вы делаете работу, за нее положено вознаграждение.

Женщина смеется и тут же закашливается. Потом сплевывает в сторону.

— Эх, молодежь! Ничего не знают о жизни. Чему же вас учит молодой красавец директор? Ладно, ничего нет плохого в том, что еще кое-что осталось от наивности. Слушай меня, я не возьму с тебя масло — я уже сыта по горло этой желтой замазкой. Только полпайки хлеба. Материала пойдет немного, я его тебе дарю.

Когда Дита покидает княгиню Заплатку и торопливо выходит из чужого барака, направляясь в свой, на улице уже совсем стемнело. В такое время неожиданные встречи ей совсем не нужны. Но вдруг чьи-то пальцы сжимают ее руку, и из горла Диты вырывается истерический визг.

— Да это же я, Маргит!

Горло отпустило, и к Дите возвращается способность дышать. Подруга с тревогой смотрит на Диту.

— Ну и вопль! Ты чего? Что-то ты сама не своя, Дита. С тобой что-то случилось?

Маргит — единственный человек, с кем Дита может поделиться.

— Все из-за этого проклятого доктора... — Она даже не может подобрать для него прозвище: голова перестает работать, как только возникает его образ. — Он мне угрожает.

— О ком ты говоришь?

— О докторе Менгеле.

Маргит в ужасе закрывает рот рукой. Как будто прозвучало имя дьявола. В общем- то, так оно и есть.

— Он пообещал не спускать с меня глаз. И что если он застанет меня за каким-нибудь странным занятием, то разрежет, как телушку на бойне

— Боже мой, какой ужас! Тебе нужно беречься!

— И как ты хочешь, чтобы я береглась?

— Ты должна быть очень осторожной.

— Я и так очень осторожна.

— Вчера вечером у нас в бараке на нарах рассказывали такие ужасы!

— Какие?

— Я слышала, как подруга моей мамы говорила о том, что Менгеле поклоняется дьяволу: ходит в лес по ночам с черными свечами.

— Какая глупость!

— Правда-правда, об этом все говорят. Им капо рассказывала. И еще сказала, что среди высшего руководства нацистов дьявольский культ распространен и поощряется. А в Бога они не верят.

— Да, о чем только не болтают...

— Они язычники. И поклоняются Сатане...

— Ладно, а вот нас хранит Господь Бог. Более или менее.

— Не говори так, это нехорошо! Конечно же, Бог нас хранит.

— Ну, что касается меня, то я что-то не слишком чувствую его защиту.

— Он учит нас, что мы и сами должны о себе заботиться.

— Вот этим я и занимаюсь.

— Менгеле — не человек, а дьявол во плоти. Говорят, что он вскрывает животы беременным — скальпелем и без обезболивания, и зародышей тоже. Вводит тифозную палочку здоровым людям, а потом наблюдает за развитием болезни. Группе польских монахинь он сделал столько сеансов рентгеновского облучения подряд, что они сгорели. Рассказывают, что он принуждает спариваться близняшек женского пола с близнецами мужского, чтобы узнать, ведет ли это к рождению близнецов. Представляешь, какая мерзость? Еще он проводит пересадку кожи, а потом пациенты умирают от гангрены...

Девочки ненадолго замолкают, рисуя в своем воображении лабораторию ужасов доктора Менгеле.

— Тебе следует быть очень осмотрительной, Дита.

— Да я же тебе сказала, что уже стала осмотрительной!

— Еще больше.

— Мы в Аушвице. Что ты мне предлагаешь сделать? Прибегнуть к страхованию жизни?

— Ты должна очень серьезно относиться к угрозе Менгеле! Молись почаще, Дита.

— Маргит...

— Да?

— Ты говоришь точь-в-точь как моя мама.

— А это плохо?

— Не знаю...

Обе умолкают, пока Дита не решается продолжить разговор:

— Моя мама не должна об этом знать, Маргит. Ради всего святого. Она будет волноваться, не спать, и в конце концов ее тревога доконает и меня.

— А твой папа?

—С ним тоже все не очень хорошо, хотя он и уверяет, что прекрасно себя чувствует. Его я тоже не хочу беспокоить.

—Я ничего им не скажу.

— Знаю.

— Ноя думаю, что ты сама должна рассказать об этом своей маме...

— Маргит!

— Ладно-ладно! Это твое дело.

И улыбнулась. Маргит — как старшая сестра, которой у Диты никогда не было.

Дита направляется в свой барак под звуковое сопровождение похрустывающего под подошвами ледка. А еще ее сопровождает странное ощущение вперившегося ей в спину взгляда, хотя, оглянувшись, она различает в темноте единственную пару глаз — красноватые огни крематория, издалека приобретающие черты то ли потусторонности, то ли кошмарного сна. В целости и сохранности добирается Дита до своего барака и, поцеловав маму, сжимается в комочек рядом с необыкновенно уродливыми ногами старожилки. Ей даже показалось, что та немного сдвинулась, чтобы девочка могла устроиться поудобнее, хотя женщина ничего не ответила, когда Дита вежливо пожелала ей спокойной ночи. Девочка знает, что уснуть ей будет нелегко, но упрямо закрывает глаза и изо всех сил сжимает веки, чтобы дать бой бессоннице. Переупрямить себя удается, и Дита засыпает.

После утренней поверки первое, что делает Дита, — раньше всех появляется перед комнатой блокэлътестера. Три медленных, с интервалами, стука в дверь, и Хирш знает, что за ней — библиотекарша. Он отпирает дверь и сразу же захлопывает ее за спиной девочки. Дита проворно открывает дверцу тайного книжного хранилища и вынимает из него заказанные на сегодня книги. Каждый день — не более четырех. Если заказов поступает больше, то просителю приходится подождать до завтра, потому что больше четырех в потайные карманы ее блузы не помещается.

Чтобы разместить книги по карманам, нужно на несколько пуговиц расстегнуть блузку. Взгляд Фреди обращен на нее, и секунду она медлит. Приличной девушке не следует находиться один на один в комнате мужчины. И уж тем более — расстегивать в его присутствии пуговицы. Если об этом узнает мама — разразится настоящая катастрофа. Но у нее нет времени, слишком опасно: в любой момент кто угодно может постучать в дверь старшего по блоку. Дита расстегивает блузку, и показывается одна из ее юных грудок. Тут и он понимает, в чем дело, и отводит глаза на дверь. Она заливается краской, но в то же время ее охватывает гордость. Теперь-то он поймет, что не может относиться к ней как к маленькой девочке.

Сквозь холстяные карманы на уровне живота пропущена полоска ткани — она скрепляет карманы между собой и не дает им болтаться, когда они нагружены. Четыре книги едва видны под этой широкой блузой, которую тело Диты заполнить никак не может. Старший по блоку сразу же одобрил идею Диты прятать книги под одеждой. На сегодня — всего два заказа, поданные вчера: учебник алгебры и «Очерки истории цивилизации».

И вот девочка выходит из комнатки блокэлътестера вроде бы такой, как и вошла: в руках ничего нет, оба томика надежно спрятаны под блузой. Никому, кто видел бы, как она входит и чуть позже выходит, не пришло бы в голову, что она вынесла оттуда книги. Пользуясь минутной суматохой, когда после утренней поверки шеренги рассыпаются и дети собираются в группы для занятий, Дита уходит в дальний конец барака. Прячется за сложенными там дровами и вынимает из-под одежды книги. Обитатели барака видят Диту с книгами в руках, но понятия не имеют, откуда эти книги взялись. Настоящий фокус, создающий вокруг нее со стороны ребятишек ореол восхищенного обожания, которым может похвастаться разве только иллюзионист.

Учебник по алгебре заказал для своей группы учитель Ави Офир, а это самый старший класс. Дита на их фоне выглядит одной из многих, ничем не выделяясь, что даже немного обидно: иногда ей хочется быть чуть повыше ростом и иметь чуть более округлые формы. Поэтому в самом начале своей работы библиотекарем Дита думала, что будет так: она подойдет к группе, протянет учителю книгу, и никто не обратит на это внимания. И тут же, как тень, она исчезнет среди наполняющих барак людей. Но Дита ошибалась.

Стоит ей подойти к группе, гремучая смесь инстинкта и любопытства заставляет всех, даже самых непоседливых — тех, что дергают друг друга за полы одежды или увлеченно обсуждают марки автомобилей, — бросить все свои занятия и внимательно следить за каждым ее жестом: вот Дита протягивает руку и отдает учителю книгу. Он берет книгу и медленно открывает обложку. Раскрытие книги здесь — особый ритуал.

Многие из этих детей раньше, в своих прежних школах, книги ненавидели. Книги — символы трудного ученья, бесконечных уроков, чтения под строгим учительским взглядом, домашних заданий, которые не дают пойти погулять. Здесь же книга подобна магниту: ребята не могут отвести от нее взгляд, а кое-кто даже встает с табуретки и тянется к Аби Офиру в неудержимом желании к ней прикоснуться. Эта жажда прикоснуться к книге порождает небольшое столпотворение, и учитель строгим голосом велит всем вернуться на свои места.

Глаза Диты останавливаются на Габриэле — усеянном веснушками шалопае. Габриэля никак нельзя не застать за одним из следующих занятий: воспроизведением посреди урока звуков, издаваемых разными животными, дерганьем за девчачьи косички или подготовкой очередной шалости. Но и он застыл, не сводя глаз с книги. Как и все вокруг.

В первые дни ей был непонятен этот внезапно проснувшийся интерес к книге, причем даже со стороны наименее прилежных учеников, но постепенно она поняла, что книги — это не только неразрывная связь с экзаменами, учебой и наименее приятными обстоятельствами школьной поры, это еще и символ самой жизни, жизни без колючей проволоки и страха. И даже те ученики, что никогда не открывали книгу иначе, чем со скрежетом зубовным, признают теперь этот кусок прессованной бумажной массы своим союзником. Если нацисты запрещают книги, то это значит, что книги — их союзники.

Книга в руках приближает их на маленький шажок к нормальной жизни, а именно об этом они все и мечтают. Страстное желание, об исполнении которого, закрыв глаза, молятся здесь дети — это не желание получить дорогие игрушки и тому подобные излишества. Нет, они просят Бога сделать так, чтобы им можно было сыграть в прятки на городской площади и попить воды из фонтана.

Когда Дита отдает вторую книгу, она видит, что и другие учителя стараются привлечь ее внимание, показывая, что им тоже хотелось бы получить один из имеющихся в библиотеке экземпляров. Преподаватель соседней группы вытягивает по направлению к ней шею, заявляя о своей потребности, а потом — еще один. Встретившись с заместителем директора блока Лихтенштерном, Дита делится с ним своим удивлением.

— Даже не знаю, что и случилось. Внезапно посыпался шквал заказов на книги...

— Просто все увидели, что библиотечное обслуживание заработало.

Дита улыбается, немного смутившись от нежданного комплимента и от груза ответственности. Теперь все учителя возлагают на нее большие надежды. Но она — всего лишь четырнадцатилетняя девочка, да еще и под прицелом свихнувшегося нациста, который никогда не забывает лиц!

Но это неважно.

— Пан Лихтенштерн, у меня есть предложение. Говорил ли вам пан Хирш о той системе сокрытия книг, которую я придумала?

— Да, и он всячески ее одобряет.

— Нуда, эта система облегчает жизнь при внезапной проверке. Но проверки случаются не часто. И вот что я придумала: можно, взяв за основу мои потайные карманы, изготовить еще пару таких же для еще одного добровольного библиотекаря. И тогда мы сможем держать все книги здесь в течение дня, для всех учителей сразу. И у нас будет действительно настоящая библиотека.

Лихтенштерн пристально на нее смотрит.

— Не знаю, правильно ли я тебя понял...

— Книги во время утренних уроков были бы у меня прямо здесь, на трубе отопления, и после каждого урока учителя могли бы сдавать одну и брать другую, можно было бы даже получать несколько, если все они понадобятся на уроках. А в случае проверки мы смогли бы спрятать книги, распихав их по нашим внутренним карманам.

— Ты хочешь, чтобы книги лежали на трубе? Нет, это неосторожно. Я против.

— И думаете, что пан Хирш тоже будет против?

Этот вопрос она задает с такой нескрываемой горячностью, что заместителя директора накрывает волна эмоций. Неужели эта соплячка хочет поставить под сомнение его авторитет? Похоже, что именно так, но лучше уж он сам доложит обо всем Хиршу — не хватало еще, чтобы вопрос подняла перед ним эта дерзкая девчонка.

— Я доложу пану директору, но тебе лучше об этом забыть. Хирша я знаю.

Вот в этом он ошибается. Никому не известны тщательно скрываемые тайны Хирша.

Никто ни о ком ничего не знает.

6

Лихтенштерн — единственный обладатель часов в лагере, и именно он звуком гонга — приспособленной под эти цели металлической миски с особенно тонкими стенками, которая при вибрации издает оглушительный грохот, — объявляет об окончании утренних занятий. Наступает время супа — пол-литровой порции горькой водички, в которой иногда плавает кусочек брюквы или, по большим праздникам, картошки. Несмотря на острое желание заглушить непреходящий голод, дети должны построиться и отправиться в туалетный блок, где кроме отхожих мест имеются также огромные, переделанные из поилок для скота металлические умывальники.

Дита идет в угол барака, где расположился профессор Моргенштерн, забрать у него книгу Герберта Уэллса, которая помогала ему рассказывать детям о падении Римской империи. Профессор похож на Санта-Клауса, только сильно потрепанного: с торчащей во все стороны белой шевелюрой, отросшей седой бородой и бровями, которые топорщатся белой проволокой. На плечах у него сильно поношенный пиджак с разошедшимися на плечах швами и оторванными пуговицами, но Моргенштерн разгуливает в нем с гордо поднятой головой и несколько церемонным чувством собственного достоинства. Его отличает старинная, несколько избыточная вежливость: ко всем без разбора он обращается со словами «пан» и «пани», в том числе к маленьким детям.

Книгу у него Дита принимает обеими руками — не хватало еще, чтобы упала, ведь профессор так неловок. С того выступления профессора во время последней проверки, оказавшегося очень для нее кстати, поскольку переключило на себя внимание Пастора, Дита заинтересовалась этим человеком и иногда в послеобеденные часы подходит к нему. Едва завидев ее, профессор Моргенштерн всегда поспешно вскакивает с табурета и по-версальски пышно раскланивается. А еще Дите нравится, что порой он с бухты-барахты, без всяких вступлений, начинает рассказывать о самых разных вещах.

— Ты понимаешь, насколько важно расстояние между глазами и бровями? — спрашивает он Диту, полностью захваченный этой проблемой. — Найти людей с точным расстоянием — чтобы ни больше ни меньше — дело нелегкое.

Его зажигательные речи, посвященные самым абсурдным темам, обычно извергаются бурным потоком, но иногда он внезапно умолкает с устремленным в какую-нибудь точку на потолке или вообще в никуда взглядом. И если кто-то пытается вывести его из этого ступора, он только машет рукой, требуя, чтобы его оставили в покое.

— Я слушаю... прислушиваюсь к тому, как крутятся шестеренки моих мозгов, — говорит он с самым серьезным видом.

В вечерних посиделках других преподавателей он не участвует. Да его бы там и не приняли. Большинство из них думает, что у профессора не все дома. В послеобеденные часы, когда его ученики играют с другими детьми в заднем конце барака, он обычно сидит один. Профессор Моргенштерн складывает самолетики — из немногочисленных, уже полностью исписанных и поэтому выброшенных за ненадобностью листков бумаги.

Завидев Диту, он откладывает в сторону наполовину сложенный листочек и поспешно встает, склоняя перед ней голову и окидывая девочку взглядом сквозь треснувшие стекла очков.

— Панна библиотекарша... Какая честь!

Ее немного смешит это приветствие, в общем-то лестное, потому что позволяет ей почувствовать себя взрослее. Мелькает мгновенный вопрос: а не смеется ли он над ней, но тут же она отбрасывает эту идею. У него добрые глаза. Профессор рассказывает ей о зданиях — «до войны я был архитектором». Когда она отвечает, что он и сейчас архитектор, что после войны — времени, вычеркнутого из нормальной жизни, — он продолжит возводить здания, он добродушно смеется.

— Теперь у меня нет сил что-то возводить, я и себя-то не могу поднять с этой низкой скамеечки, не то что строение к небу.

Уже до Аушвица он, будучи евреем, несколько лет не мог работать архитектором и теперь жалуется Дите на то, что его начинает подводить память.

— Я уже не помню формул для расчета нагрузки, да и рука так дрожит, что не смогу сделать чертеж даже бассейна.

И, сказав это, снова улыбается.

Моргенштерн признается, что порой заказывает книгу, но так и не открывает ее на уроке, потому что слишком увлекается каким-то другим сюжетом

— Так зачем же вы ее заказываете? — сердито вопрошает Дита. — Неужто не понимаете, что книг у нас очень мало и заказывать их из пустой прихоти нельзя?

— Вы совершенно правы, панна Дддерова, больше чем кто бы то ни было. Прошу меня извинить, старого эгоиста и ветреника.

Заявив это, он замолкает, и Дита не знает, что сказать в ответ. Моргенштерн выглядит искренне огорченным. И вдруг снова улыбается — сразу, без всяких там переходов. И шепотом, словно открывает секрет, сообщает ей, что лежащая на коленях книга в то время, когда он рассказывает историю Европы или исхода иудеев, позволяет ему ощущать себя настоящим преподавателем.

— Так дети лучше меня слушают и слушаются. На слова какого-то там выжившего из ума старикашки они бы и внимания не обратили, а вот если он повторяет слова книги... это уже другое дело. Книги на своих страницах хранят мудрость тех, кто их написал. К тому же книги никогда не теряют память.

И склоняет голову к Дите, чтобы поведать ей нечто в высшей степени секретное и таинственное. Она совсем близко видит его всклокоченную седую бороду и булавочноострые глаза.

— Панна Адлерова... книги — они знают все.

Дита оставляет профессора Моргенштерна, погруженного в складывание очередного творения из бумаги — на этот раз, похоже, тюленя. Ей думается, что у профессора совсем винтики за ролики зашли, но даже если и так... то, что он говорит, одновременно и абсурдно, и исполнено глубокого смысла. Вот и не может она решить, кто же он — безумец или мудрец.

Лихтенштерн, нервно жестикулируя, подзывает Диту к себе — поговорить. Лицо его выражает бесконечную тоску. Такое выражение обычно для него, когда кончаются сигареты.

— Директор сказал, что ему нравится твоя идея.

Замдиректора вглядывается в ее лицо, думая увидеть на нем выражение триумфатора, но Дита уже не ребенок: она умеет скрывать свои чувства. В действительности на ее лице — серьезность и сосредоточенность, в то время как Лихтенштерн являет миру кислую мину. Но это на поверхности, потому что внутри душа Диты скачет от радости, безумно подпрыгивая вверх и вниз, словно на батуте.

— Он сказал «да», и этого достаточно. Он — начальник, но при малейшем признаке приближающейся проверки все книги должны быть как можно быстрее спрятаны. Все это — твоя ответственность.

Она принимает эти условия.

— Есть еще одна деталь в этой истории, против которой я решительно воспротивился, — прибавляет он, слегка оживившись, как будто этот пункт разговора бальзамом лился на его ущемленное чувство собственного достоинства. — Хирш настаивал на том, что именно у него должны быть потайные карманы на случай проверки. Мне удалось убедить его, что это полный идиотизм. Он должен встречать патруль, должен стоять в шаге от охранников, а это невозможно с грузом под одеждой. Он заупрямился. Ну, ты знаешь — он ведь немец. А я чех. Он — жесткий, а я — упругий. И моя взяла. Каждый день тебе будет помогать новый ассистент библиотекаря.

— Прекрасно, пан Лихтенштерн! Завтра открываем публичную библиотеку!

— Лично мне вся эта затея с библиотекой кажется полным безумием. — И, уже повернувшись уходить, тяжело вздыхает. — Но разве хоть что-то здесь не является таковым?

Дита выходит из барака, тоже взбудораженная, раздумывая, как бы лучше организовать работу библиотеки. Погрузившись в эти раздумья, неожиданно для себя она видит Маргит, которая ждет ее возле выхода из барака. А прямо напротив, в дверях другого барака, который иногда используется под госпиталь, девочки замечают выходящего мужчину, толкающего тележку с накрытым брезентом трупом. Транспортировка трупов — такое обычное дело, что уже никто, кажется, не обращает на них внимания. Девочки переглядываются, но ничего друг другу не говорят — об этом лучше молчать. И они молча идут рядом, пока навстречу им не попадается Рене. Это рыжеволосая девочка, с которой Маргит познакомилась в очереди за супом. Одежда Рене выпачкана в грязи, что совсем не удивительно после длинного рабочего дня, если твоя работа — рыть дренажные канавы. Круги под глазами делают Рене старше ее возраста.

— Как же тебе не повезло с работой, Рене!

— Невезенье ходит за мной по пятам... — произносит Рене с таким таинственным видом, что обе девочки расположены самым внимательным образом ее выслушать.

Рене делает им знак рукой, и все трое ныряют в переулок между двумя бараками. За задним концом барака девчонки отходят на несколько метров от группы мужчин, которые, судя по их тихому, почти шепотом, обсуждению и острым взглядам поверх голов, которыми они проинспектировали приближающихся девочек, ведут разговор о политике. Девочки усаживаются на корточки, поближе друг к другу, чтобы было теплее, и Рене начинает свой рассказ.

— Есть тут один охранник — он на меня смотрит.

Дита с Маргит обмениваются недоуменными взглядами. Маргит не знает, что сказать, а Дита насмешливо изрекает:

— Так охранникам как раз за это и платят, Рене. Чтобы они смотрели за заключенными.

— Он не так на меня смотрит, а по-другому, как-то очень... пристально. Ждет, пока я выйду из строя на утренней поверке, а потом следит за мной взглядом, я это чувствую. И на вечерней поверке то же самое.

Дита готова отпустить еще одну шуточку по данному поводу, упомянув кокетство Рене... но, видя, как та испугана, решает прикусить язычок.

— Сначала я не обращала на него внимания, но сегодня вечером, когда он делал обход лагеря, он отклонился от обычного маршрута по лагерштрассе и подошел к канаве, в которой мы работали. Я так и не решилась обернуться к нему, но почувствовала, что прошел он совсем рядом. А потом ушел.

— Может, он всего лишь инспектировал дренажные работы.

— Да, но потом он сразу же снова вернулся на лагерштрассе. Я наблюдала за ним: больше он никуда не отклонялся. Как будто только на меня зашел посмотреть.

— А ты уверена в том, что это всегда один и тот же эсэсовец?

— Да, низенький такой. Его очень легко узнать. — Сказав это, она закрыла лицо руками. — Мне так страшно.

Рене нужно проведать маму, и она, обеспокоенная, уходит, повесив голову.

— Девушка слишком зациклилась на этом охраннике, — с нотками презрения в голосе вынесла свой вердикт Дита.

— Ей страшно. Мне тоже. А тебе, Дита, разве тебе не бывает страшно? Ведь как раз тебя держат на особом контроле. Значит, именно ты должна бояться больше нас всех, но почему-то не боишься. Ты очень храбрая.

— Что за ерунда! Конечно, я боюсь. Но не собираюсь ходить и всем встречным-поперечным об этом рассказывать.

— Порой человеку совершенно необходимо высказать то, что он носит на сердце.

Немного помолчав, девочки прощаются. Дита выходит обратно на лагерштрассе и поворачивает к своему бараку. Пошел снег, и люди спешно расходятся по баракам. Бараки — вонючие конюшни, но там чуть теплее, чем на улице. Еще издалека Дита видит, что возле входа в барак номер 16, то есть в ее барак, нет обычных кружков людей — в первую очередь жен с мужьями, пользующимися оставшимся до отбоя часом, чтобы побыть вместе. Чуть погодя она понимает, в чем тут дело, почему никого нет. Мелодия из оперы Пуччини «Тоска» разносится в воздухе. Дита хорошо знает эту музыку — одну из любимых опер папы. Кто-то очень точно воспроизводит ее аккорды, и, присмотревшись, она различает мужскую фигуру, прислонившуюся к косяку входной двери. Голову мужчины венчает фуражка офицера СС.

— Бог ты мой...

Он, по всей видимости, кого-то ждет. Никто бы никогда не захотел оказаться этим «кем-то». Дита застывает посреди лагерштрассе; она пока не понимает, заметил ли ее этот человек. В эту самую секунду Диту обгоняют четыре женщины: они торопятся успеть в свой барак до отбоя, а по дороге оживленно обсуждают своих мужей. Дита делает два широких шага, догоняет четверку и пристраивается сразу за ними, чтобы они ее прикрыли. Как только они подходят к дверям барака, Дита, не поднимая головы, быстро проходит между ними вперед и почти бегом врывается в барак.

Как-то раз Дита прочла в книге об африканской фауне, что, если тебе случится оказаться перед львом, ни в коем случае нельзя убегать, а следует двигаться медленно и осторожно. Так что, возможно, побежав, она допустила непоправимую ошибку. Но тут же стала себя успокаивать тем, что, даже если эта книга дает верную информацию о том, как вести себя со львами, вряд ли она может советовать, как действовать, когда сталкиваешься с эсэсовцем-психопатом. Она переступает порог барака с опущенной головой, чтобы он ее не узнал, но все же искоса бросает взгляд на капитана медицинской службы.

Однажды к ее отцу с визитом пришел ветеран Первой мировой войны. В результате осколочного ранения он потерял один глаз, и этот глаз был заменен стеклянным протезом. На всю жизнь запомнила Дита безжизненный взгляд этого стеклянного глаза, который на самом деле ничего и не видел, потому что был всего лишь куском мертвой материи. Точно таким был и взгляд доктора Менгеле — взгляд ледяных кристаллов, где нет ни жизни, ни эмоций.

Дита подумала, что голодный лев бросится за ней в погоню. Она уже добежала до своих нар и одним прыжком забирается на койку. В первый раз она рада тому, что старожилка со шрамом на лице лежит на своем месте, так что она может спрятаться, прижавшись к ее грязным ногам. Как будто, сжавшись в комочек, можно укрыться от всевидящего ока военного врача, который замечает все. Но она не слышит за собой ни торопливых шагов, ни отданных по-немецки приказов. Менгеле не бежит за ней, и осознание этого факта приносит ей моментальное облегчение.

Дита не знает, что никто и никогда не видел, чтобы он бегал. Бегать, с его точки зрения, не элегантно. Для чего ему бегать? Заключенный в лагере никуда не может спрятаться. Это как ловить рыбку в аквариуме.

Мама, увидев, как Дита вбежала в барак, принялась ее успокаивать, говоря, что волноваться не нужно: она не опоздала, до отбоя еще несколько минут. Дита кивает и даже находит в себе силы скрыть чувства и улыбнуться, как будто ничего не случилось.

Она желает спокойной ночи маме, а потом — грязным носкам старожилки, распространяющим вокруг себя запах перезревшего сыра. Ответа не получает. Но Дита его и не ждет. Она думает над вопросом: что делал Менгеле возле дверей ее барака? Если он ждал ее, если кто-то, столь могущественный, как он, считает, что она что-то скрывает от администрации лагеря... то почему он ее до сих пор не арестовал? Она этого не знает. Менгеле вскрывает животы тысячам людей и рассматривает их внутренности своими жадными глазами, но никто не знает, что там у него в голове. Гаснет свет, и наконец она чувствует себя в безопасности. Но начинает размышлять и понимает, что ошиблась.

Когда Менгеле высказал ей свои угрозы, она сомневалась, должна ли сообщить об этом директору блока 31. Если она это сделает, ее освободят от всех обязанностей, чтобы она не рисковала. А если будет так, то все вокруг подумают, что она сама попросила освободить ее, потому что боится. Поэтому она решила, что пусть лучше все будет наоборот: пусть библиотека станет более доступной и более заметной. Она будет рисковать еще больше, чтобы ни у кого не оставалось ни малейшего сомнения в том, что Дита Адлерова не боится нацистов.

«А по какому праву?» — спрашивает она сама себя.

Если рискует она, то это значит, что и все остальные подвергаются риску. Если на ней найдут книги, то закроют весь блок 31. И для пяти сотен детишек умрет мечта хоть в какой-то степени вести нормальную жизнь. Честолюбивое кокетство — желание похрабриться — привело к тому, что она забыла об осторожности. На самом деле она всего лишь заменила один страх другим: страх за свое физическое тело — на страх того, что о ней подумают. Что ж, она, стало быть, решила, что очень храбрая — со своими книгами и своей библиотекой? Но что это за храбрость? Готова подвергнуть опасности целый блок только из-за боязни потерять лицо? Хирш как раз об этом и говорил — о тех, кто закрывает глаза на опасность и подставляет других. Трусы, сказал он. Такие ему не нужны. Они не годятся. Такие льют на себя бензин, прикуривая. Когда их бравада заканчивается благополучно, им дают медаль, и они ходят — грудь колесом. А когда приводит к беде — они увлекают за собой в бездну всех окружающих.

Дита открывает глаза. Во тьме на нее смотрят только замызганные носки. Не сможет она скрыть правду в холщовых карманах своей блузы. Правда тяжела, в конце концов она прорвет любую подкладку и с грохотом вывалится наружу, круша на своем пути все подряд. Она думает о Хирше. Он — кристально чистый человек, и она не имеет права скрывать от него правду из суетного желания почувствовать себя смелой.

Это означает только одно: играть краплеными картами. Фреди этого не заслуживает.

И Дита решает, что завтра поговорит с ним. Скажет ему, что доктор Менгеле установил за ней постоянный контроль и что, следуя за ней по пятам, он может добраться до библиотеки и обнаружить истинное предназначение блока 31. Хирш ее, конечно, освободит от роли библиотекаря. И уже никто не будет с восхищением на нее смотреть. Это ее немного печалит. Никто не хвалит тех, кто остается позади. Она думает, что легко измерять степень героизма при помощи медалей и почестей. Но как измерить мужество тех, кто сам сходит с дистанции?

7

Торопливо пройдя через семейный лагерь, Руди Розенберг приблизился к ограде карантинного, где располагался его офис. Регистратор Розенберг послал Хиршу записку с просьбой о встрече и разговоре, хотя бы через ограду. К деятельности директора детского блока номер 31 Розенберг относится с большим уважением. Не обходится, правда, без злых языков, без устали перетирающих тему энтузиазма, с которым Хирш взаимодействует с нацистской администрацией лагеря, но в целом он внушает скорее симпатию и производит впечатление человека, на которого можно положиться. Шмулевский сурово пророкотал, что этот человек — «из наиболее надежных в Аушвице людей, насколько они вообще здесь возможны». Розенбергу уже приходилось вступать с ним в мимолетные контакты — при беглом обмене репликами на людях. Ко всему прочему при работе со списками заключенных он успел сделать Хиршу ряд мелких одолжений. И не только из личного к нему расположения. Это поручение Шмулевского: по возможности конфиденциально собрать о Хирше как можно больше сведений. Информация в Аушвице — дороже золота.

Чего Руди этим утром совсем не ожидал, так это того, что старший по блоку 31 придет на встречу в сопровождении молоденькой девушки, изящной, как газель, несмотря на облачение — испещренную пятнами длинную юбку и слишком широкий для ее фигурки шерстяной жакет.

Фреди говорит о проблемах снабжения блока и о своих попытках улучшить рацион детского питания.

— Говорят, — безразличным тоном, словно речь идет о чем-то незначительном, переводит разговор на другую тему Розенберг, — что театральная постановка 31-го блока на Хануку имела успех. Что офицеры СС долго аплодировали. И, судя по всему, комендант Шварцгубер неплохо провел время.

Хиршу известно, что Сопротивление доверяет ему не в полной мере. Он, со своей стороны, тоже не доверяет Сопротивлению.

— Да, все верно, они остались довольны. А я воспользовался хорошим настроением доктора Менгеле, чтобы обратиться к нему с просьбой передать в наше пользование склад, примыкающий к гардеробной. Хотим устроить там ясельную группу для малышей.

— Доктор Менгеле, да в хорошем настроении? — Розенберг широко раскрывает глаза, как будто ему кажется абсолютно невероятным, что некто, каждую неделю бесстрастно обрекающий на смерть сотни людей, может пребывать в состоянии, свойственном обычному человеку.

— Сегодня мне доставили приказ с его визой. Так что теперь наши малыши получат свое собственное помещение и не будут путаться под ногами у старших.

Розенберг кивает и улыбается.

И вот тут, совершенно случайно, он встречается взглядом с девушкой, которая пришла вместе с Хиршем и теперь скромно стоит в сторонке. И ведь мало того, что встретился взглядом, — не может отвести от нее глаз. Хирш, заметив это, представляет девушку регистратору: Алиса Мунк, одна из юных ассистентов, помогающих ему в блоке 31.

Руди пытается вернуться мыслями к тому, о чем говорил Хирш, но глаза его, подобно стеклянным шарикам из детской игрушки, неизменно обращаются к юной ассистентке, чьи свежие губки отвечают ему робкой улыбкой. И тут Хирш, способный застыть, как камень, не дрогнув ни единым мускулом, способный оставаться совершенно невозмутимым в присутствии целого батальона эсэсовцев, смущается, заметив признаки взаимного притяжения двух молодых людей. Для него самого любовь с ранней юности была лишь источником проблем. В те годы он прилагал максимальные усилия к тому, чтобы быть постоянно погруженным в соревнования и тренировки, одновременно организуя огромное количество мероприятий, чтобы голова постоянно была занята. Быть вовлеченным во все сразу позволяло ему, кроме всего прочего, скрывать то обстоятельство, что, будучи таким популярным и таким востребованным, он всегда один.

В конце концов Хирш решает сообщить этим двоим, из чьих глаз сыплются искры, что у него есть неотложные дела. И деликатно удаляется, дабы не мешать им сплетать тонкие нити любовной паутины, такие прозрачные и вместе с тем такие прочные. И ко всему прочему порой такие липкие, что, приблизившись, рискуешь застрять, сам того не замечая.

— Меня зовут Руди.

— Я знаю. А меня — Алиса.

Когда они остаются один на один, Розенберг пытается задействовать свой самый лучший репертуар соблазнителя. Весьма скудный, нужно признать, поскольку девушки у него никогда не было. Как и интимных отношений с женщиной. В Биркенау вообще-то можно купить и продать все, кроме свободы, в том числе и секс. Но он никогда не хотел — или не решался — обратиться за такого рода услугами на подпольный рынок плоти. Повисает секундная пауза, и он торопится заполнить ее, потому что неожиданно для себя понимает, что больше всего на свете ему хочется, чтобы эта стройная, как молодая косуля, девушка не уходила; что больше всего на свете он желает, чтобы она вечно стояла там, по ту сторону ограды, и улыбалась ему розовыми, слегка сморщенными от холода губами, которые так хочется согреть поцелуем.

— Ну и как работается в блоке 31?

— Неплохо. Мы, ассистенты, в основном следим за тем, чтобы все было на своих местах. Кто-то отвечает за печку — растапливает ее, когда есть дрова или уголь, что бывает далеко не всегда. Кто-то помогает кормить малышей. Еще мы подметаем полы. А еще я вхожу в группу карандашей.

— Карандашей?

— Ну, настоящих-то карандашей очень мало, и используются они редко, в особых случаях. А обычно мы делаем самодельные — примитивные, конечно, но вполне пригодные.

— И как вы их делаете?

— Сначала нужно заточить ложки, чтобы ими резать. Затачиваешь при помощи двух камней. Так получается нож, им мы заостряем щепочки, отколотые от уже никуда не годных кусков дерева. Потом — конечный этап, самый главный: обжечь один конец до черноты. Это и есть моя работа. Таким карандашом дети смогут написать только несколько слов. Так что заострять щепочки и обжигать их приходится каждый день.

— И для стольких детей! Посмотрим, может, мне удастся раздобыть для вас несколько карандашей...

— Правда? — У Алисы загорелись глаза, что очень понравилось Руди. — Но пронести их в наш лагерь будет очень непросто...

Это нравится ему еще больше — вот она, возможность показать себя.

— Да нет, не так сложно. Нужно только, чтобы по ту сторону ограды был надежный человек... например, ты.

Алиса с готовностью соглашается, довольная тем, что сможет оказаться еще в чем- то полезной Хиршу, которым она, как и все ассистенты блока 31, искренне восхищается.

Мгновение спустя в голове регистратора проносится вихрь сомнений. До сих пор его дела в Аушвице шли неплохо: выгодно разыграв свои карты, он занял довольно теплое местечко. Завоевал доверие влиятельных, занимавших немалые должности людей. Кроме того, ему хватало благоразумия если и рисковать, то только в известных пределах и в самых безотлагательных случаях, а также совершать обменные операции различными продуктами и услугами с малым риском и большой прибыльностью для себя самого и своего статуса. Раздобыть карандаши, за что ему придется чем-то заплатить, чтобы потом отдать их задарма в детский барак, — и невыгодно, и неосторожно. Но при виде улыбки и черных блестящих глаз девушки все остальное вмиг вылетает у него из головы.

— Через три дня. В этом же месте у ограды. И в это же время.

Алиса соглашается и тут же торопливо убегает, как будто у нее вдруг возникло срочное дело. Руди смотрит ей вслед, любуясь пышными волосами, которыми играет поднявшийся к ночи ветер. Теперь придется нарушить закон выживания, которому он так долго и неукоснительно следовал и который до сих пор оказывался весьма эффективен: никогда ничего не просить, если не можешь дать что-то взамен. А когда выгода от операции незначительна, это признак того, что близится провал. Находясь в Аушвице, ты не можешь позволить себе такую роскошь, как чего-то лишиться. С этой же девушкой обмен получился совсем никакой, но, сам не зная почему, он доволен. Возвращаясь к себе в барак, расположенный в лагере ВНа, Руди чувствовал странную слабость — ноги, будто ватные, подгибались. Никогда прежде не приходила ему в голову мысль, что влюбленность имеет те же симптомы, что и грипп.

Диту Аддерову ноги тоже сегодня подводят: подгибаются и дрожат. Коленки постукивают друг о друга, словно индейские маракасы. Дети и преподаватели уже в бараке и успели заметить, что библиотекарша стоит возле трубы отопления, а рядом с ней — около десятка томов. Похоже на то, что Дита готова разложить их на трубе, как на прилавке. Все эти люди давно, очень давно — несколько месяцев, с самого Терезина — не видели столько книг сразу. Преподаватели подходят поближе, читают названия на корешках, если, конечно, они читаемы. Их взгляды вопрошают: могу ли я взять книгу в руки, полистать? Дита разрешает. Но при этом глаз с них не сводит. Когда одна учительница слишком резким движением раскрывает книгу о психоанализе, Дита делает ей замечание, на словах умоляя о большей аккуратности. На самом деле — требуя, но при этом улыбаясь, и женщина в растерянности: получить выговор от четырнадцатилетней ассистентки — кто бы мог подумать?

— Дело в том, что они очень ветхие, — поясняет Дита, надев на лицо улыбку.

Книги нужно возвращать в библиотеку в конце каждого часа, чтобы они «обращались» — ходили от группы к группе, от урока к уроку. Все утро книги бродят по бараку. Дита не спускает с них глаз, даже с тех, которые оказались в самых дальних углах. В одном из них — учебник по геометрии; он в руках у учительницы, которая довольно активно жестикулирует. Недалеко от себя на табурете Дита видит атлас — самую большую по формату книгу, но и она помещается во внутренний карман ее блузы. Легко различает зеленую обложку русской грамматики, используемой в основном для того, чтобы показывать детям удивительную кириллицу с ее загадочными, словно тайные письмена, буквами. Романы пользуются меньшим спросом. Кое-кто из взрослых берет их почитать, но ведь делать это можно только в блоке 31.

Дита должна поговорить с Лихтенштерном, попросить у него разрешения выдавать книги тем преподавателям, которые свободны от уроков во второй половине дня, когда дети играют или поют в хоре Ави Офира. Поют дети с удовольствием. Особенно хорошо у них выходит «Жаворонок», при исполнении которого звонкие детские голоса заполняют все пространство барака.

Ближе к обеду книги начинают возвращать. Дита принимает их с явным облегчением: так выглянувший в окно юноша наблюдает, как домой после кратковременной прогулки возвращаются, устало опираясь на палку, его престарелые родители. Неожиданно лицо Диты омрачается: она хмуро глядит на преподавателя, который возвращает ей книгу несколько более помятой, чем взял. За то время, что Дита выступает в роли хранительницы книг, она уже успела выучить каждую их морщинку, каждое повреждение, каждую вмятинку. И когда книги к ней возвращаются, каждую из них она осматривает внимательно, как строгая мать, ведущая учет новым царапинам на коленках сына, вернувшегося с улицы под крышу родного дома.

Фреди Хирш с бумагами в руке и, похоже, чем-то озабоченный идет мимо Диты, которая дежурит возле своего библиотечного пункта на отопительной трубе. Несмотря на занятость, он останавливается и окидывает взглядом мини-библиотеку. Фреди относится к тому типу людей, которые все время спешат, но при этом всегда имеют несколько минут в запасе.

— Ну и ну! Это уже настоящая библиотека!

— Рада, что вам нравится.

— Просто замечательно. Мы, евреи, всегда были самым культурным народом. — Сказав это, он широко улыбается Дите. — Если тебе нужна моя помощь — обращайся.

Хирш поворачивается и, шагая столь же широко, идет дальше.

— Фреди! — Дита все еще слегка смущается, обращаясь к директору так фамильярно, но он сам потребовал от нее этого. — Думаю, что да, что мне нужна помощь.

В его взгляде — вопрос.

— Достаньте для меня, пожалуйста, марлю, клей и ножницы. Этим бедняжкам нужно подлечиться.

Хирш кивает. И улыбается, направляясь к выходу из барака. Он никогда не устает повторять любому, кто согласен слушать: «Дети — лучшее, что у нас есть».

После обеда дождь кончился, и, несмотря на холод, малыши пользуются этим обстоятельством, чтобы поиграть под открытым небом в догонялки или в секретики, пряча и отыскивая сокровища в вязкой слякотной почве. Дети постарше составили табуреты в широкий полукруг. Дита уже убрала все книги и подходит к ним поближе. В центре полукруга стоит Хирш и ведет рассказ на свою любимую тему. Это алия — возвращение на родину, в древнюю Палестину. Ребята слушают внимательно, не отвлекаясь. Более чем уязвимые, с вечно пустыми желудками и под вечной угрозой гибели, о которой не устает напоминать запах горелого мяса, приносимый со стороны крематориев ветром, они очарованы словами директора: он дает им возможность ощутить себя непобедимыми.

— Алия — это гораздо больше, чем просто эмиграция. Речь не об этом. Не о том, чтобы переехать в Палестину, как в любую другую страну, чтобы зарабатывать там себе на жизнь, и все. Нет-нет-нет. Дело не в этом. — И Хирш делает долгую паузу, в течение которой царит оглушительная тишина. — Это паломничество в земли, связанные с вашими предками кровными узами. Отправиться туда — это связать концы некогда порванной нити. Принять землю и сделать ее своей. Это не что иное, как hagshama atzmit — самореализация, самосовершенствование. Нечто гораздо более глубокое. Вы, наверное, об этом и не подозреваете, но внутри каждого из вас есть лампочка. Да-да, не смотрите на меня квадратными глазами, она есть — там, в глубине... И у тебя тоже, Маркета! Только она не горит. Кто-то, наверное, скажет: «Ну и что мне с того? Жил же я как-то до сих пор и неплохо жил». Конечно, вы и дальше можете жить, как жили до сих пор, но жизнь эта будет серой, бесцветной. Разница между жизнью с выключенной лампочкой и лампочкой зажженной подобна разнице между пещерой, освещаемой спичкой и прожектором. И если вы свершите алию, предпримете паломничество в страну своих предков, то, едва вы ступите на землю Израиля, лампочка загорится с невиданной прежде мощью и озарит вас изнутри. И тогда вы все поймете. Поймете, кто вы на самом деле.

Мальчики, словно в забытьи, смотрят на него, не отрываясь. Глаза их широко распахнуты, чьи-то руки непроизвольно поглаживают грудь, словно нащупывая невидимый выключатель, зажигающий внутреннюю лампочку, которая, по словам Хирша, спрятана в каждой груди.

— Вот смотрим мы на нацистов — с их современным оружием, в блестящей форме. И думаем, что они могущественны, даже непобедимы. Но нет, вовсе нет. Не нужно обольщаться: под столь блестящей внешностью ничего нет. Это оболочка, каркас. Мы не такие, мы не гонимся за внешним блеском, мы стремимся светиться изнутри. И свет этот обеспечит победу нам. Наша сила — не в щегольской форме, а в вере, гордости и целеустремленности.

Фреди умолкает и обводит взглядом своих слушателей, глядящих на него во все глаза.

— Мы сильнее их, потому что у нас сердце сильнее. Мы лучше их, потому что наше сердце более мощное. Вот в чем причина того, что им не одолеть нас никогда. Мы вернемся в Палестину и восстанем. И больше никто не посмеет нас унизить. Потому что мы вооружимся — нашей гордостью, а также мечами... остро заточенными. Лгут те, кто говорит, что мы — народ счетоводов. Мы — народ воинов, и мы сумеем вернуть долги нашим обидчикам, стократно их вернем — все удары, все нападки.

Дита молча слушает, потом тихо уходит. Слова Хирша никого не оставляют равнодушными. Ее тоже.

Она поговорит с ним, когда все разойдутся. Ей не хочется, чтобы во время их разговора, когда она будет рассказывать о Менгеле, вокруг роились люди. А сейчас в бараке еще остаются учителя и ассистенты, они собрались в кружок и о чем-то беседуют. Дита различает лица кое-кого из старших девочек, они смеются. И некоторых мальчиков, которые видятся ей надутыми индюками, как этот Милан, который считает себя красавцем. Ну да, ну ладно, он хорош собой, но пусть только попробует, дурак такой, с ней заигрывать, она пошлет его куда подальше. С другой стороны, это полная ерунда. Она уже хорошо усвоила, что Милан и не подумает обращать внимание на такую худышку, как она. Есть же девочки, которые даже на самом скудном рационе концлагеря могут похвастаться весьма заметными бедрами и вздымающейся грудью.

Дита принимает решение: подождать, пока все разойдутся, а уж потом поговорить с Хиршем. Она пробирается в закуток за сложенными дровами, где частенько в одиночестве проводит время старый Моргенштерн. Усаживается на стоящую там скамейку. Розовая бумажка — остроносая бумажная птичка, слегка помятая — легко касается ее руки. Ей снова хочется открыть фотоальбом своей памяти и вернуться в Прагу, вероятно, как раз потому, что при невозможности мечтать о будущем ты всегда можешь заменить его прошлым.

Перед глазами оживает яркая картинка: вот мама, она нашивает ужасную желтую звезду на Дитину чудесную блузку цвета морской волны. Но что больше всего впечатляет ее в этой сцене, так это выражение маминого лица, склонившегося над шитьем: полная концентрация на иголке с ниткой, оно такое обыденное, как будто мама поправляет шов на подоле какой-нибудь юбки. Дита вспоминает, что, когда она, злая, как фурия, спросила, что же такое творит мама с ее любимой блузкой, та ограничилась простой репликой: ничего страшного не случится, если ты будешь носить желтую звезду. И даже взгляда от шитья не подняла. Дита помнит, как у нее, красной от негодования, сжались кулаки, потому что эти желтые нашивки из грубой ткани совершенно отвратно будут выглядеть на синем шелке платья и еще хуже — на зеленой рубашке. И она никак не может взять в толк, как ее мама, такая элегантная женщина, которая говорит по-французски и читает красивые европейские журналы мод, обычно лежащие на столике в гостиной, может нашивать на ее одежду грубые заплатки. «Это война, Эдита, это война...» — шепчут мамины губы, а глаза по-прежнему не отрываются от работы. И Дита умолкает и принимает все это как нечто неизбежное, с чем ее мама и остальные взрослые уже смирились. Это война, ничего тут не поделаешь.

Дита съеживается в своем закутке и извлекает из памяти другой образ — свой день рождения, когда ей исполнялось двенадцать. Видит квартиру, родителей, бабушек и дедушек, дядей, тетей, кузин и кузенов. Она стоит посреди комнаты, чего-то ждет, а все родственники образуют вокруг нее хоровод. На ее лице — печальная улыбка, та, что появляется, когда она сбрасывает маску закаленной воительницы и проступает застенчивая Дита, обычно надежно спрятанная за внешней бесцеремонностью. Самое странное в этой картине то, что никто, кроме нее, не улыбается.

Она хорошо помнит тот день рожденья — последний, на котором был вкусный, мамой испеченный пирог. С тех пор ничего подобного уже не было. Теперь-то праздник, если попадется кусочек картошки, плавающий в соленой водичке, называемой супом. Правду сказать, тот давний штрудель, при одном воспоминании о котором у Диты текут слюнки, был гораздо меньше, чем обычно делала мама, но Дита не стала жаловаться, потому что видела, как целую неделю до ее праздника мама обходила десятки магазинов, стараясь раздобыть побольше изюма и яблок. И все без толку. Каждый день она приходила за дочкой в школу с пустой авоськой и без малейшего признака досады на лице.

Такой была ее мама, мало расположенная обсуждать всякие проблемы, как будто рассказать кому-то о своих тяготах — признак дурного тона. Дита вспоминает, что не раз ей хотелось сказать: мама, облегчи душу, расскажи мне обо всем... Но нет, ее мама — человек другого времени, сделанный из иных материалов, как те керамические горшки, которые не пропускают сквозь стенки тепло и все держат внутри себя. Дита же, напротив, в свои двенадцать лет любила рассказывать всем обо всём: ей нравилось говорить и нравилось слушать, нравилось подпирать стенку и нравилось гнать волну. Она была счастливой девочкой, и, если хорошо подумать, то даже сейчас, в этом ужасном лагере, она не отказалась от этого состояния.

Нервно улыбаясь, с подарком в руках в гостиную вошла мама. Когда Дита поняла, что это коробка с обувью, у нее загорелись глаза: вот уже несколько месяцев она мечтает о новых туфельках. Ей нравятся туфли светлых тонов, с пряжечкой, по возможности — с невысоким каблучком.

Она торопливо распахнула коробку, и ее глазам открылись повседневные туфли — закрытые, черные, наводящие тоску. Присмотревшись, она замечает, что туфли даже не новые: царапина на носке старательно замаскирована гуталином. Вокруг Диты воцарилась густая тишина. Бабушки с дедушками, родители, дяди с тетями — все смотрят на нее и ждут ее реакции. Она изобразила широкую улыбку и объявила, что подарок ей очень понравился. Подошла поцеловать маму, получив в ответ крепкое объятие, потом — папу, который не преминул пошутить, назвав ее самой везучей девочкой, поскольку этой осенью в Париже непременно будут носить как раз закрытые черные туфли.

Вспомнив об этом, Дита улыбнулась. Но у нее были и собственные планы, связанные с двенадцатилетием. Вечером, когда мама зашла пожелать дочке спокойной ночи, Дита попросила еще об одном подарке. И прежде чем мама начала протестовать, поторопилась сказать, что никаких дополнительных расходов он не потребует: ей уже исполнилось двенадцать, и она просит, чтобы ей дали прочитать какую-нибудь взрослую книгу. Мама на секунду задумалась, потом получше подоткнула одеяло и, ничего не сказав в ответ, вышла из комнаты.

Через какое-то время, когда Дита уже начала засыпать, послышался скрип осторожно открываемой двери и мамина рука положила на тумбочку книгу — «Цитадель» Арчибальда Джозефа Кронина. Как только мама вышла из комнаты, Дита поспешила заткнуть щель под дверью своим халатиком, чтобы никто не увидел, что у нее горит свет. В ту ночь она так и не заснула.

В конце одного октябрьского дня в 1924 году бедно одетый молодой человек с жадным вниманием глядел в окно вагона третьего класса в почти пустом поезде, медленно тащившемся из Суонси в Пеноуэльскую долину. Мэнсон, ехавший с севера, был в дороге целый день и два раза пересаживался — в Карлайле и в Шрусбери. Тем не менее и теперь, к концу утомительного путешествия в Южный Уэльс, его возбуждение не только не улеглось, но и еще усилилось, подогреваемое мыслями о начале его врачебной деятельности, о первом в его жизни месте врача в этой незнакомой и некрасивой части страны[2].

Она поудобнее устроилась в купе рядом с молодым доктором Мэнсоном и вместе с ним доехала до Дринеффи, маленького шахтерского поселка в Уэльских горах. Вот так она оказалась пассажиром поезда читателей. В ту ночь Дита испытала радость открытия: оказывается, не столь важно, сколько барьеров поставят перед ней хоть все рейхи планеты, потому что стоит ей открыть книгу, как все они окажутся преодолены.

Думая сейчас о «Цитадели», она улыбается с теплотой, даже с благодарностью.

Книгу Дита прятала в школьной сумке и носила с собой, чтобы читать на переменках, а мама ни о чем не догадывалась. Это была первая книга, заставившая ее испытать чувство негодования.

Надо же, молодой доктор — идеалист, с талантом, свято веривший в силу науки, способную победить болезнь, и вот он женится на обожаемой всеми в Дринеффи Кристине и переезжает в город. А когда его принимают в высшем свете, начинает глупо гоняться за гонорарами и превращается в доктора для богатых матрон, единственная настоящая болезнь которых — скука.

Дита качает головой. Каким же глупцом оказался доктор Мэнсон, позволивший себе докатиться до состояния зануды-педанта и оставить Кристину!

А еще эта книга оказалась первой, над которой она плакала.

В том месте, когда доктор Мэнсон пришел наконец в себя (что случилось после гибели одного бедного пациента в результате халатности его нового коллеги из врачебной аристократии) и, встав на колени, попросил прощения у Кристины, Мэнсон решил порвать все связи с этим пустым светом, вновь стать настоящим врачом и помогать людям — всем, вне зависимости от того, есть ли у них деньги, чтобы заплатить ему за несколько минут его времени. И он снова сделался тем возвышенным человеком, каким и был в начале романа, а Кристина снова начала улыбаться. Как жаль, что вскоре, следуя законам жанра, эта славная женщина умерла.

Дита улыбается, вспоминая эти страницы. С тех самых пор, как они оказались прочитаны, она знает, что границы ее жизни раздвинулись. Ведь книги умножают жизнь, дают тебе возможность узнать таких людей, как Эндрю Мэнсон и, даже более того, таких, как Кристина — женщина, которая не дала ослепить себя ни высшему обществу, ни деньгам, которая ни разу не изменила своим идеалам, которая проявила характер и не отступила перед тем, что не считала справедливым.

С тех пор Дита мечтает стать такой, как пани Мэнсон. Она не поддастся этой войне, потому что роман Кронина показал ей, что если твердо держаться того, во что веришь, то в конце концов справедливость пробьется на поверхность, как бы глубоко ни была она погребена. Дита кивает, но с каждым разом все медленнее, и понемногу засыпает в тихом укромном уголке за поленницей дров.

Когда она открывает глаза, в бараке темно и тихо. На мгновение ее охватывает ужас при мысли, что она, наверное, проспала сигнал отбоя. Не вернуться вовремя в барак — это тяжелый проступок, как раз такой, которого ждет не дождется Менгеле, чтобы превратить ее в лабораторный материал. Но Дита прислушивается и слегка успокаивается: за стенами барака слышны обычные звуки. А еще звучат чьи-то голоса, совсем рядом, и Дита понимает, что именно они-то ее и разбудили. Разговор идет по-немецки.

Дита выглядывает из-за дров и видит, что дверь в комнату Хирша открыта и оттуда падает свет. Хирш сопровождает кого-то к выходу из барака и осторожно отворяет входную дверь.

— Подожди немного, здесь люди рядом.

— Вижу, ты побаиваешься, Фреди.

— Думаю, что Лихтенштерн о чем-то подозревает. Нужно сделать все возможное, чтобы ни он, ни кто бы то ни было другой из блока 31 ничего не узнал. Если узнают, то я пропал.

Его собеседник фыркает от смеха.

— Да ладно тебе, не волнуйся ты так! Ну и что они тебе сделают? Они ведь всего лишь еврейские узники концлагеря, расстрелять тебя они точно не смогут.

— Стоит им узнать, что я их обманываю, как у кого-нибудь точно появится желание сделать это...

Наконец собеседник Фреди переступает порог барака, и Дите удается увидеть его, хотя и мельком. Это крепкий мужчина в широком черном плаще. А еще она видит, что на голову он накидывает капюшон, хотя дождя на улице нет, и это значит, что человек хочет остаться неузнанным. Однако Дита может разглядеть его обувь — не деревянные сабо заключенных, а начищенные до блеска кожаные сапоги.

«Что здесь делает офицер СС, да еще инкогнито?» — возникает вопрос.

Свет из комнаты Хирша освещает его самого, идущего от входных дверей обратно. И в этом свете Дите видна его понуро опущенная голова. Никогда раньше не видела она его таким подавленным. Человек с обычно прямой спиной повесил голову.

Дита замерла в закутке за дровами. Она не может осознать то, чему только что была свидетелем. Вернее, она боится это осознать. Она хорошо слышала слова, произнесенные Хиршем: он их обманывает.

Но почему?

Дита чувствует, что земля уходит у нее из-под ног, и вновь опускается на скамейку. Ей было совестно, что она не сказала Хиршу всю правду... Но ведь это он тайно встречается здесь с эсэсовцами, которые под покровом ночи, в камуфляже, перемещаются по лагерю.

Бог ты мой...

Она вздыхает и поднимает руки к голове.

«Как я могу сказать правду тому, кто сам ее скрывает? И если нельзя верить Хиршу, то кому тогда можно?»

Она так ошарашена этими мыслями, что, встав на ноги, чувствует головокружение. Когда Хирш закрывает за собой дверь своей комнаты, она встает и бесшумно выходит из барака. Двери бараков устроены так же, как двери в клиниках для безумцев: не закрываются изнутри.

И в эту секунду раздается сирена — сигнал к отбою и комендантскому часу. Последние гуляки, бросившие вызов холодной ночи и ярости своих капо, бегом возвращаются в бараки. У Диты сил бежать не осталось. Слишком давят на нее возникшие вопросы, слишком путаются в ногах.

А если тот человек, с которым разговаривал Хирш, вовсе не эсэсовец, а боец Сопротивления? Но почему в таком случае Хирш так беспокоился, что об этом визите и разговоре могут узнать в блоке 31, ведь всем известно, что Сопротивление — на нашей стороне? Кроме того, много ли она встречала людей из Сопротивления, которые говорили бы с таким ярко выраженным берлинским акцентом?

Она шагает и по дороге качает головой. Нет, отрицать очевидное невозможно. Это был эсэсовец. Конечно, Хирш имеет с ними дело, это точно. Но этот визит не был официальным. Нацист маскировался, оделся так, чтобы его не узнали, да и говорил с Хиршем так обыденно, можно даже сказать по-приятельски... А потом этот его облик — облик человека, терзаемого угрызениями совести...

Бог ты мой...

Люди все время шепчутся по углам, что в лагере полно стукачей и нацистских шпионов, живущих среди узников. Нет, дрожь в ногах унять не удается.

Нет, нет и нет.

Хирш — и стукач? Если бы кто-то сообщил ей такую новость пару часов назад, она бы выцарапала ему глаза! Но ведь ему нет никакого смысла быть информатором СС, если он сам надувает эсэсовцев, превратив блок 31 в настоящую школу. Нет, никакого смысла. И вдруг ей приходит в голову мысль, что он, быть может, просто играет перед нацистами роль информатора, а информация, которую он им передает, фальшивая или не соответствующая действительности, и тем самым он их успокаивает.

Это — да, это бы все объясняло!

Но тут же в памяти всплывает образ понурого, с поникшей головой Хирша, возвращавшегося к себе после прощания с гостем. Совсем не облик довольного собой человека, исполнившего свой долг. На него явно давил груз вины. Это читалось в его глазах.

Дита входит в свой барак, когда возле двери уже стоит капо с палкой в руке, призванной наказать опоздавших: тех, кто вошел после сигнала отбоя. Пытаясь защитить от палки голову, Дита прикрывает ее руками. Удар оказался нешуточный, но она почти не чувствует боли. Залезая на свои нары, Дита видит приподнявшуюся на соседней койке голову. Это мама.

— Ты сегодня очень поздно, Эдита. С тобой все в порядке?

— Да, мама.

— Правда? Ты не обманываешь?

— Не-е-ет, — нехотя тянет Дита.

Ее совсем не радует, что мать обращается с ней как с маленькой девочкой. И ее так и подмывает сказать в ответ, что да, конечно, она ее обманывает, потому что в Аушвице все всех обманывают. Но будет несправедливо, если она сорвет именно на маме ту ярость, что клокочет у нее внутри.

— Так значит, все хорошо?

— Да, мама.

— Да заткнитесь вы уже там, суки, или я вам сейчас глотки перережу! — доносится чей-то рык.

— Молчать всем! Тихо! — командует капо.

В бараке устанавливается тишина, но не умолкает в голове Диты эхо. Хирш не тот, за кого они его принимают? Кто же он в таком случае?

Она пытается собрать воедино все, что знает о нем, но скоро понимает, что информации не слишком много. После того случая, когда она мельком увидела его в первый раз в спортивном комплексе под Прагой, в следующий раз они столкнулись уже в Терзине.

В еврейском гетто Терезина...

8

Она явственно помнит отпечатанное на пишущей машинке письмо с печатью рейхспротектора, как оно лежит на кухонном столе, покрытом клеенкой в багряную клетку, в их малюсенькой квартирке в квартале Йозефов. Маленькая бумажка, изменившая все. Даже название городка Терезин, в шестидесяти километрах от Праги, набрано в письме на немецкий манер, да еще и жирными прописными буквами, словно во всю глотку кричащими: «ТЕРЕЗИЕНШТАДТ». А рядом с ним — слово «перемещение».

Терезин, который немцы упорно называли Терезиенштадтом, Гитлер от щедрот своих подарил евреям. Так говорила нацистская пропаганда. Появился даже документальный фильм, снятый режиссером-евреем по имени Курт Геррон, который показывал миру, как радостные люди дружно работают в мастерских, занимаются спортом, охотно ходят на лекции и другие собрания, а закадровый голос при этом убеждает зрителей в том, что евреи в Терезине живут счастливо. Фильм призван был показать, что слухи об интернировании и убийствах евреев ни на чем не основаны. Сразу после окончания работы над картиной нацисты отправили Курта Геррона в Аушвиц, где он погиб в 1944 году.

Дита вздыхает.

Терезинское гетто...

Еврейский совет Праги предложил рейхспротектору Рейнхарду Гейдриху несколько возможных вариантов для перемещения евреев из столицы. Но Гейдрих сразу выбрал Терезин и слышать ни о чем другом не хотел. Для этого выбора существовал бесспорный аргумент: Терезин — это крепость, окруженный стеной гарнизонный город.

Дита помнит тягучую печаль того утра, когда им пришлось упаковать всю свою жизнь в два чемодана и тащить их к пункту сбора интернируемых, в парк Стромовка. Эскорт чешской полиции провожал их до самого вокзала Прага-Бубны, чтобы удостовериться в том, что евреи сядут на поезд, отправляющийся в Терезин.

Из своей памяти Дита извлекает фотокарточку ноябрьского дня 1942 года. Папа помогает выйти из вагона на перрон дедушке, старому сенатору, на станции Богусовице. Поодаль стоит бабушка, внимательно наблюдая за происходящим. На лице самой Диты — сердитое выражение: ее раздражает биологическое дряхление, которому подвержены даже самые крепкие и здоровые люди. Дед когда-то был каменной крепостью, а теперь он — всего лишь песочный замок. На этом застывшем фото, в шаге от папы, видит она и маму — с тем свойственным ей упорно нейтральным взглядом, призванным показать, что ничего плохого не происходит. Маму, старающуюся не привлекать к себе внимание. Видит и саму себя — тринадцатилетнюю, совсем девочку, уморительно толстую. Мама велела ей надеть на себя несколько свитеров — один на другой. И не потому, что холодно, а потому, что им разрешено брать с собой только пятьдесят килограмм на человека, а то, что на себе, не считается. Папа стоит за ней. «Говорил же я тебе, Эдита, не ешь так много фазанов», — изрекает он с тем серьезным видом, с которым обычно шутит.

В фотоальбоме Терезина первым лежит фото, на котором запечатлен вид города, каким увидели его глаза Диты, как только она прошла пост охраны возле крепостных ворот под аркой с лозунгом “Arbeit macht frei” («Труд освобождает»). На этом фото — картинка суетливого города. Города с проспектами, заполненными людьми, больницей, пожарной частью, кухнями, мастерскими, детским садом. В Терезине есть даже своя собственная еврейская полиция, геттовахе: полицейские расхаживают в мундирах и темных фуражках, как обычные полицейские в любом другом городе мира. Но если присмотреться к этому людскому муравейнику повнимательнее, то тотчас обращаешь внимание на то, что у людей здесь — корзины без ручек, разодранные шали, часы без стрелок... И сразу думаешь: жизнь среди ломаных вещей — признак сломанной жизни. Люди вроде бы торопливо движутся в разных направлениях — кто отсюда туда, кто оттуда сюда, — но Дита скоро понимает, что, как бы быстро ты ни шел, придешь все равно к одному и тому же — к городской стене. Все здесь мираж, обман, видимость.

Терезин — город, в котором улицы не ведут никуда.

Именно там она во второй раз увидела Фреди Хирша. Вернее, сначала даже не увидела, а услышала. Ритмичный топот стада бизонов, как в приключенческих романах Карла Мая, местом действия которых являются просторы североамериканского Дикого Запада. Это был один из ее первых дней в гетто, и Дита все еще пребывала в некотором шоке. Она возвращалась домой после работы, на которую ее определили, — с огородов за городской стеной, где выращивали овощи для стола гарнизона СС.

Дита шла по улице, направляясь в выделенную им каморку, когда услыхала приближавшийся по перпендикулярно расположенной улице громкий галоп. И поторопилась прижаться к стене жилого дома, опасаясь попасть под копыта, потому что такой звук мог исходить только от табуна лошадей.

Однако из-за угла показались вовсе не лошади, а внушительных размеров группа бегущих юношей и девушек. Возглавлял ее атлетического вида молодой человек с безупречно зачесанными назад волосами. Он бежал эластично, упругими широкими шагами и, поравнявшись, легким кивком головы поприветствовал Диту. Это был Фреди Хирш. Неподражаемый Фреди Хирш, элегантный даже в шортах и майке.

После этой первой встречи довольно долго она его не видела. В следующий раз их свели книги.

Все началось с неожиданной находки — среди простыней, белья, носильных вещей и других пожитков, которыми мама набила чемоданы, обнаружилась книга, которую втайне от жены, потому что иначе был бы поднят крик до небес по поводу такого нерационального использования нормы провоза багажа, засунул туда папа. Когда в первый вечер по их приезде в Терезин мама разбирала чемодан, она была чрезвычайно удивлена, достав из него объемистый том, и тут же подняла на папу суровый взгляд.

— Вместо этого мы могли бы привезти не меньше трех пар обуви.

— На что бы нам понадобилось столько обуви, Лизль, если мы все равно не можем никуда отсюда уйти?

Мама ничего не ответила, но Дите показалось, что она специально опустила голову, чтобы никто не заметил ее улыбку. Мама не раз корила мужа за излишний романтизм, но в глубине души именно за это его и любила.

Папа оказался прав. Эта книга увела меня гораздо дальше, чем любая обувь.

Примостившись на краешке своих нар в Аушвице, Дита улыбается, вспоминая тот миг, когда она раскрыла роман под названием «Волшебная гора».

Начиная книгу, ты как будто садишься в поезд, увозящий тебя на каникулы.

История повествует о том, как Ганс Касторп отправляется из Гамбурга в Давос, в швейцарские Альпы, намереваясь навестить своего двоюродного брата Иоахима, проходящего курс лечения от туберкулеза в одном респектабельном горном санатории. В начале романа Дита не может выбрать, кто ей ближе: жизнерадостный Ганс Касторп, только что приехавший на курорт, чтобы провести подле кузена несколько свободных отпускных дней, или больной и аристократичный Иоахим.

— Да, вот мы сидим и смеемся, — начал он со страдальческим выражением лица — от сотрясений диафрагмы его речь то и дело прерывалась, — а даже сказать трудно, когда я отсюда выберусь; если Беренс говорит — еще полгода, он обычно называет наименьший срок, и нужно быть готовым к гораздо большему. Но ведь это жестоко, посуди сам, и для меня очень плохо. Ведь я уже кончал училище и мог бы в следующем месяце сдать экзамен на офицера. Вместо этого я тут торчу без дела, с градусником во рту, считаю курьезы невежественной фрау Штёр, а драгоценное время уходит. В нашем возрасте год — это немало, там внизу жизнь приносит за год столько перемен, таких можно добиться успехов... А я тут должен протухать, как застоявшаяся вода в яме... бездельничать, как ленивый болван, — нет, это вовсе не грубое сравнение...[3]

Дита вспоминает, как она невольно согласно кивала, читая этот фрагмент, да и сейчас делает то же самое, мучаясь бессонницей на тощем матраце в Аушвице. Ей казалось, что персонажи романа понимают ее намного лучше, чем собственные родители. Когда она жаловалась на все несчастья, обрушившиеся на них в Терезине, — папа вынужден жить отдельно от них с мамой, в другом бараке, сельхозработы, клаустрофобия внутри запертых городских стен, однообразная скудная еда, — родители отвечали ей, что нужно набраться терпения, что все это скоро закончится. «Весьма вероятно, что в следующем году война уже закончится», — говорили они с таким видом, словно сообщают дочке замечательную новость. Для взрослых один год — ничто, долька апельсина. Мама с папой улыбались ей, а она кусала губы от злости: они же ничего не понимают! В юности один год — это практически вся жизнь.

Порой вечерами, когда родители Диты проводили время во дворе, беседуя с другими семейными парами, она ложилась на койку и, укрывшись одеялом, уподоблялась Иоахиму, принимавшему в шезлонге предписанные ему врачом санатория воздушные ванны в состоянии полного покоя. Или, скорее, представляла себя Гансом Касторпом, который решил немного отдохнуть в санатории и взять несколько сеансов полного покоя и расслабления, хотя и с менее строгим соблюдением предписаний — не как пациент, а как отдыхающий. И вот Касторп, приехавший на курорт провести три недели своего отпуска в компании кузена, заражается царящими здесь нравами, манерой измерять время, где наименьший срок — месяц, а более краткие промежутки времени не признаются; где теряется ощущение проходящих часов и дней, утопающих в рутине обедов, ужинов и лечебных воздушных ванн, следующих чередой, неизменных день за днем, без малейших различий.

Как и кузены, Дита в Терезине ожидала наступления ночи лежа, хотя ее ужин не шел ни в какое сравнение с ужином из пяти блюд, подававшимся в международном санатории «Берггоф». Ее ужином был кусочек хлеба с сыром.

С сыром! Теперь на нарах в Аушвице для нее это не более чем воспоминание. Какой же он на вкус, этот сыр, если я уже его и не помню? Это вкус блаженства!

А вот холод — это да: в Терезине Дита, даже натянув на себя все четыре свитера, чувствовала тот же холод, что и Иоахим, и другие пациенты, которые, завернувшись в пледы, лежали на балконах своих комнат и дышали сухим холодным воздухом гор, считавшимся целительным для легких. И, как и Иоахим, лежа с закрытыми глазами, она терзалась чувством, что ее молодость мимолетна, как взмах ресниц. Роман оказался длинным, так что несколько последующих месяцев она вместе с Иоахимом и его веселым кузеном Гансом Касторпом разделяла общее для всех заточение. Она проникла в секреты, пересуды и отношения с обслугой напыщенного «Берггофа», погрузилась в неподвижное, густое, как кисель, статичное время болезни, была свидетелем бесед кузенов с другими пациентами санатория и неким таинственным образом к ним присоединялась. Тот барьер, отделявший ее от персонажей, который стоит между настоящей реальностью и реальностью читаемого, не в один вечер поглощения ею романа плавился в ее сознании, как нагреваемый шоколад. Реальность книги была для нее подчас гораздо более правдивой и постигаемой, чем та, что окружала ее в закрытом городе. Более правдоподобной, чем кошмар тока высокого напряжения в оградах и газовых камер ее нынешней реальности, реальности Аушвица.

Заметив, что Дита постоянно читает, одна из ее соседок по общей комнате в гетто, что постоянно сновала туда и сюда, не привлекая к себе ее внимания, решилась-таки в один прекрасный вечер обратиться к ней с вопросом: приходилось ли ей слышать о «Республике ШКИД» и мальчишках из блока L417[4]? Конечно же, она о них слышала!

И вот тогда Дита закрыла книгу и прочистила уши. Любопытство уже проклюнулось в ней, как росток в фасолине, помещенной в стакан с водой, и она попросила Ханку взять ее с собой и познакомить с этими ребятами... «Прямо сейчас!» Ханка, девушка с примесью немецкой крови, попыталась сказать, что сегодня уже поздновато, что, может, лучше завтра, но Дита решительно пресекла все возражения и выпалила фразу, воспоминания о которой до сих пор вызывают на ее лице улыбку:

— Нет у нас завтра, все должно быть сегодня!

Обе девушки быстрым шагом направились к блоку L417, блоку для мальчиков, вход в который представителям другого пола был разрешен до семи вечера. Ханка притормозила перед входом в блок и, повернувшись лицом к Дите, с чрезвычайно серьезным видом предупредила соседку по спальному месту:

— Ты там с Людеком поосторожнее... Он очень красивый! Но ты даже не пытайся с ним заигрывать — я первая на него глаз положила.

Дита торжественным клятвенным жестом подняла правую руку, и обе они, пересмеиваясь, побежали вверх по лестнице. Поднявшись, Ханка тут же заговорила с одним высоким парнем, а Дита, толком не зная, что ей делать, подошла к мальчику, который рисовал планету Земля, вид из космоса.

— А что это за странные горы на переднем плане? — задала она вопрос совершенно незнакомому для себя человеку.

— Это Луна.

Петр Гинц был главным редактором «Ведема», подпольно издаваемого журнала, тексты которого писались на отдельных листочках. Каждую пятницу материалы номера зачитывались вслух: в основном это были новости гетто, но также к публикации принимались различные эссе и комментарии, стихи и фантастика. Петр был страстным поклонником Жюля Верна; «От Земли до Луны» была одной из его любимейших книг. Лежа по ночам на своей койке, он раздумывал о том, как было бы здорово иметь в своем распоряжении такую пушку, как у господина Барбикена, и отправиться в выпущенном с ее помощью гигантском снаряде в космос. Петр на минуту отодвинул рисунок, поднял голову и внимательно посмотрел на девочку, которая так бесцеремонно отвлекла его от работы. Ему понравился живой блеск ее глаз, но все же для обращения к ней он избрал самый суровый тон.

— Мне кажется, что ты очень любопытна.

Дита залилась краской, в чем мгновенно проявилась вся ее природная застенчивость. Она тут же пожалела, что не смогла удержать язык за зубами. Но Петр уже изменил тон.

— А любопытство — главное качество хорошего журналиста. Меня зовут Петр Гинц. Добро пожаловать в «Ведем»!

Дита задается вопросом, какие хроники писал бы Петр о жизни блока 31, если бы он был здесь. Она спрашивает себя, что стало с этим худеньким и тонко чувствующим мальчиком, который рассказывал ей о том, что когда-нибудь родители научат его говорить на эсперанто — языке, созданном специально для того, чтобы все мужчины и женщины планеты Земля смогли наконец понять друг друга. Слишком благородная идея, чтобы она могла воплотиться в жизнь.

На следующий же день после их знакомства Дита вместе с Петром уже шла вдоль зданий, называемых «Дрезденскими блоками». Когда он спросил ее, не хочет ли она сопровождать его при проведении интервью для следующего выпуска журнала, ей потребовалась секунда — или даже меньше, — чтобы согласиться. Они собрались взять интервью у директора библиотеки.

Глаза Диты, которая успела заразиться энтузиазмом и живым интересом ко всему вокруг от этого мальчика, были широко открыты. Работа журналиста казалась ей очень увлекательной, и она испытывала гордость от того, что вместе с решительно настроенным Петром Гинцем переступает порог блока L304 — здания, в котором размещалась библиотека. Там они осведомились, сможет ли директор, доктор Утитц, принять двух репортеров из журнала «Ведем». Встретившая их женщина любезно улыбнулась в ответ и попросила подождать.

Через несколько минут появился и сам Эмиль Утитц, служивший до войны профессором на факультете философии и психологии Пражского Карлова университета, а также являвшийся автором колонок в целом ряде газет.

Он сообщил им, что библиотека Терезина насчитывает около шестидесяти тысяч томов и что это — остатки фондов сотен различных еврейских публичных и частных библиотек, разграбленных и уничтоженных нацистами. А еще он сказал, что библиотека на данный момент не располагает читальным залом, и поэтому она является мобильной: библиотекари ходят с книгами по жилым корпусам и предлагают их для прочтения. Петр спросил директора, правда ли то, что он — друг Франца Кафки. Он это подтвердил.

Шеф-редактор «Ведема» поинтересовался, не будет ли им позволено сопровождать одного из библиотекарей при мобильной выдаче книг, чтобы со знанием дела описать эту работу в публикации, и Утитц с искренним удовольствием дал на это свое разрешение.

Дита не видела меланхоличную улыбку директора, которой сопровождался их уход — таких довольных и счастливых. Доктор Утитц не мог выкинуть из головы нахлынувшие воспоминания о разговорах в кафе «Лувр», сожалея обо всем том, о чем не спросил тогда Кафку, обо всем том, о чем писатель не сказал ему тогда и что уже навсегда потеряно. И думал о том, что написал бы задумчивый Кафка теперь, если бы дожил до этих дней и увидел, что творится вокруг. Утитц не мог тогда знать, что две сестры Кафки, Элли и Валли, погибнут позже в газовых камерах лагеря смерти Хелмно, да и их младшая сестра, Оттла, не избежит той же участи и будет отравлена газом «Циклон» в Аушвице-Биркенау.

На самом деле автор «Превращения» раньше, чем кто-либо иной, знал, что именно произойдет: что люди вдруг, с сегодня на завтра, превратятся в настоящих монстров.

Библиотека Терезина была похожа на бумажного спрута, щупальца которого тянулись из здания L304 и распространялись по всему городу, доставляя книги читателям. Томики путешествовали по улицам на тележках, с помощью которых имели возможность дойти до каждого обитателя жилых блоков. Так люди получали библиотечные книги.

Утром Петр работал в поле, а вечером же того дня у него уже было запланировано участие в чтении стихов, так что сопровождать библиотекаря, панну Ситтигову, в ее путешествии по улицам Терезина с удовольствием согласилась Дита. После целого рабочего дня, проведенного в мастерских, на фабриках, на литейных дворах или в поле, предложение сбежать в другую реальность, приезжавшее на тележке из библиотеки, принималось особенно благосклонно. Хотя панна Ситтигова пожаловалась Дите на то, что книги иногда воровали, причем не всегда для чтения, а для использования в гигиенических целях или в качестве растопки для печки. Так или иначе, в том или другом качестве, но книги демонстрировали свою крайнюю необходимость.

Библиотекарю вовсе не требовалось повышать голос, объявляя о своем появлении словами «Библиотечное обслуживание!». И стар, и млад на разные лады повторяли слова, которые веселым эхом расходились во все стороны, на их зов торопливо выходили из дверей люди и принимались листать томики. Дите так понравилось развозить книги по всему городу, что с этого дня она сама начала толкать библиотечную тележку.

После окончания своего рабочего дня, если ей не нужно было идти на урок рисования, она помогала библиотекарше.

И именно тогда она вновь встретилась с Фреди Хиршем.

Он жил в одном из зданий, расположенных вблизи центрального склада одежды. Застать его дома было очень трудно, потому что он все время был в движении: ходил туда- сюда, организовывал спортивные конкурсы и соревнования либо другие детские мероприятия гетто. В тех случаях, когда он приближался к тележке Диты, подходя к ней своей легкой энергичной походкой, безукоризненно одетый, приветствуя ее улыбкой — едва намеченной, но достаточно явственной, чтобы адресат ощутил свою значимость, — он искал сборники стихов или песен, которые были ему нужны для проведения пятничных собраний юношей и девушек, встречающих Шабат. На этих собраниях обычно поются песни, рассказываются предания, а Фреди неизменно говорил о грядущем возвращении в Израиль, куда, как только закончится война, они все отправятся. Однажды Фреди пригласил к ним присоединиться и юную Диту, но она, покраснев от смущения, сказала, что да, когда-нибудь, но ей было не очень удобно туда пойти, да и получить разрешение от родителей она не надеялась. Тем не менее в глубине души ей всегда хотелось стать одной из этих чуть более старших, чем она сама, девушек и парней, которые громко пели, дискутировали как взрослые и даже украдкой целовались. А потом Фреди уходил — быстро и энергично, как человек, шагающий навстречу своей цели.

Дита осознает, что знает Альфреда Хирша явно недостаточно. А при этом именно он держит в своих руках ее жизнь. Если он, к примеру, доложит немецкой администрации лагеря: «Заключенная Эдита Адлерова прячет под одеждой запрещенные книги», то при первой же проверке ее задержат с поличным. Да, но если бы он стремился ее выдать... почему до сих пор не сделал этого? Кроме того, выдав ее, Хирш выдаст себя: разве весь 31-й блок — не его идея? Нет, она не понимает. Нужно собрать побольше сведений, но и быть предельно осторожной. Возможно, Хирш помогает узникам, и не приведи ей господь все это погубить...

Да, наверное, так и есть.

Ей так хочется доверять Хиршу... Но почему же тогда старший по блоку, в котором она проводит дни, боится, что что-то откроется и его возненавидят? Хирш не может быть предателем, говорит она себе. Это невозможно. Хирш — человек, который всегда противостоял нацистам, он больше всех презирает их, он больше других гордится своим еврейством, он рискует головой — во имя того, чтобы у детей была школа.

Но почему же тогда он нас обманывает?

9

Карантинный лагерь битком набит только что доставленными русскими солдатами. От их воинского достоинства мало что осталось: головы обриты, одеты в полосатые арестантские робы. Теперь это армия нищих. Они ждут, двигаясь по кругу или сидя на земле; беседующих мало, преобладает молчание. Некоторые смотрят за ограду и видят чешских женщин из семейного лагеря с их нетронутыми волосами, а также ребятишек, бегающих по лагерштрассе.

Руди Розенберг как регистратор карантинного лагеря очень занят — работает над списками вновь поступивших. Руди говорит по-русски, по-польски и немного по-немецки. Его лингвистические познания существенно облегчают жизнь сверяющим списки эсэсовцам, и Руди это знает. Этим утром он уже позаботился о том, чтобы в его карманах навсегда исчезли три-четыре карандаша, которые были в его распоряжении, и теперь он обращается к своему знакомому молоденькому капралу, еще более юному, чем сам Руди, с которым они время от времени перешучиваются, в основном, по поводу девушек, прибывающих с женскими этапами.

— Капрал Латтек, народу сегодня у нас — под самую завязку. С работой вам всегда везет как утопленнику! — К немцам он всегда обращается на «вы», даже если это восемнадцатилетний мальчишка.

— Верно, ты тоже это заметил, Розенберг? Всю работу делаю я. Как будто других капралов в зоне нет. Но наш проклятущий старший сержант маниакально выбирает меня. Этот гребаный провинциал из Баварии терпеть не может берлинцев. Поглядим, не выпадет ли мне наконец перевод на фронт.

— Капрал, прошу прощения за беспокойство, но у меня кончились все карандаши.

— Сейчас пошлю рядового в караулку.

— А чтоб зря не ходил, раз уж ему все равно туда идти, может, прикажете ему принести коробку?

Эсэсовец пристально смотрит на регистратора, а потом криво усмехается.

— Коробку, Розенберг? А за каким чертом тебе понадобилось столько карандашей? Руди понимает, что капрал не так глуп. Тогда он в ответ тоже лукаво, по-свойски,

улыбается.

— Ну, здесь сегодня писанины — как никогда. К тому же... Понятное дело, если у тебя есть лишний карандашик, то ведь ребятам из каптерки он тоже пригодится, у них свой учет ведется, а карандаши — товар в лагере дефицитный. Ты им карандашики — а они тебе при случае пару новых носков подкинут.

— Или жидовскую шлюшку!

— Тоже может быть.

— Понятно...

Пристальный взгляд эсэсовца не обещает ничего хорошего. Если он доложит об этой ситуации — Руди пропал. Нужно срочно выкарабкиваться.

— В общем, речь только о том, чтобы быть с людьми любезным. Тогда они тебе платят тем же. Со мной обычно так и происходит — мне вот тут любезно сигарет подарили.

— Сигарет?

— Случается, что в карманах пиджаков, что поступают в прачечную, остаются пачки сигарет... Иногда и пачка светлого табака попадется.

— Светлого?

— Светлого. — И Руди достает из кармана гимнастерки сигарету. — Вот такого.

— Ты прохвост, Розенберг. Прохвост и проныра. — Капрал улыбается.

— Такие сигареты не очень-то достанешь, но мне, быть может, удастся раздобыть для вас несколько штучек.

— Люблю светлый табак. — При этих словах в глазах капрала проблескивает жадность.

— У светлого табака совсем другой вкус, это верно. Не такой, как у темного.

— Не такой...

— Светлый табак — как белокурая женщина... Другое качество.

— Да...

На следующий день Розенберг идет на свидание с Алисой, а в кармане у него — две коробки карандашей. Ему придется кое-кому заплатить, чтобы заполучить сигареты для капрала, но это его не слишком беспокоит. Он знает, как это сделать. Направляясь к перегороженной границе между лагерями, он в который раз задается вопросом о семейном. Никогда нацисты не позволяли евреям жить семьями. Какой цели служат дети и старики в лагере рабского труда и смерти? Среди десятков лагерных зон зона BIIb — единственное исключение. Зачем нацисты ее вообще открыли? Эта загадка не дает покоя участникам Сопротивления. Руди спрашивает себя, не знает ли Фреди Хирш об этом несколько больше того, о чем говорит. Нет ли у него припрятанного в рукаве козыря? А почему нет? Разве не так ведут себя здесь все и каждый? Он ведь и сам не рассказывает Шмулевскому о своих неплохих отношениях с некоторыми эсэсовцами, тех самых отношениях, что позволяют ему осуществлять небольшой взаимовыгодный обмен кое-какими вещами. Это, скорей всего, не будет встречено с энтузиазмом Сопротивлением, но ему самому приносит пользу. Очевидно, что и сам Шмулевский, такой внешне суровый и сдержанный, тоже никогда не раскрывает все карты. Разве сам он не пользуется преимуществами помощника капо, немца по национальности, в своем бараке? На какие соглашения должен был пойти бывший герой Интернациональных бригад, чтобы заполучить это теплое местечко? А сколько еще карт скрыто под глинистым игорным столом Аушвица?

Руди бродит кругами за бараками, пока не замечает Алису, и подходит к ограде. Если охранник на сторожевой вышке окажется сволочным парнем, то в любой момент может прозвучать его свисток — приказ отойти. Алиса стоит по ту сторону колючей проволоки, всего в нескольких метрах. Руди целых два дня представлял себе это мгновение, и теперь, когда он видит ее, его сердце омывает волна радости, заставляющая позабыть обо всех проблемах.

— Садись на землю.

— Но мне и на ногах неплохо. Грязно очень!

— Ты должна сесть: охранник тогда будет знать, что мы всего лишь разговариваем, а не замышляем возле ограды что-то запрещенное.

Она садится, юбка при этом колоколом вздымается вверх, приоткрывая на секунду необыкновенные для этой грязищи белые трусики. Руди словно пронзает разряд тока.

— Ну, как дела? — спрашивает Алиса.

— Теперь, когда я тебя вижу, все прекрасно.

Алиса смущенно отворачивается и довольно улыбается.

— Я достал карандаши.

Она не выказывает крайнего изумления, чем несколько разочаровывает Руди. Он ожидал, что карандаши произведут фурор, что она хотя бы скажет о своих эмоциях, а то и в обморок упадет. Девушка, кажется, понятия не имеет, что заниматься в лагере обменными операциями не так-то просто и что ради этих карандашей ему пришлось затеять рискованную игру с эсэсовцем.

Руди совсем не знает женщин. На самом деле Алиса поражена, но, чтобы увидеть это, нужно заглянуть ей в глаза. А мужчины всегда ждут, что им обо всем расскажут.

— А как ты переправишь их в наш лагерь? С кем-нибудь?

— В наше время доверять никому нельзя.

— И как же тогда?

— Сейчас увидишь.

Краем глаза Руди наблюдает за фигурой охранника на вышке. Вышка довольно далеко от них, и он может разглядеть только голову и небольшую часть туловища, но поскольку у охранника через плечо надета винтовка, он может понять, когда охранник повернут к ним передом, а когда — спиной: когда он лицом к ним, дуло винтовки, поднимаясь над его правым плечом, направлено внутрь лагерной территории. А когда он поворачивается спиной, винтовка тоже поворачивается и нацелена уже за территорию лагеря. Благодаря этому своеобразному компасу Руди может видеть, как охранник через небольшие промежутки времени неспешно разворачивается. Увидев, что дуло винтовки повернулось к лагерным воротам, Руди делает несколько решительных шагов к ограде. Алиса в ужасе прикрывает рот рукой.

— Иди сюда, быстро!

Он вынимает из кармана руку с двумя пучками карандашей, накрепко перевязанных веревочками, осторожно обхватывает их пальцами и просовывает на другую сторону сквозь ячейки проволочной ограды с пропущенным электрическим током. Алиса торопливо поднимает пучки с земли. Никогда раньше не приходилось ей так близко подходить к этой ограде с тысячами вольт напряжения. Оба они отходят на несколько метров, и как раз в этот момент Руди видит, как дуло винтовки, отмечающее для него перемещения охранника, начинает поворачиваться в их сторону: теперь они в поле его зрения.

— Почему ты мне заранее не сказал, что карандаши мы передадим через ограду? — говорит она с гулко колотящимся в груди сердцем. — Я бы хоть немного подготовилась!

— Есть такие вещи, к которым лучше не готовиться. Иногда лучше действовать импульсивно.

— Я передам карандаши пану Хиршу. Мы тебе очень-очень благодарны.

— Теперь нам нужно уходить...

— Да.

— Алиса...

— Что?

— Мне бы очень хотелось еще с тобой встретиться.

Она улыбается. И ее улыбка — гораздо лучше, чем слова.

— Завтра в это же время? — спрашивает он.

Она кивает и начинает отходить от ограды, двигаясь по направлению к главной улице своего лагеря. Руди в знак прощания поднимает руку. А она своими пухлыми губками посылает ему воздушный поцелуй, он летит поверх торчащих колючек ограды, и Руди ловит его в воздухе. Никогда раньше он не думал, что один простой жест может сделать его таким счастливым.

Кое у кого в это утро в голове целый лабиринт мыслей. Дита внимательно следит за каждый жестом, за каждой бровью, что поднимается, за каждой парой челюстей, которые сжимаются, — она наблюдает за всем происходящим вокруг нее с сосредоточенностью и страстью охотников за микробами из одноименной книги Поля де Крайфа, с которыми они льнули глазом к окуляру микроскопа. Как заправский детектив отслеживает она хоть что-то необычное, что можно обнаружить в поведении людей. Она хочет знать правду — ту правду, о которой не скажут слова. И надеется, что по тому, как человек смотрит, как он медлит с ответом или глотает слюну, она сможет выявить тех, кому есть что скрывать. Недоверчивость — такая чесотка, которая начинается исподволь и потихоньку, но когда ты сам себе в ней признаешься, то уже не можешь прекратить чесаться.

Но жизнь тем не менее не останавливается, да и Дите вовсе не хочется, чтобы хоть одна живая душа заметила ее тревогу. Поэтому она с раннего утра уже в библиотеке — сидит на скамеечке, прислонившись к горизонтальной дымовой трубе. Книги она разложила на другой скамеечке, прямо перед собой, бросая вызов всему миру. Лихтенштерн прикомандировал к ней одного из ассистентов блока, чтобы он помогал следить за оборотом книг в конце каждого часа, и теперь рядом с Дитой сидит мальчик-подросток с очень белой кожей, настолько молчаливый, что она еще ни разу не слышала его голоса.

Первым появляется молодой преподаватель — обычно он дает уроки мальчикам недалеко от выбранного ею для библиотеки места — и здоровается молчаливым кивком. Говорят, что он — коммунист. А еще он хорошо образован, знает даже английский. В надежде понять, можно ли ему доверять, Дита вглядывается в его лицо, изучает жесты, но так и не может ни к чему склониться. За его напускным безразличием сквозит ум — это да, этого не отнимешь. Он обводит взглядом книги и, остановившись на Герберте Уэллсе, кивает, словно одобряя. Потом переводит взгляд на книгу Фрейда и отрицательно качает головой. Дита внимательно изучает его лицо, как будто опасается того, что он может сказать. Наконец он погружается в недолгое раздумье.

— Знай Герберт Уэллс, что окажется по соседству с Зигмундом Фрейдом, он бы на тебя осерчал.

Дита смотрит на него широко открытыми, круглыми, как блюдца, глазами, лицо заливается легким румянцем.

— Я вас не совсем понимаю...

— Да ерунда, не бери в голову. Просто меня немного шокирует близкое соседство такого рационально мыслящего социалиста, как Уэллс, и такого продавца фантазий, как Фрейд.

— Фрейд пишет фантастические истории?

— Нет-нет, вовсе нет. Фрейд — австрийский психиатр, родом из Моравии, еврей. В общем, он был одним из тех, кто старается заглянуть внутрь головы человека.

— И что он там увидел?

— Судя по тому, что он пишет, много всего. Даже слишком. В своих книгах он утверждает, что мозг — это что-то вроде чердака, где гниют самые разные воспоминания и сводят человека с ума. Он изобрел свой собственный способ лечения душевных болезней: уложить пациента на кушетку и разговорить его, да так, чтобы он припомнил и пересказал все воспоминания, до самого последнего. Так доктор получает возможность проникнуть в его самые потаенные мысли. Этот метод Фрейд назвал психоанализом.

— А что было потом?

— Он стал знаменитым. Благодаря этому ему все-таки удалось уехать из Вены в 1938-м. Нацисты ворвались в его консультацию, всё там разгромили, забрали полторы тысячи долларов. Когда ему об этом рассказали, он заметил, что сам никогда не брал такую сумму за один визит. Фрейд был знаком со многими влиятельными людьми. Но даже при этом ему не давали уехать в Лондон вместе с женой и дочерью, пока он не подписал бумагу, в которой говорилось, как хорошо обращались с ним нацистские власти и как чудесна жизнь в Третьем Рейхе. Он, однако, попросил позволения сделать приписку в конце этого документа, чтобы текст не выглядел таким лаконичным, и написал: «Живо рекомендую гестапо всем и каждому». Нацисты остались очень довольны.

— Они ничего не понимают в еврейском юморе.

— Смех с точки зрения немцев — это когда щекочут пятки.

— А уже в Англии?

— Фрейд умер на следующий год, в 1939-м. Он был очень стар и очень болен. — Преподаватель берет в руки томик Фрейда и листает его. — Книги Фрейда — одни из первых, что сгорели в кострах по приказу Гитлера еще в 1933 году. Этот томик — просто квинтэссенция риска: книга не только подпольная, но еще и запрещенная.

Диту пробирает озноб, и она решает сменить тему.

— А кем был Герберт Уэллс?

— Свободно мыслящий человек, социалист. Но в первую очередь он был великим писателем. Слыхала о человеке-невидимке?

— Да...

— Ну так вот, роман о человеке-невидимке написал он. А еще — «Войну миров», в которой на Земле высаживаются марсиане. И «Остров доктора Моро», историю о чокнутом профессоре, который скрещивает человека с животными. Доктору Менгеле наверняка бы понравилось. Но, по моему мнению, лучший его роман — «Машина времени». Путешествия во времени — в прошлое и в будущее... — Сказав это, он задумался. — Можешь себе представить? Понимаешь, что могла бы означать возможность залезть в такую машину и отправиться обратно в 1924 год, чтобы не дать Адольфу Гитлеру выйти из тюрьмы на свободу?

— Но все это — машина времени то есть — это ведь выдумки, да?

— К несчастью, да. Романы привносят в нашу жизнь то, чего ей не хватает.

— Ну ладно, если вам так больше нравится, я могу поместить пана Фрейда и пана Уэллса на разные концы лавки.

— Нет, не нужно. Оставь их так, как есть. Может, каждый из них кое-чему поучится от другого.

И говорит он так серьезно, что Дита теряется в догадках: шутит ли этот молодой, но так похожий на седого мудреца преподаватель или нет?

Когда он поворачивается и возвращается к группе своих мальчиков, Дита решает, что этот человек — ходячая энциклопедия. Ассистент, сидящий рядом с ней, за все это время даже не пикнул. Только когда преподаватель отошел от них подальше, он говорит детским, тонким как флейта голосом (и тогда Дита понимает, почему он старается как можно меньше говорить), что этого человека зовут Ота Келлер и он коммунист. Она кивает.

После обеда к Дите поступил заказ на живую книгу — «Чудесное путешествие Нильса Хольгерсона». Пани Магда — внешне хрупкая женщина с белоснежными волосами, маленькая, как воробышек. Но когда она начинает рассказывать историю, то словно становится выше ростом, голос ее наливается неожиданной силой, а руки роскошно имитируют взмахи крыльев гусей, которые несут на себе Нильса Хольгерсона. И над этой воображаемой стаей мощных птиц поднимается кучка разновозрастных мальчишек: не отводя от рассказчицы глаз с расширившимися зрачками, они сопровождают гусиный клин, летящий по небу Швеции.

Почти все дети уже слышали эту историю, причем не один раз, но наибольшее удовольствие получают как раз те, кто лучше всех ее знает. Они узнают ее целыми кусками и даже начинают смеяться заранее, до того, как прозвучит шутка, — они и сами уже часть приключений. Даже Габриэль — этот кошмар и ужас для всех преподавателей блока 31, мальчишка, который обычно и минуты не может провести в покое, — сейчас застыл как статуя.

Нильс — капризный ребенок, без конца задирающий и обижающий домашних животных на скотном дворе. Однажды, когда родители отправились на службу в церковь и Нильс остался дома один, перед ним появился гном, которому надоело заносчивое и глупое поведение мальчика. И гном делает Нильса маленьким — ростом с себя, лесного жителя. И вот, чтобы снять заклятие и вернуть себе свой прежний вид, Нильс хватается за шею одного из домашних гусей их птичника, и оба они присоединяются к стае диких гусей, кочующих над всей Швецией. И по мере того как дерзкий насмешник Нильс, вцепившийся в шею добряка-гуся Мартина, начинает умнеть и понимать, что мир гораздо шире, чем его собственное «я» и эгоистичное поведение, слушатели истории тоже поднимаются над жестокой действительностью, в которой эгоизм отнюдь не редок. То кто- то без очереди за супом влезет, то у соседа ложку утащит.

Когда Дита идет на поиски пани Магды, чтобы сообщить ей, что в такое-то время у нее очередное чтение «Нильса Хольгерсона», женщина порой начинает сомневаться.

— Но ведь все они прослушали эту сказку раз десять! И как только поймут, что я собираюсь рассказать им то же самое, они встанут с табуреток и уйдут!

Но никто никогда не уходит. Вне зависимости от того, сколько раз уже дети слышали сказку, она им неизменно нравится. Более того, они каждый раз хотят слушать ее с самого начала. Иногда пани учительница, опасаясь им наскучить, пробует подсократить рассказ, опустив тот или иной эпизод, но тут же в зрительном зале слышатся протесты.

— Не так! Не так! — возражают дети.

И она вынуждена идти на попятный и рассказывать все, ничего не пропуская. И чем большее количество раз слушают дети эту историю, тем более своей она для них становится.

Сказка рассказана, в соседних группах тоже заканчиваются занятия: игры в «угадалки» или самые скромные уроки рукоделия, какие только можно себе позволить при практическом отсутствии материалов. Группа девочек мастерила кукол-марионеток из старых носков и щепочек. После вечерней поверки, проведенной заместителем директора, дети покидают блок номер 31, расходясь по баракам, к своим родителям.

Ассистенты торопятся завершить свою работу. То, как они водят по земляному полу вересковыми метлами, скорее, ритуал или же способ оправдать свое присутствие в детском блоке, чем насущная необходимость. Так же быстро расставляются по местам табуреты и вычищаются от воображаемых остатков еды миски: никто в них ничего не оставляет и всё, до последней капельки, вылизывается языком. Крошка — это настоящее сокровище. Ассистенты покидают барак по мере того, как заканчивают уборку, и вскоре полная и оглушительная тишина и спокойствие воцаряются в блоке 31, в котором целый день кипел котел уроков, песенок и внушении самым озорным и непоседливым.

Учителя садятся на расставленные кружком табуретки и обсуждают события прошедшего дня. Дита остается в уголке за пирамидой поленьев, как она частенько делает, чтобы немного почитать, — ведь из блока 31 книги выносить нельзя. Официально книг в Аушвице нет. На глаза Диты попадается прислоненная к стене в углу палка со сплетенной из веревки небольшой сеткой на конце. Похоже на примитивный сачок для ловли бабочек, хотя веревочки так плохо связаны, что при попытке поймать этим устройством бабочку она непременно улетит через какую-нибудь дыру. Дита ломает голову, кто же мог сделать для себя такое бесполезное приспособление. В Аушвице нет бабочек. Еще чего захотела — бабочек!

Вдруг она замечает, что в щелку между досками стены что-то вставлено, вынимает это что-то и видит в своей руке малюсенький карандашик, один лишь черноносый заточенный кончик. Но карандаш есть карандаш — могущественный инструмент. Дита поднимает с пола смятую бумажную птичку профессора Моргенштерна и бережно ее разглаживает. Теперь у нее есть лист бумаги для рисования. Он, конечно, помятый, наполовину исчерканный, но это все-таки лист бумаги. А она так давно не рисовала... С самого Терезина.

Тамошний учитель рисования — очень добрый и вежливый, который давал уроки ребятам из гетто, не раз говорил, что рисовать — один из способов уйти, отправиться далеко-далеко. Он был таким образованным и таким темпераментным, что она ни разу не решилась ему возразить. Но ее саму рисование ни в какие дали не уносило и в вагон чужих жизней, как книги, не заводило, скорее наоборот. Рисование катапультировало ее внутрь самой себя. Художество оказывалось для нее не способом уйти, а способом войти внутрь. Именно поэтому ее картины, созданные в Терезине, были мрачными, резкими, c темными, набрякшими мокрой золой тучами, словно она уже тогда чувствовала, что именно такие, внутренние для нее небеса станут единственным небом, которое увидят ее глаза в Аушвице — небом, затянутым пепельными тучами. Рисовать — это был способ поговорить с самой собой в те нередкие вечера, когда она сникала под тяжестью отчаяния юности, которая, не успев начаться, уже закончилась.

На мятом листочке она рисует внутренность барака: архипелаги табуреток, кирпичный дымоход, протянувшийся каменной стрелой вдоль всего барака, и две скамейки: одна для нее, другая — для ее книг. Весь ее мир.

Отделаться от доносившегося до нее гула учительских голосов, особенно громких этим вечером, она не могла. Пани Лишайка звучно жаловалась на то, что абсолютно невозможно давать детям уроки географии, разъясняя различия между средиземноморским и континентальным климатом, когда слышны крики, приказы и плач вновь доставленных в лагерь людей, проходящих в нескольких метрах от барака по пути в душевые или к смерти.

— Приходят эти поезда, но мы должны притворяться, что ничего не слышим, должны продолжать урок; дети вытягивают шеи, перешептываются, а мы — как будто бы и ничего не слышим, и ничего не знаем... Неужели не лучше будет играть в открытую, поговорить с детьми о концлагере, рассказать им, что здесь происходит? Тем более что они, скорее всего, и сами уже обо всем прекрасно знают.

Фреди Хирша среди них нет, по вечерам он обычно закрывается в своей каморке работать и все меньше принимает участие в общественной жизни. Там, в этом убежище, и находит его Дита, когда каждый вечер идет убирать книги в тайник. И каждый раз он погружен в работу: читает и пишет какие-то бумаги. Однажды он сказал ей, что работает над отчетом, который пойдет в Берлин, что там очень заинтересованы в результатах эксперимента, проводимого в блоке 31. Неужто в этих документах и сокрыта та тень, старательно оберегаемая Хиршем от окружающих? В отсутствие Фреди несгибаемую твердость по отношению к воинственно настроенной пани Кризковой проявляет Мириам Эделынтейн, напоминая ей о правилах, введенных администрацией.

— Неужто ты думаешь, что дети ничего не замечают, что они спокойны? — вступает в разговор другая учительница.

— Тем более, — отвечает Мириам Эделынтейн. — Какой смысл втягивать во все это детей? Зачем сыпать соль на рану? У нашей школы есть и еще одна миссия, помимо чисто образовательной: создать для них подобие нормальности, не дать им впасть в отчаяние, показать, что жизнь продолжается.

— Как долго? — звучит чей-то вопрос, и беседа оживляется. Слышатся доводы и пессимистов, и оптимистов, и самые разнообразные предположения и объяснения содержания загадочных татуировок на ручках детей, прибывших в лагерь с сентябрьским транспортом, предписывающих особое обращение по истечении шести месяцев. Это уже не диалог, а гвалт.

Дита, единственная из юных ассистентов, которым разрешается оставаться в бараке в это время, чувствует себя несколько неудобно, оказавшись свидетелем перепалки взрослых. Слово «смерть» звучит для ее ушей как нечто одновременно неприличное и греховное, нечто такое, что девочке слышать не пристало. Поэтому она уходит. Сегодня она вообще не видела Фреди Хирша. Наверное, он занят какими-то очень важными делами. Ему нужно подготовиться к запланированному визиту очень высокопоставленных военных чинов. Ключ от комнаты старшего по блоку у Мириам Эделыптейн, и она открывает Дите, чтобы та могла убрать книги на ночь в тайник. Секунду они смотрят друг другу в глаза. Девочка пытается разглядеть в лице заместителя директора некие признаки предательства или фальши, но уже не знает, на что смотреть и что думать. Все, что она видит на лице пани Эделыитейн, — бесконечная и бездонная печаль.

Задумавшись, Дита выходит из блока 31. Взвешивает за и против — не стоит ли поговорить обо всем с отцом, ведь он очень разумный человек. Вдруг вспоминает, что ей еще нужно остерегаться доктора Менгеле, и пару раз быстро оглядывается по сторонам, стараясь удостовериться в том, что никто за ней не идет. Стоило ветру улечься, как пошел снег, и лагерштрассе почти пуста: немногие заключенные торопливо идут к своим баракам, надеясь чуть-чуть согреться. Ни следа эсэсовцев не видно. Вместо них в одном из переулков — пространстве между двумя соседними бараками — она замечает кого-то, кто прыгает, бросая вызов морозу в расползающемся по швам пиджаке и повязанном на шее вместо шарфа платочке. Дита приглядывается: белая борода, всклокоченная шевелюра, круглые очочки... Профессор Моргенштерн.

Он энергично машет — то вверх, то вниз — палкой, на конце которой видна сетка, и Дита понимает, что это — тот самый самодельный сачок для ловли бабочек, который она видела в блоке 31. Теперь она знает, чей это сачок. Она несколько секунд не двигается, стараясь понять, что такое делает профессор, размахивая в воздухе этим приспособлением, пока до нее не доходит. Если бы не увидела своими глазами, ей ни за что не пришло бы в голову, что профессор Моргенштерн будет ловить сачком снежинки.

Он замечает Диту, которая от изумления застыла на месте, и дружески приветствует ее взмахом руки. И тут же возвращается к увлекательной ловле снежных бабочек. Стараясь подпрыгнуть и поймать особенно крупный комочек снега, он едва не поскальзывается и чуть-чуть не падает, но в конце концов ему удается поймать это снежное чудо, и профессор кладет его себе на ладонь и смотрит, как снег тает. Седая борода старого профессора сверкает льдинками, и Дите кажется, что издалека ей видна играющая на его лице счастливая улыбка.

10

Когда по вечерам Дита заходит в комнату Фреди Хирша с тем, чтобы уложить книги в тайник, она старается и уйти оттуда побыстрее, и взглядом с ним не встретиться. Не хочет увидеть в его глазах нечто, что разрушит ту хрупкую башню из тоненьких палочек, что зовется доверием. Она предпочитает верить в него безоглядно, верить с закрытыми глазами, как обыкновенно и происходит с самым святым для человека. Но Дита — упрямица и, как бы ни старалась, едкому щелоку веры не удается вытравить из ее памяти сцену, свидетелем которой ей привелось однажды стать в блоке 31. И точно так же, как Нильс Хольгерсон ухватился за гусиную шею, отправляясь в далекое путешествие, она хватается за книги барачной библиотеки, чтобы те вытащили ее из топкого болота сомнений.

Любопытство, разбуженное учителем Ота Келлером, привело к тому, что теперь по вечерам, когда уроки уже закончены и ученики заняты или играми, или отгадыванием загадок, или рисованием невесть откуда взявшимися карандашами, или театральной постановкой, Дита устраивается в своем уголке за дровами и читает Герберта Уэллса. Она бы предпочла, чтобы в их библиотеке был хотя бы один из тех замечательных романов, о которых говорил ей учитель, но и «Очерки истории цивилизации» — самая востребованная книга в ее библиотеке, потому что больше всего походит на школьный учебник. И правда, погружение в эти страницы как будто возвращает Диту в Прагу, в ее школу, и, подняв от страницы глаза, она ожидала бы увидеть перед собой темно-зеленую школьную доску и учительницу с перепачканными мелом руками.

История нашей цивилизации до сих пор известна нам недостаточно. Приблизительно двести лет назад люди едва ли имели сведения о последних трех тысячелетиях своей истории. То же, что имело место раньше, было предметом либо мифов, либо измышлений.

Уэллс скорее романист, чем историк. В своей книге он говорит о формировании Земли, используя довольно экстравагантные теории о происхождении Луны, популярные у ученых в начале XX века, а потом ведет своего читателя через геологические эпохи: азойскую, когда появились первые водоросли; палеозойскую, с шаловливыми трилобитами; каменноугольный период, когда поднимаются целые леса гигантских древовидных папоротников; пермский период, когда появились первые рептилии.

Изумленная Дита проходит по неспокойной планете, сотрясаемой извержениями вулканов и последующими резкими изменениями климата, многочисленными перепадами от периодов жары и засухи до чрезвычайно холодных ледниковых. Ее внимание властно притянула к себе эпоха динозавров — необыкновенных размеров рептилий, которые в ту пору завладели всей планетой.

Этими различиями между миром рептилий и миром наших человеческих реакций и поведения не стоит пренебрегать. Мы не находим в самих себе ни той непосредственности и примитивизма инстинктивного поведения рептилий, ни их аппетитов, страхов и фобий. Мы не можем понять рептилий в их простоте по той причине, что наши собственные мотивации сложны; мы обдумываем и взвешиваем свои поступки, не ограничиваясь непосредственно возникающей реакцией.

Дита задается вопросом, что сказал бы Герберт Джордж Уэллс, если бы мог увидеть место, где они живут. Удалось бы ему различить здесь рептилий и людей?

Книга сопровождает ее в эти более чем неспокойные вечера в блоке 31, и с ней, как с пропуском в руке, Дита бродит по подземным лабиринтам величественных египетских пирамид, проходит через Вавилон с его висячими садами и через Ассирию в эпоху великих битв. Подробная карта владений персидского царя Дария I являет ей невообразимых размеров территорию, большую, чем любая из ныне существующих империй. Она замечает, что то, что пишет автор в главе «Священники и пророки Иудеи», не совпадает с теми рассказами, которые слышала она в детстве по поводу священной истории, и это ее несколько смущает.

По этой причине Дита предпочитает вернуться к страницам, посвященным Древнему Египту, которые переносят ее в мир фараонов с загадочными именами, позволяют подняться на палубу кораблей, плывущих по водам Нила. В конце концов, Г. Дж. Уэллс оказался прав в том, что машина времени на самом деле существует: машина времени — это книги.

В конце дня, до вечерней поверки, она обязана вернуть книги в библиотеку. После нескончаемой полуторачасовой пытки, во время которой в бараке сверяются списки, Дита, довольная ее завершением, выходит на улицу, направляясь на уроки, которые дает ей папа. Сегодня очередь географии.

Проходя мимо барака 14, она замечает возле его боковой стены сидящую Маргит, а рядом с ней — Рене. Судя по всему, у них только что закончилась поверка — гораздо более тяжелая, потому что на улице. Дита замечает их нахмуренные лица и подходит поздороваться.

— Что такое, девочки? Что-то случилось? Вы же здесь в ледышки превратитесь!

Маргит поворачивается лицом к Рене, которой, по-видимому, есть что рассказать. Рыжеволосая девушка поднимает со лба прядь волос, подносит ее ко рту и нервно прикусывает. Потом вздыхает, изо рта у нее вырывается облачко пара, рассеивающееся над головой.

— Этот нацист... он меня преследует.

— Он сделал тебе что-то плохое?

— Нет, пока нет. Но сегодня утром он опять подошел и встал прямо передо мной. Я знала, что это он, и не хотела поднимать голову. Но он не уходил. И наконец тронул меня за руку.

— А ты что?

— Я понимала, что если подниму голову и посмотрю на него, то мне уже никуда не деться. Поэтому я, не переставая копать, бросила лопату земли под ноги своей соседке, ну она и завопила как резаная. В общем, получился скандал, на крики сбежались другие патрульные. Он, ни слова не сказав, отошел назад. Но я знаю, что он приходил ко мне... Я не придумываю, Маргит его вчера видела.

— Да, правда. Вчера после поверки. Мы стояли вдвоем, разговаривали, перед тем как разойтись по баракам — проведать родителей. А он прошел мимо — буквально в двух шагах. И смотрел на Рене, это точно.

— И как он смотрел — со злостью? — поинтересовалась Дита.

— Нет. Но очень пристально. Как сказать... Таким грязным взглядом, каким смотрят мужчины.

— Грязным?

— Думаю, что он хочет Рене.

— Ты что, Маргит, с ума сошла?

— Я знаю, о чем говорю. Такое желание у мужчин по глазам видно, и рот у них приоткрывается, как будто они тебя голой видят. Козлы эдакие.

— Я боюсь... — шепчет Рене.

Дита обнимает ее и говорит, что они все боятся. И что они с Маргит будут рядом с ней, насколько это возможно.

Глаза у Рене явно на мокром месте, и она дрожит — то ли от холода, то ли от страха. У Маргит тоже такое лицо, что вот-вот либо заплачет, либо чихнет. Дита подбирает с земли щепочку и энергично начинает чертить на белом снегу квадраты.

— Что это ты делаешь? — в один голос спрашивают подруги.

— Классики рисую.

— Дитинка, помилуй! Нам же по шестнадцать! Мы не играем в классики, это только для маленьких.

Дита, не обращая на них внимания, словно не слыша, продолжает тщательно вычерчивать игровое поле. Закончив, поднимает на них глаза и встречается с вопросительным взглядом девушек.

— Да все уже по баракам разошлись, нас никто не увидит!

Рене и Маргит хмурят брови и отрицательно качают головой, пока Дита оглядывается по сторонам, ища подходящий предмет.

— Ладно, и щепка сойдет, — говорит она. И кидает ее в один из квадратов.

Дита прыгает в него, но чуть не падает.

— Какая же ты неуклюжая! — смеется Рене.

— Может, у тебя лучше получится, на снегу-то? — подначивает ее Дита, притворяясь обиженной.

Рене немного поддергивает вверх рукава и бросает щепку, готовясь точно приземлиться в нужный квадрат под громкие аплодисменты Маргит. Сама Маргит прыгает следующей. И оказывается самой неловкой — прыгая на одной ножке, неудачно приземляется и шумно падает в снег. А когда Дита хочет помочь ей подняться, то сама поскальзывается на припорошенном снегом ледке и падает на спину.

Рене хохочет над обеими. Сидя на земле, Маргит и Дита лепят снежки, и сразу два летят в голову Рене, осыпав ее волосы белым.

И все втроем смеются.

Наконец-то смеются.

Дита, промокшая, но довольная, насколько может быстро убегает, потому что сегодня среда, а по средам у нее урок географии. По понедельникам у нее — математика, а по пятницам — латинский. Преподаватель — пан Адлер, ее отец. А тетрадь для записей — ее собственная голова.

Она все еще помнит тот день, когда впервые переступила порог их квартиры в квар- тале Йозефов, и отец, у которого теперь уже не было кабинета, сидел за единственным столом в доме, за тем, что стоял в столовой-гостиной, и вертел пальцем свой глобус. Дита вошла в комнату со школьным портфелем в руках и, как делала каждый вечер, подошла к отцу, чтобы он ее поцеловал. Иногда он усаживал ее на колени, и они играли в такую игру: один загадывал название какой-нибудь страны, а другой сильно раскручивал вокруг металлической оси земной шар, а потом должен был мгновенно его остановить, попав пальцем в загаданную страну. В тот день он был каким-то рассеянным. Он сказал ей, что из школы пришло известие: каникулы. Слово «каникулы» всегда звучит музыкой в ушах детей. Но тон, которым папа сообщил ей эту новость, а также внезапность наступления этих неуместных каникул способствовали тому, что музыка на этот раз прозвучала фальшиво. Она помнит, что от первоначальной радости быстро соскользнула к гнетущей тоске, как только стало понятно, что школа для нее закончилась навсегда. И вот тогда отец посадил ее к себе на колени.

— Ты будешь учиться дома. Твой дядя Эмиль, фармацевт, будет преподавать тебе химию, а твоя кузина Руфь будет учить тебя рисованию. Я с ними договорюсь, обещаю. А сам я буду давать тебе уроки математики и языков.

— А географии?

— Естественно. Ты еще устанешь по миру путешествовать!

Так все и было.

Это были их последние месяцы и недели в Праге — до депортации в Терезин в 1942 году. И, глядя из пропасти Аушвица, это было совсем не плохое время. Раньше папа работал так много, что у него практически не было времени для дочки. Поэтому Дите даже понравилось, что он стал ее преподавателем и рассказывал ей о том, что самой высокой горой на свете является Эверест и что подземные источники пустыни образуют оазисы.

Уроки проходили по вечерам. По утрам отец в обычное время вставал, брился, надевал костюм, то есть повторял свой ритуал, особенно тщательно завязывая двойным узлом галстук. И прежде чем выйти из дома, направляясь на работу в бюро социального страхования, отец, вкусно пахнущий лосьоном после бритья, целовал свою дочку и ее маму.

Это случилось тем утром, когда Дита отправилась на прогулку и дошла до самого центра. Совершенно случайно она проходила мимо кафе «Континенталь» и через окно увидела внутри заведения своего отца. Потратив несколько часов на разглядывание витрин магазинов, в которые ей было запрещено заходить, она вновь оказалась возле «Континенталя» и вновь заметила внутри кафетерия своего отца. Он сидел все за тем же круглым столиком, перед той же пустой чашкой и с той же газетой перед глазами. И тогда ей стали понятны тихие, шепотом, разговоры родителей, которые немедленно прекращались при ее приближении. Отец ее уже давно был уволен, но не хотел, чтобы дочка об этом знала.

Она незаметно ушла оттуда и никогда не говорила папе о том, что ей известно, что вся его работа заключается в том, чтобы дойти до улицы Грабен и пить чай в кафе «Континенталь» — на протяжении всего утра, стараясь первым завладеть газетой из деревянной газетницы с проставленным на ней штампом заведения, одного из последних в городе, хозяин которого, очень влиятельный еврей, все еще сохранял лицензию.

По дороге к бараку отца Дита пару раз оглядывается, проверяя, не идет ли за ней по пятам доктор Менгеле. Хотя в настоящий момент ее гораздо больше беспокоит другое: как ей следует вести себя по отношению к директору блока 31.

Отец ждет ее у боковой стены своего барака, как и каждый понедельник, среду и пятницу, если нет дождя. Там он расстилает дряхлое, в дырках, клетчатое одеяло — расстилает очень аккуратно, чтобы можно было сесть вдвоем. Такая теперь у нее школа. Ко времени ее прихода у отца на слякотной земле уже нарисована карта обоих полушарий. Когда Дита была маленькой, папа, чтобы она лучше запоминала разные места, говорил ей, что скандинавский полуостров — это голова гигантской змеи, а Италия — это сапог очень элегантной синьоры. Мир, нарисованный в грязи Аушвица, узнается плоховато.

— Сегодня, Эдита, мы будем знакомиться с морями нашей планеты.

Сосредоточиться на уроке Дита не может. Она думает о том, как обрадовался бы ее отец географическому атласу из библиотеки блока 31, но выносить книги из барака запрещено, а имея в виду угрозу Менгеле не спускать с нее глаз, ей и думать об этом нельзя. В этот вечер она слишком рассеянна, чтобы следить за объяснениями, к тому же на улице морозит и пошел снег.

Поэтому она только рада приходу мамы, которая появляется до конца урока.

— Слишком холодно. Заканчивайте на сегодня, а не то простудитесь.

Здесь, в лагере, где нет ни пенициллина, ни одеял, ни нужной пищи, простуда убивает.

Они встают, и отец закутывает Диту в одеяло, хотя дрожит не она, а он.

— Пошли по баракам, скоро дадут ужин.

— Называть ужином кусок черствого хлеба — чересчур оптимистично, мама.

— Это война, Эдита...

— Нуда, я уже знаю. Это война.

Мама не ответила, и Дита воспользовалась возникшей паузой, чтобы разузнать хоть что-нибудь окольными путями о том, что ее действительно волнует.

— Папа... вот если тебе здесь, в лагере, нужно было бы поделиться с кем-то своим секретом, кому бы ты полностью доверился?

— Тебе и твоей маме.

— Ну да, это и так понятно. Я имею в виду других людей.

— Пани Турновская — очень достойная женщина, можешь на нее рассчитывать, — вступает в разговор мама.

— Не сомневаюсь, что можно рассчитывать на то, что если ей что расскажешь, то очень скоро об этом будут знать даже в коммандо по уборке нужников. Эта женщина — просто радио какое-то, — отвечает папа.

— Я тоже так думаю, папа.

— Самый настоящий человек, которого мне привелось здесь узнать, это пан Томашек. Как раз недавно подходил к нам поздороваться. Он тот, кто беспокоится не только о том, чтобы первым встать в очередь за супом: ему интересны люди, он подбадривает, интересуется другими и их делами. Таких здесь совсем немного.

— То есть, если бы ты попросил его искренне о ком-то высказаться, то ему бы ты поверил?

— Конечно. А почему ты спрашиваешь?

— Да так, ничего особенного. Глупости всякие...

Дита берет слова отца на заметку. Нужно будет пойти поговорить с паном Томаше- ком — что он ей, интересно, скажет.

— Твоя бабушка, Дита, все время утверждала, — замечает мама, — что если кто и говорит правду, так это дети и безумцы.

Дети и безумцы... Дети могут знать о Хирше или самую малость, или ничего. И тут внезапно ее озаряет. Моргенштерн... Она не может подойти к первому попавшемуся взрослому с разговором о своих сомнениях в таком уважаемом человеке, как Хирш: ее либо выбранят, либо ославят на весь свет как предательницу или кто знает, в чем еще обвинят. А с Моргенштерном такой опасности нет. Если старикан и будет рассказывать о том, с чем она к нему обратилась, то она скажет, что ничего этого не было, что он в очередной раз бредит. Но вот знает ли он о Хирше хоть что-нибудь? Она думает, что стоит проверить.

Дита расстается с родителями под тем предлогом, что ей нужно увидеться с Маргит. Она знает, что старый архитектор обычно до самой раздачи супа сидит в блоке 31, частенько в том самом закутке за дровами, куда по вечерам забирается и она, чтобы листать книгу, прорезая себе в проволочной ограде с колючей проволокой окна в мир свободы.

Простые ассистенты не имеют права оставаться в бараке после занятий, но Дита — библиотекарь, у нее другой статус. Возможно, именно по этой причине другие парни и девушки косо на нее поглядывают, и ей не удалось подружиться ни с кем из сверстников. Впрочем, ее это не слишком беспокоит. В ее голове, как в бурлящем котле, и так много чего варится. И сердцу ой как неспокойно с тех пор, как в нем, словно раковая опухоль, поселилось сомнение, и она не знает теперь, кто он, Фреди — князь или грязь.

В бараке собрались в кружок преподаватели, они беседуют и не обращают на нее ни малейшего внимания. Она идет в дальний конец и заглядывает в закуток за дровами. Профессор Моргенштерн в очередной раз складывает из сильно потрепанного листка самолетик. Раздобыть листок исписанной бумаги — дело нелегкое: это очень желанный и востребованный материал — для разных целей, в том числе и применяемый вместо туалетной бумаги.

— Добрый день, профессор.

— А-а-а, панночка библиотекарша! Очень, очень рад!

Он встает и раскланивается.

— Могу ли быть чем-либо полезен?

— Да нет, ничего такого. Я тут просто гуляла...

— Очень правильно. Получасовая ежедневная прогулка на десять лет удлиняет жизнь. Один мой кузен, который гулял по три часа каждый день, прожил до ста четырнадцати лет. И умер только потому, что однажды на прогулке оступился и упал в пропасть.

— Жаль, что в таком ужасном месте не очень-то погуляешь.

— Что ж, для того, чтобы размять ноги, годится и оно. Ноги ведь ничего не видят.

— Профессор Моргенштерн... А давно вы знаете пана Хирша?

— Мы познакомились в поезде, когда ехали сюда. Было это...

— В сентябре.

— Совершенно верно!

— И какое у вас о нем сложилось мнение?

— Как о достойном молодом человеке.

— И больше ничего?

— А вы полагаете, что этого мало? В нынешние времена не так-то легко встретить человека таких высоких достоинств. Воспитанность нынче не в ходу.

Диту терзают сомнения, но не так часто выпадает случай поговорить с кем-то по душам.

— Профессор... А смогли бы вы утверждать, что Хирш что-то скрывает?

— Да, без малейшей доли сомнения.

— Что?

— Книги.

— Черт возьми! Это я прекрасно знаю!

— Ну-ну, панна Адлерова, не гневайтесь. Вы задали вопрос, я на него ответил.

— Да, конечно. Извините меня. На самом деле я хотела задать другой вопрос, который должен остаться между нами: думаете ли вы, что мы можем ему доверять?

— Вы задаете странные вопросы.

— Верно. Забудьте о них.

— Я не совсем понял, как понимать «можно ли ему доверять». Речь идет о компетенции Хирша как директора блока?

—Нет, не совсем. Я хотела спросить, думаете ли вы, что он в действительности тот человек, каким кажется.

Профессор секунду раздумывает.

— Нет, не думаю.

— Он не такой, каким кажется?

— Нет, не такой. И я не такой, и вы тоже. Никто. Бог затем и сделал наши мысли беззвучными, чтобы только мы сами могли их слышать. Никто не должен знать, что мы думаем на самом деле. Каждый раз, когда я, например, говорю то, что думаю, люди на меня обижаются...

— Угу...

— Полагаю, что вы хотели спросить меня вот о чем: кому вообще можно доверять и довериться в такой дыре, как Аушвиц...

— Да, именно так!

— Что касается лично меня, то вынужден признаться, что довериться, именно что довериться, я могу только своему самому лучшему другу.

— Очень хорошо. И кто ваш лучший друг?

— Я сам. Я для себя — самый лучший друг.

Дита не отрывает глаз от старика профессора, который сосредоточенно продолжает разглаживать сгибы бумажного самолетика. Она сдается. Больше ничего из этого человека выжать ей не удастся.

«Похоже, я схожу с ума», — думает она про себя.

Дита возвращается в свой барак — там все спокойно. Вот уже два дня доктор Менгеле на ее горизонте не появляется. И это хорошо. Но полностью доверять этому спокойствию она не может — у Менгеле везде есть глаза и уши. Устроившись спать на койке и стараясь не соскользнуть к центру гравитации — изгибу, очерченному мощной филейной частью соседки по матрасу, Дита думает, что можно было бы поговорить о Хирше с заместителем директора блока Мириам Эделыптейн. С другой стороны, а что, если и Мириам Эделыптейн замешана в том же, что и Хирш? Но ее муж Якуб был председателем Еврейского совета гетто в Терезине; более того, нацисты почему-то отделили его от других чешских узников. Мириам очень тревожится, по ней это видно, а когда рядом с ней нет сына, она прикрывает глаза рукой. Не может она быть на стороне нацистов. Не превращается ли Дита в параноика?

С другой стороны, быть может, есть что-то кроме деления на нацистов и узников, возможно, есть и другие группы, а от нее эти оттенки ускользают. Она попробует поговорить с паном Томашеком. Все очень размыто, непонятно, но, когда Дита закрывает глаза, перед ними встает картинка, которую она навсегда сохранит в памяти как самый примечательный образ Аушвица: Маргит и она сама поскальзываются и падают на снег, прыгая в классики, Рене не отводит от них глаз, а потом все втроем начинают хохотать. И пока они хохочут — еще не все потеряно.

11

В конце октября 1944 года делегация во главе с Адольфом Эйхманом, оберштурмбаннфюрером, руководителем департамента по еврейскому вопросу гестапо в 1941-1945 годах, и Дитером Нойхаусом, руководителем отдела по внешним связям немецкого отделения Красного Креста, посетила Аушвиц-Биркенау. В задачи делегации входило получение лично от исполнителя, блокэлътестера блока 31, доклада о функционировании этого экспериментального блока — единственного в Аушвице, в котором содержались дети.

Хирш дал Лихтенштерну четкие инструкции: все в блоке, как взрослые, так и дети, должны построиться и быть в полной готовности к инспекции. Старший по блоку 31 всегда с особой тщательностью относился к гигиене. Каждый день дети встают в семь утра и в сопровождении ассистентов организованно отправляются в душ. Там они моются под тоненькой струйкой воды, такой холодной, что она не столько омывает, сколько обжигает кожу. Температура воздуха в январе опускается до 25 градусов, в иные дни водопровод вообще замерзает. Но Хирш упорствует: чистота и личная гигиена превыше всего, даже если ребят от холода бьет дрожь. Полотенец у них мало, так что каждое приходится на двадцать-тридцать человек. Из душа все идут на поверку.

Когда утром появляется Хирш, тщательно причесанный и выбритый, все уже построены. По его более суровой, чем обычно выправке — командует резко, строго — чувствуется, что он напряжен. Снаружи время от времени доносятся свистки и грохочут по установленному вдоль барака дощатому настилу сапоги палачей. Вскоре появляются эсэсовцы, выстраиваются двумя шеренгами, а между ними движется группа офицеров, разукрашенных нашивками и знаками отличия.

Фреди Хирш проходит сквозь ряды узников и отдает честь, браво щелкая каблуками ботинок, далеко не таких практичных, зато гораздо более элегантных, чем обычные деревянные сабо. Испросив разрешения, он докладывает, что в блоке 31 дети проводят день и что таким образом они не препятствуют нормальному функционированию лагеря и их родители могут всецело посвятить себя работе в различных мастерских. Хирш гораздо лучше объясняется на своем родном языке; с чешским у него далеко не так хорошо.

Свиту возглавляют майор Рудольф Хёсс и Эйхман. Кроме этих двоих в нее входят еще несколько высших чинов СС, среди последних можно узнать Шварцгубера, коменданта лагеря Аушвиц-Биркенау. Позади них, на некотором отдалении, держится доктор Менгеле. Его воинское звание — капитан — ниже, чем у возглавляющих комиссию майоров и подполковников, и можно подумать, что это отдаление вызвано желанием подчеркнуть уважение к иерархии. Но Дита уже окинула его взглядом и почти уверена, что на лице у него написано такое безразличие, что любой сделает вывод, что ему просто скучно. Так оно и есть: Менгеле испытывает отвращение к этому параду высших чинов, которые решили провести утро в лагере, как обычно решают провести время на поле для гольфа.

Внезапно Менгеле поднимает голову и вглядывается в строй узников. Он смотрит на нее. Дита старательно делает вид, что ищет линию горизонта, при этом точно зная, что Менгеле разглядывает ее с тем отстраненным интересом, с которым врач осматривает пациента. Дита мечтает провалиться сквозь землю. Чего хочет от нее этот человек? Вряд ли секса, как в случае с Рене. Вот если бы здесь была Маргит, большой знаток по такого рода делам, интересно, разглядела бы она ту самую сальность, которая, по ее словам, сквозит во взгляде мужчин, когда они смотрят на юных девушек. Ей-то кажется, что ничего грязного во взгляде Менгеле нет. На его лице вообще нет никакого выражения. В его взгляде — пустота. И это ужасает.

Эйхман согласно кивает, и в этом скупом жесте сквозит нескрываемое снисхождение к словам Хирша; он дает понять, что оказывает ему огромную милость, слушая его слова. Ни один из офицеров не приближается ближе чем на полметра к еврею-блокэльтестеру. Несмотря на его чистую рубашку и не слишком измятые брюки, Хирш выглядит крестьянином-бедняком в окружении богатых землевладельцев, щеголяющих отглаженной формой, начищенными до блеска сапогами и здоровым обликом. И тем не менее Дита смотрит на него и, несмотря на все свои сомнения, не может не чувствовать по отношению к нему безграничного уважения — восхищения безоружным человеком, вставшим перед зубастыми пастями акул и сумевшим не попасть к ним на обед. С явным презрением, но они его слушают. Хирш — факир, он умеет заговаривать самых ядовитых змей. Дита верит в него. Она отчаянно нуждается в этой вере.

Когда вся свита в высоких сапогах и с длинными тросточками удаляется, два ассистента втаскивают в барак котел с выделенным на барак полуденным супом, и жизнь возвращается в свою колею. Разбираются помятые миски и скрюченные ложки, и дети в душе возносят молитвы о том, чтобы в их мисочку попал при раздаче хотя бы один кусочек морковки. После еды — свободное время: дети вольны либо играть как захотят, либо вернуться к родителям. Вскоре барак пустеет. Только некоторые преподаватели устраиваются кружком на табуретах в дальнем конце барака, чтобы обсудить детали визита к ним такого количества нацистских шишек. Им хотелось бы знать, что об этом думает Хирш, но сразу после окончания визита шеф вновь исчез, как раз для того, чтобы никто ни о чем его не расспрашивал.

 «Где же Хирш?» — задаются вопросом некоторые.

В офицерской столовой — праздничный обед. Томатный суп, курица, картофель, красная капуста, жаренная на решетке щука, ванильное мороженое, пиво. В роли официанток — заключенные из секты «Свидетели Иеговы»; в глазах Хёсса они — лучшие: никогда не жалуются, считают, что коль скоро их судьба есть воплощение воли Божией, то и принять ее следует с радостью.

— Глядите, — говорит он своим коллегам и поднимается из-за стола, даже не сняв с груди заправленную за воротничок салфетку.

Он жестом подзывает к себе одну из официанток с грязными тарелками в руках, а потом вынимает из кобуры свой «люгер». И приставляет дуло пистолета к ее виску. Все остальные офицеры прекращают есть суп и выжидающе наблюдают за сценой. Все затихло, в столовой повисло напряжение. Узница застыла: выражение лица не меняется, руки все так же удерживают грязные тарелки, взгляд не скосился ни на пистолет, ни на того, кто его держит. Смотрит она неизвестно куда, губы беззвучно шепчут молитвы. Ни жалобы, ни протеста, ни намека на страх.

— Это она воздает хвалу Господу! — похохатывая, комментирует Хёсс.

Все остальные слегка, из вежливости, усмехаются. Рудольфа Хёсса недавно сместили с поста главного коменданта Аушвица, поскольку подчиненные ему офицеры допустили определенного рода неточности, связанные со счетами концлагеря, и теперь высшее руководство гестапо относится к нему несколько прохладно. Эйхман не ждет возвращения Хёсса за стол и молча принимается за свой суп. Шутки такого рода, с его точки зрения, за обедом совершенно неуместны. Уничтожение евреев видится ему весьма серьезным делом. По этой причине в том же 1944 году, когда сам шеф СС, Генрих Гиммлер, попросит Эйхмана остановить окончательное решение еврейского вопроса ввиду неизбежного поражения, он продолжит отдавать приказы о массированном уничтожении евреев до последнего.

Новость, распространяемая пани Турновской, которую Дита небезосновательно назвала «Радио Биркенау», о том, что всем узникам в этот день дадут специальный обед с сосисками, оказалась уткой. Очередной.

Дита собиралась пойти к родителям, однако в том людском водовороте, который крутится снаружи в час отдыха перед возвращением взрослых в мастерские, она замечает впереди фигуру пана Томашека и решает, что это очень хороший момент, чтобы с ним поговорить. Вот этот человек все ей и прояснит, направит ее в нужную сторону. Он знает столько людей, что, конечно же, сможет ей сказать, что Фреди Хирш — человек честный, ничем не запятнанный. Дита идет за ним, но на лагерштрассе в этот час столько народу, что ей почти не удается продвинуться вперед. Несколько раз она теряет его из виду, но затем снова замечает. Он идет в направлении блока 31 и госпитального барака, тех мест, где народу немного. Хотя пан Томашек — ровесник отца Диты, ноги он передвигает ловко, и ей никак не удается его догнать. Она видит, что он проходит мимо блока 31 и идет дальше, в самый конец лагеря, где расположен барак-склад, которым заведует обычный немецкий уголовник, не еврей, в должности капо. Дита не знает, что он собирается там делать, потому что узникам запрещено входить в этот барак без специального разрешения. По-видимому, те старые тряпки, которые хранятся на складе, обладают для нацистов какой-то особой ценностью. Скорее всего, пан Томашек идет на склад, чтобы раздобыть кое-что из одежды для нуждающегося в ней узника. Родители Диты не раз говорили ей, что этот добрый человек помогает многим людям, в том числе одеждой.

Пан Томашек решительным шагом входит в барак — догнать его Дите так и не удалось, так что ей придется ждать, когда он оттуда выйдет. Она медленно прохаживается вокруг барака. За оградой семейной зоны проходит большая подъездная дорога, главный въезд на территорию Аушвица-Биркенау, с железнодорожными путями, которые как раз сейчас достраиваются: поезда будут прибывать прямо в самую сердцевину территории концлагеря, проходя под сторожевой вышкой главных ворот, доминирующей над всем лагерем. Дите совсем не хочется оставаться в том месте, где ее прекрасно могут видеть охранники на вышках главного входа, так что она поворачивает за угол, идет вдоль боковой стены барака-склада и вдруг замечает окно. Оно привлекает ее внимание, потому что у других бараков окон нет, к тому же это окно открыто, чтобы проветривать помещение с постоянно высокой влажностью. Дита подходит к окошку поближе и вдруг слышит доносящийся изнутри мягкий голос пана Томашека. Голос называет имена и номера бараков. Говорит по-немецки. Дита, заинтересовавшись, усаживается под окном.

Подслушивать чужие разговоры не есть признак хорошего воспитания.

Травить людей ядовитым газом тоже к хорошему воспитанию никакого отношения не имеет...

Гневный голос прерывает перечень имен пана Томашека.

—Тысячу раз уже тебе говорили! Списки социалистов на пенсии нам не нужны! Нам нужны списки участников Сопротивления!

Дита узнает и этот голос, и эту холодную твердость интонации. Это Пастор.

— Не так это просто. Они скрываются. Но я стараюсь...

— Лучше старайся.

— Да, господин.

— А теперь убирайся отсюда.

— Да, господин.

Дита бегом бросается за угол, чтобы от входа в барак ее не было видно, и там падает на землю. Глаза у нее открыты так широко, что едва не вылезают из орбит.

Добряк пан Томашек... Вот так сукин сын!

Дита осторожно удаляется от склада, а в голове ее крутится вопрос: какого черта происходит в этом огражденном поле с правдой — она как будто тонет в болоте.

И что теперь — какому черту могу я доверять?

И в этот момент у нее в голове всплывают слова чокнутого профессора Моргенштерна: «Верь самой себе».

Да, в конце концов старый чудак оказался прав.

В эту историю она попала одна, и разрешить ее она должна одна.

Фреди Хирш — ее соратник, тоже оставшийся один в своем лабиринте. Возможно, именно потому, что годами пытается зашпаклевать трещины в стенах цементом лжи, рассыпающимся в прах, стоит только к ним прикоснуться.

Тренер сидел на стуле в своей комнатке, когда в дверь постучали. Вошла Мириам Эдельштейн и уселась на дощатый пол, прислонившись к стене, словно донельзя устала.

— Эйхман сказал тебе что-нибудь по поводу твоего доклада?

— Ничего.

— А для чего же он ему занадобился?

— Кто его знает...

— Шварцгубер из кожи вон лез, все время вокруг Эйхмана увивался, как комнатная собачонка.

— Или как доберман.

— Да, лицо у него смахивает на морду рыжего добермана. А о Менгеле что скажешь? Он словно бы не к месту пришелся.

— Он сам по себе.

Мириам на секунду замолкает. Ей бы никогда в жизни в голову не пришло говорить о Менгеле как о каком-нибудь хорошем знакомом.

— Не знаю, как ты можешь знаться с таким отвратным типом, как Менгеле!

— Это он отдал распоряжение передавать продуктовые посылки, пришедшие уже умершим заключенным, в блок 31. Я знаюсь с ним только потому, что это моя обязанность. Да, я в курсе: кое-кто поговаривает, что Менгеле — мой друг. Ничего они не знают. Если для облегчения участи наших детей понадобится, я готов буду знаться с самим дьяволом.

—Ты уже это делаешь, — улыбнулась она ему с выражением сочувствия на лице.

— Иметь дело с Менгеле — для нас преимущество. Он нас не ненавидит. Слишком умен для этого. Возможно, как раз по этой причине он — самый жуткий из всех нацистов.

— Если он не ненавидит нас, то почему сотрудничает с этими извращенцами?

— Потому что ему так удобно. Он не из тех нацистов, что считают нас, евреев, недоделанными низшими существами, выходцами из ада. Он сам мне говорил, что находит в евреях много замечательных свойств...

— Ну и почему в таком случае он нас уничтожает?

— Потому что мы, евреи, представляем опасность. Мы — та раса, которая может противостоять арийцам, может покончить с их гегемонией. Поэтому им нужно нас уничтожить. Он не привносит в это ничего личного, это вопрос сугубо практический. Крестьянин, который засевает поле картофелем и при этом знает, что рядом водятся кабаны, ставит ловушки и капканы, чтобы извести кабанов. Они погибают в ловушках на острых гвоздях, жестокая смерть. Но крестьянин не ощущает к ним ни ненависти, ни ярости, и если случится увидеть, как кабаны трусят по лесной тропинке, то вполне могут показаться ему очень симпатичными животными. Менгеле ведет себя как этот крестьянин, только вместо картошки он культивирует превосходство арийской расы, поскольку сам к ней принадлежит. Этот человек вообще не знает ненависти... Ужасно другое — точно так же он не знает и жалости. Ничто и никто не может его разжалобить.

— Я не смогла бы иметь дела с подобными преступниками.

Сказав это, Мириам морщится, как от боли. Фреди встает со стула и подходит к ней. И мягко спрашивает:

— О Якубе что-нибудь слышно? Есть новости?

Когда полгода назад Мириам вместе с семьей приехала сюда из Терезина, два гестаповца задержали ее мужа и отправили в тюрьму для политзаключенных, расположенную в Аушвице I, в трех километрах от них. С тех пор мужа она больше не видела и никаких известии о нем не получала.

— Сегодня утром мне удалось подойти и на секунду привлечь внимание Эйхмана. Он знает меня еще по собраниям в Праге, хотя сначала и сделал вид, что не узнаёт. Подлец, как и все нацисты. Охранники уже хотели меня отдубасить, но он, по крайней мере, их остановил и дал мне возможность спросить о Якубе. Он сказал, что мужа перевели в Германию, что он отлично себя чувствует и что скоро мы все встретимся. Потом развернулся на сто восемьдесят градусов и ушел, больше я ничего сказать не успела. У меня было письмо Якубу, но никакой возможности попросить его передать не представилось. Арий тоже там папе пару строчек написал...

— Попробую что-нибудь узнать.

— Спасибо, Фреди.

— Я ему должен, — добавил Хирш.

Мириам снова кивает. Она об этом знает, но тут такое дело, говорить о котором не принято. Фреди Хирш — Ахилл у евреев, он один мог бы взять целую Трою. А мог бы с грохотом низвергнуться в пропасть, потому что у него есть крайне уязвимая ахиллесова пята.

У мифов есть похожая проблема: не падают, а низвергаются. Эдита идет по лагерштрассе, полная решимости ниспровергнуть один из мифов семейного лагеря. Она не знает, будет это легко или трудно. В конце концов, речь идет об уважаемом человеке, вежливом, опрятном, таком очаровательном и со всеми любезном пане. А она — всего лишь тощая девчонка. Но она идет по его душу. Он внушает ей еще большее отвращение, чем сами эсэсовцы. Эти ходят в форме, и заранее понятно, кто они и чего хотят. Она их боится, презирает, даже ненавидит... Но никогда прежде не чувствовала Дита такой тошноты, какую вызывает в ней одна мысль об элегантной еврейской улыбочке пана Томашека.

И пока Дита спешит, почти летит на своих длинных ногах газели, она с той же скоростью пытается разработать план разоблачения Томашека, но в голову ничего не приходит. Единственное, чего она хочет, — сказать правду, хотя, судя по всему, правда не слишком-то вписывается в стиль Аушвица.

Она доходит до отцовского барака и видит, что перед ним, устроив на земле ковер из одеял, собралась целая толпа людей вокруг пана Томашека. И ее родители, естественно, тоже там. Какая-то женщина что-то рассказывает, и пан Томашек, центр кружка, полузакрыв глаза и улыбаясь своей самой доброй улыбкой, кивает ей, поощряя продолжать рассказ.

Дита, как танк, врывается в этот круг, наступая на расстеленные одеяла и пачкая их жидкой грязью.

— Но... что такое, девочка!..

Щеки Диты горят румянцем, голос дрожит. Но не дрогнула рука, которую она поднимает и нацеливает на самый центр кружка.

— Пан Томашек — предатель. Он — сексот[5] СС.

Тут же поднимается шум, встревоженные люди встают. Пан Томашек пытается сохранить на лице улыбку, но ему не совсем это удается. Улыбка съезжает набок.

Одной из первых поднимается Лизль.

— Эдита! Что происходит?

— Сейчас я вам скажу! — кричит одна из женщин. — Ваша дочь дурно воспитана! Как ей только в голову могло прийти влезть в чужой разговор, чтобы оскорбить такого уважаемого человека, как пан Томашек?

— Пани Адлерова, — говорит какой-то мужчина, — вам бы следовало отвесить дочери пощечину. И если этого не сделаете вы, то сделаю я.

— Мама, то, что я сказала, — правда, — говорит Дита, дрожа от напряжения, но уже не так уверенно. — Я слышала, как он разговаривал на складе с Пастором. Он — доносчик!

— Этого не может быть! — снова подает голос та же женщина, вся вне себя от возмущения.

— Или вы сейчас же влепите девчонке затрещину, чтобы она заткнулась, или это сделаю я. — Мужчина собирается встать на ноги.

— Если нужно кого-то наказать, накажите меня, — мягко произносит Лизль. — Я ее мать, и если моя дочь поступает неправильно, то именно мне вам следует дать пощечину.

Тогда на ноги поднимается Ханс Адлер.

— Никого здесь бить не нужно, — решительно заявляет он. — Эдита говорит правду. Я знаю.

Поднимается хор изумленных возгласов.

— Конечно, я говорю правду! — тонким голосом восклицает Дита, на этот раз смелее и тверже. — Я слышала, как Пастор просил его собрать информацию о Сопротивлении. Поэтому он и ходит целыми днями из конца в конец, поэтому задает столько вопросов и охотно слушает, когда люди рассказывают о своих делах.

— Вы будете это отрицать, пан Томашек? — Ханс нацеливает взгляд в лицо пана Томашека.

Почти все уже встали, и головы людей повернуты к Томашеку, который все так же сидит и молчит, как статуя. Потом он медленно поднимается на ноги, сохраняя на лице все ту же полуулыбку. Это его обычное выражение лица, но теперь — несколько вымученное, как будто это выражение — единственное, что он может изобразить, и в случае, подобном сегодняшнему, он не способен ни на что иное, кроме как изо всех сил его сохранять.

— Я... — начинает он. Все собираются внимательно слушать, ведь пан Томашек прекрасно владеет словом, и, без всякого сомнения, все это — какое-то недоразумение, которое он сейчас с легкостью объяснит. — Я...

Но кроме «я» сказать он ничего не может. Опускает голову и больше не произносит ни слова. Выбирается из толпы и торопливо уходит по направлению к своему бараку. Оставшиеся растеряны, обмениваются взглядами, но чаще всего поглядывают на семью Адлеровых. Дита обнимает отца.

— Ханс, — обращается к мужу Лизль. — Откуда ты узнал, да еще и так уверенно говоришь, что то, что сказала Эдита, — правда? Это казалось совершенно невероятным...

— А я ничего и не знал... Просто это такой прием, трюк, который используют в судах. Блефуешь: делаешь вид, что о чем-то твердо знаешь, хотя на самом деле ничего не знаешь, ну и обвиняемого выдает его собственная неуверенность. Он думает, что разоблачен, и сдается.

— А если бы он не был осведомителем?

— Я бы извинился. Но, — отец подмигивает дочке, — я был уверен, что у меня на руках очень сильные карты.

Один из мужчин отделяется от группы, подходит к ним и дружески кладет руку на плечо отцу Диты.

— А я уже и забыл, что ты адвокат.

— Да и я забыл, — отвечает папа.

Женщина и мужчина, которые раньше показали себя такими воинственными, смешавшись, уходят.

Но чтобы положить конец сексотской деятельности пана Томашека, нужно предпринять еще кое-что: поговорить с «Радио Биркенау». Адлеровы втроем идут повидать пани Турновскую. Добрейшая женщина многажды поминает Господа Бога и еще столько же — библейских патриархов. После чего запускает свой там-там.

Сомнение — растение, которое очень легко пускает корни в болотистой почве Аушвица. Через сорок восемь часов все население лагеря оповещено, и пан Томашек терпит бедствие. Теперь уже нет желающих подсесть к нему во время обеда и что-нибудь рассказать. Фальшивый идол низвергнут.

12

Руди Розенберг заходит за заднюю часть барака карантинного лагеря и приближается к проволочной ограде с электрическим током. По ту сторону границы под напряжением его ждет Алиса Мунк. Каждый из них останавливается в трех шагах от ограды, затем оба делают еще шаг навстречу друг другу, словно забыв о тысячах вольт, змеями пробегающих по проволоке, и садятся на землю — медленно, чтобы умерить подозрительность наблюдающих за ними охранников на смотровых башнях.

Сегодня — один из тех бессчетных вечеров, когда Руди приходит на краткое свидание с Алисой, чтобы поговорить о тысяче самых разных вещей. Алиса рассказывает ему о своей семье — семье богатых промышленников из северных районов Праги, и о том, как ей хочется вернуться домой. Розенберг говорит о своей мечте — когда-нибудь, когда этот кошмар войны и концлагеря закончится, уехать в Америку.

— Америка — земля возможностей. Бизнес там — святое. Единственное место в мире, где бедный человек может стать президентом всей страны.

Стоит мороз, земля покрыта инеем. Их слова вибрируют. На нем суконная куртка, а вот Алиса одета все в ту же драную кофту, только поверх наброшена еще старенькая шерстяная шаль. Руди замечает, что губы у нее посинели и зуб на зуб не попадает, и говорит, что ей лучше вернуться в барак, но она отказывается.

Ей в этот студеный вечер гораздо лучше здесь, на свидании, чем внутри женского барака, где пахнет потом и болезнью. И очень часто — злобой.

Когда больше нет мочи терпеть холод, они встают и, примеряясь к шагу друг друга, идут вдоль ограды по разные ее стороны. Охранники к ним уже привыкли. Некоторых Руди снабжает табаком или же помогает, выступая при случае переводчиком между охраной и чешскими или русскими солдатами, так что кратковременную толерантность к свиданиям у ограды с их стороны он себе обеспечил.

Руди рассказывает Алисе обо всех хоть сколь-нибудь забавных случаях из своей ежедневной деятельности регистратора. Он не хочет говорить ей о том, что видит в глазах, которые глядят на него с унылых лиц тех, кто встает по ту сторону стола регистратора сразу по прибытии в концлагерь. По этой причине частенько, чтобы истории вышли поинтереснее, он вынужден их придумывать. Когда Алиса спросила, правда ли, что сотни людей каждый день травят газом, он ответил, что только безнадежно больных, чтобы она не расстроилась, и тут же сменил тему. Руди знает, что правда в Аушвице — товар неходовой.

— Я тут подарок тебе принес...

Сует руку в карман, вынимает ее, разжимает кулак. То, что лежит у него на ладони, — это что-то крохотное, но она широко распахивает глаза, понимая высокую ценность этой крохи. Настоящая драгоценность. Зубчик чеснока.

Руди уже навострился в наблюдении краем глаза за охранником на вышке, и в тот момент, когда направление дула винтовки на его плече говорит ему, что солдат повернулся спиной и смотрит в другой конец концлагеря, он в два прыжка оказывается у самой ограды. Коснуться металла никак нельзя, но и на раздумья времени нет: если охранники его застукают, то сурового наказания не избежать. У него десять секунд до того момента, пока солдат на вышке не развернется в их сторону. Руди складывает пальцы щепоткой, зажимая в ней зубчик, и просовывает в заранее выбранную ячейку. Пять секунд. Пальцы разжимаются, зубчик падает на землю. Алиса протягивает руку и мгновенно хватает его. Четыре секунды. Каждый из них отступает на два шага назад, и вот они оказываются на том самом месте, где стояли раньше, в нескольких метрах от ограды.

Алиса смотрит на него со смешанным выражением страха и восхищения. Руди очень нравится, что он вызывает в девушке подобного рода чувства. Что правда, то правда: мало кто в лагере решится просунуть пальцы сквозь ограду, которая убивает. Некоторые спекулянты перебрасывают свои товары из зоны в зону через ограду, но Руди считает, что такого рода движения видны с очень большого расстояния, а в концлагере слишком много глаз, слишком много языков.

— Ешь, Алиса, в чесноке много витаминов.

— Ну, тогда я не смогу тебя поцеловать...

— Давай, Алиса, это очень важно. Тебе нужно есть. Ты такая худенькая.

— Я тебе что, не нравлюсь? — кокетничает она.

Руди вздыхает.

— Ты же знаешь, что нравишься, ты мне безумно нравишься! И сегодня ты такая красивая с этой новой прической!

— Так ты заметил!

— Ну нет, ты должна съесть этот чеснок! Мне такого труда стоило его достать.

— Ия тебе очень благодарна.

Но она зажала зубчик в кулаке и есть его не собирается. Руди тихонько чертыхается.

— То же было и в прошлый раз, когда я принес тебе веточку сельдерея.

И тогда она делает кокетливую гримаску и поднимает глаза вверх, словно на что-то указывая. Тут до Руди доходит, и он хлопает себя рукой по лбу.

— Алиса, да ты с ума сошла!

До этого момента он и не замечал, что волосы у нее на голове скреплены обручем. Обруч фиолетового цвета, возможно, чересчур детский для нее, но в конщагере эта вещица — предмет роскоши. И эта роскошь стоила ей веточки сельдерея. Она смеется.

— Не надо, Алиса, не делай так! Зима еще не кончилась, а у тебя даже теплой верхней одежды нет, тебе обязательно нужно питаться. Неужели ты не понимаешь? Каждое утро транспортная команда в твоем лагере забирает дюжину трупов: люди умирают от истощения, от дистрофии, от простого насморка. Здесь тебя может убить даже простуда, Алиса. Мы совсем слабые. Ты должна есть! — Интонация Руди все суровеет. Он в первый раз так серьезно говорит с Алисой. — Я хочу, чтобы ты съела этот чеснок сейчас, на этом самом месте!

Чтобы раздобыть зубчик чеснока, ему пришлось втайне передать одному из работников кухни списки имен и званий русских офицеров, прибывших последним транспортом. Он не знает и даже не хочет знать, кому и зачем понадобились списки, но информация имеет свою цену, а у Сопротивления во многих местах есть свои люди, о которых ему ничего не известно. Передача такой информации может стоить ему жизни. А она не хочет есть столь дорого доставшийся ему чеснок.

Алиса смотрит на него так грустно, что даже слезы на глаза наворачиваются.

— Ты, Руди, не понимаешь.

И больше ни слова не произносит, молчит. Алиса вообще не очень разговорчива. Что касается его — ну да, ему этого точно не понять. Ему кажется глупым обмен такого питательного и очень дефицитного продукта, как сельдерей, на бесполезный кусок проволоки, вручную — на скорую руку, на живую нитку — обшитый бархатом в одной из мастерских лагеря. Он не понимает, что Алисе скоро исполнится семнадцать и никогда больше семнадцатилетней ей не быть. Срок их жизней истекает здесь с головокружительной скоростью, взросление и старение выделывают в Аушвице поразительные коленца. После того как свою раннюю юность она прожила, с головой погруженной в уродство войны, ощутить себя красавицей хотя бы даже на один вечер приносит мимолетное счастье. И это чувство питает ее намного лучше, чем смогла бы напитать целая плантация сельдерея.

Она всем своим видом просит у Руди прощения — он только пожимает плечами. Он по-прежнему ее не понимает, но сердиться на нее — выше его сил.

Руди этого не знает, но его чесноку уже придумано применение. После своего вечернего свидания Алиса бежит в 9-й барак и спрашивает там пана Ладу. Пан Лада — невысокого роста мужчина, работающий в транспортной команде, которая вывозит покойников. Ничего приятного в этой работе нет, но она позволяет ему перемещаться по лагерю. А перемещение — символ торговли. Алиса нюхает полученный от него кусочек мыла, и ей кажется, что он пахнет счастьем. Лада то же самое делает с чесноком. С его точки зрения, он тоже пахнет счастьем.

Алиса так рада своему приобретению, что оставшееся до отбоя время решает посвятить стирке. Она достает из-под подушки шерстяной, весь в дырах, свитер и очень старую клетчатую юбку. Эти вещи — единственное, что она может надеть на себя, когда раз в две недели стирает свое когда-то синее, а теперь — серое платье, нижнее белье и чулки.

Полтора часа проводит она в очереди к трем кранам, из которых тонкой струйкой льется вода. Вода не питьевая, она уже унесла в могилу несколько жизней то ли не поверивших в ее небезопасность, то ли очень уж терзаемых жаждой людей. Жажда особенно сильна к ночи, когда после полуденного супа проходит много часов.

От ледяной воды руки заходятся, теряют чувствительность, сморщиваются. Еще и минуты не прошло, а женщины в очереди уже ругаются, подгоняют ее, чтобы быстрее закончила. Некоторые сплетничают о ней — в полный голос, специально, чтобы Алиса слышала. В лагерной зоне секретов не бывает: слухи и сплетни проникают повсюду и пропитывают собой все, распространяясь, как пятно сырости, которое ползет по стенке вверх от земли и до самой крыши, пожирая что ни попадя.

О ее отношениях со словаком-регистратором всем известно, и некоторым узникам эти отношения не нравятся — в основном тем, кто очень огорчается, если с ближним случается что-то хорошее. Стремление выжить провоцирует у заключенных в концлагере такую моральную деградацию, что многие узники обращают свои страхи и боль в катапульту злобной ярости. Им кажется, что нападение на другого восстанавливает справедливость и облегчает их собственное страдание.

— Какая несправедливость: у бесстыдных шлюх, готовых раздвинуть ноги в угоду любому влиятельному мужику в лагере, мыло есть, а достойные женщины должны стирать одной мутной водичкой! — произносит одна.

Одобрительный гвалт замотанных в платки женских голов поддерживает высказанное мнение.

— Достоинство пропало, — говорит другая, — ни к чему уважения нет.

— Стыдоба, — вступает еще один голос, говоря достаточно громко, чтобы Алиса услышала.

Девушка яростно трет белье, как будто глицериновым мылом можно отстирать людскую злобу, и вскоре бросает работу, так и не достирав, не решаясь поднять голову, униженная, не в силах защищаться. Уходя, она оставляет кусок мыла на полочке. Сразу несколько женщин бросаются к мылу, и завязывается перебранка с толчками и руганью.

Алиса настолько пристыжена и расстроена, что не хочет видеть свою маму и решает пойти в блок 31. Двери бараков всегда должны быть открыты — таково правило. Когда Алиса входит, на пол падает металлическая плошка с винтиками. Дело рук Хирша — это он придумал такой способ узнавать о нежданных визитах в барак в неурочное время. Старший по бараку выходит из своей комнаты и видит перед собой дрожащую Алису.

— Что с тобой, детка?

— Меня ненавидят, пан Хирш!

— Кто?

— Все эти женщины! Они оскорбляют меня за то, что я — подруга Руди Розенберга! Хирш кладет руки ей на плечи, содрогающиеся от неудержимого плача.

— Эти женщины не тебя ненавидят, Алиса. Они тебя даже не знают.

— Нет, меня! Они мне наговорили таких ужасных вещей, а я даже не смогла ответить им так, как они того заслуживали.

—Ты все правильно сделала. Когда собака злобно лает на чужака или даже кусает, то делает это не из ненависти, а из-за страха. Если ты когда-нибудь окажешься перед таким злобным псом, ты не должна ни убегать, ни кричать, иначе только напугаешь его еще больше, и он тебя покусает. Ты должна оставаться невозмутимой и разговаривать с ним очень спокойно, чтобы он перестал бояться. Они напуганы, Алиса, они ярятся из-за того, что с нами делают.

Алиса понемногу успокаивается.

— Тебе бы нужно белье повесить сушиться.

Алиса кивает и собирается поблагодарить, но он рукой останавливает ее намерение. Не нужно ни за что благодарить. За своих людей отвечает он. Его ассистенты — его солдаты. А солдат никогда не говорит «спасибо». Он и честь отдает, и приветствует — по уставу. Больше ничего и не требуется.

Когда Алиса уходит, Хирш оглядывает безмолвные табуретки и увешанные детскими рисунками стены и снова уединяется в своей каморке. Но в действительности барак не пуст. Кое-кто был молчаливым свидетелем всей сцены, примостившись на корточках за поленницей в дальнем конце барака.

Отец уже несколько дней как простужен, его простуда никак не проходит, и мама настояла на том, чтобы уроки под открытым небом были отменены. Поэтому Дита несет теперь по вечерам вахту в своем тайнике — дальнем углу за поленницей. Она ждет следующего появления эсэсовца — тайного контакта Хирша, но до сих пор ее ожидание ни к чему не привело. Если она не может никому доверять, то секреты Хирша придется разоблачать ей самой. Несколько раз Хирш выходил из своей комнатки делать упражнения — наклоны, отжимания, серию для мышц живота. Или принимался поднимать табуретки, используя их вместо гантелей. И в это время ей приходилось сжиматься в комочек и сидеть в своем укрытии тихо-тихо. Как-то навестить Хирша пришла Мириам Эделыи- тейн, кроме этого — ничего. Дита скучает по своим разговорам с Маргит, которой, как ей известно, иногда удается посидеть и поболтать с Рене.

Хирш, уверившись в том, что в бараке никого, кроме него, нет, выключает свет, и все погружается в темноту. Дита по-прежнему ежится, стараясь согреться. Дрожь, сотрясающая ее тело изнутри, вызывает в памяти образы тех легочных пациентов санатория «Берггоф», которые по ночам устраивались в шезлонгах лицом к Альпам, чтобы сухой холод горного воздуха изгнал из их пораженных туберкулезом легких лишнюю влагу. В последние недели в концлагере ей с трудом удавалось так же самозабвенно отдаваться чтению, как в Терезине, когда она читала «Волшебную гору». Книга эта оказала на нее такое влияние, что персонажи романа стали частью ее воспоминаний.

Ганс Касторп, приехавший повидать своего кузена и поначалу намеревавшийся провести в санатории всего пару дней, в итоге застрял там на несколько месяцев. И даже когда кузен Иоахим решает, несмотря на возражения врачей, возвратиться домой и возобновить свою военную карьеру, Ганс покорно остается в этом специфическом микрокосмосе санатория с его отставными священниками, обильными обедами и незначительными ежедневными ритуалами, которым едва удается разнообразить дремотную рутину. Однако даже при этом внешне безобидном и вялом течении курортной жизни туберкулез не дремлет, то и дело оставляя пустыми стулья за обеденными столами и растекаясь смертельным холодком по коридорам.

Дите «Берггоф» напоминает гетто. Там жилось лучше, чем в Аушвице. То место было гораздо менее жестоким и жутким, чем фабрика страданий, в которой они теперь пытаются выжить. Хотя в действительности Терезин если и был санаторием, то таким, в котором никто не выздоравливал.

Касторп приехал на несколько дней, но провел там месяцы, а потом и годы. А когда он высказал наконец намерение покинуть санаторий, доктор Беренс обнаружил у него небольшой очаг в легких, и ему пришлось остаться. Когда Дита читала роман, она уже около года жила в Терезине и не имела ни малейшего понятия о том, когда сможет выйти за пределы этого города-тюрьмы. Хотя, учитывая слухи, доходившие из лежащего вокруг городских стен большого мира, — о том, что нацисты безжалостно идут по Европе войной, унесшей уже миллионы жизней, о концлагерях, куда свозят евреев в целях истребления, — в ее голову в конце концов пришла мысль, что стены Терезина, держа их взаперти, в то же время служат защитой от внешнего мира. Точно так же, как это происходило с Гансом Касторпом в санатории «Берггоф», который ему уже не хотелось покидать, чтобы не встретиться лицом к лицу с вызовами своей эпохи.

Ее работа в огородах за городскими стенами сменилась на более легкую — в пошивочной мастерской по производству военной формы. И по мере того как шло время и ее мама теряла свойственную ей энергию, а папа все реже и реже делал остроумные замечания, Дита все читала и читала. История Ганса Касторпа не отпускала, и она неотступно следовала за героем вплоть до кульминационного в его жизни момента: карнавальной ночи, когда он, воспользовавшись свободой, предоставлямой маской, решается заговорить с мадам Шоша, прелестной русской дамой, в которую герой отчаянно влюблен, хотя до той поры ему ни разу не случилось обменяться с ней ни словом, за исключением пошлых приветствий. В застойной и при этом в высшей степени церемонной атмосфере, царившей в «Берггофе», Ганс дерзнул-таки в шуме и сутолоке карнавала обратиться к ней на «ты» и назвать Клавдией. Дита прикрывает глаза и вновь переживает тот момент, когда он, и это так романтично, преклоняет пред ней колени, чтобы галантно и страстно признаться в своей пылкой любви.

Дите нравится мадам Шоша — в высшей степени элегантная дама с раскосыми глазами, имеющая обыкновение приходить в пышную столовую залу санатория последней и хлопать за собой дверью с такой силой, чтобы Ганс Касторп подпрыгивал на своем стуле; в первые дни — с раздражением от причиненного беспокойства, позже — с уже укоренившейся в нем зачарованностью ее азиатской красотой. В тот миг свободы от условностей — дар карнавала, когда тот, кто говорит, всего лишь маска, не скованная строгими нормами светской вежливости, мадам Шоша обращается к Касторпу: «Вы, немцы, свободе всегда предпочитаете порядок, об этом знает вся Европа».

И Дита, съежившаяся в своем закутке за дровами, совершенно с ней согласна.

Как же права мадам Шоша!

Дита думает о том, как бы ей хотелось быть такой, как мадам Шоша, — образованной, утонченной, независимой. И чтобы, когда она входит в зал, все молодые люди украдкой бы ее оглядывали. Однако после в определенной степени рискованных, но при этом утонченных ухаживаний молодого немца, которые явно не вызывают неудовольствия у мадам Шоша, происходит неожиданное. Она принимает решение уехать в Дагестан, а может, в Испанию, чтобы сменить обстановку.

Вот если бы Дита была Клавдией Шоша, то точно не смогла бы устоять перед благородством и очарованием такого кавалера, как Ганс Касторп. И вовсе не потому, что ей не хватило бы отваги отправиться в путешествие по всему миру. Когда закончится эта кошмарная война, она с огромным удовольствием съездит куда-нибудь с родителями. Кто знает, может, как раз в земли, называемые Палестиной, о которых так часто говорит Фреди Хирш.

И вот тут-то и раздается скрип открываемой двери барака. Осторожно высунув голову, Дита видит, что это именно та самая высокая мужская фигура: в сапогах и с капюшоном на голове, как и в прошлый раз. Сердце у нее в груди подпрыгивает.

Наступил долгожданный момент истины. Но действительно ли она хочет эту истину узнать? Каждый раз, когда открывается правда, что-то ломается. Поэтому она глубоко вздыхает и думает о том, что самое лучшее — встать и тихонько выйти из барака прямо сейчас, пока еще такая возможность есть. В желудке у нее вовсе не бабочки порхают, а носится стадо бизонов; ее гложут и жгут сомнения. Правда может опалить... но ей она нужна. Потому что Дита знает, что, если прямо сейчас не откроет крышку этого котла, ложь швырнет ее в кипяток и будет томить на медленном огне, как куриную ножку в бульоне. Поэтому она останется здесь и вычерпает этот бульон, обнажив дно кастрюли.

В одном из номеров «Ридер’с Дайджест», которые Дита, когда родители выходили из комнаты, тайком таскала с журнального столика в гостиной, она прочла в статье о шпионах, что через стену можно подслушать чужой разговор, если приложить ухо к донышку стакана. И вот она идет на цыпочках к стенке кабинета блокэльтестера со своей кружкой для завтрака. Это опасно. Если они застанут ее за подслушиванием, одному Богу известно, что с ней будет. Но если она останется со своими сомнениями, то ее разорвет изнутри.

Дита приставляет к стенке металлическую кружку, но сразу же обнаруживается, что все прекрасно слышно, даже если просто приблизить к фанерной стенке ухо. К тому же в ней есть отверстие от сучка, так что можно даже кое-что увидеть — как через глазок в двери.

Вот Хирш. Выражение лица довольно мрачное. Светловолосого мужчину, стоящего напротив, она видит со спины. На нем вовсе не форма эсэсовца, хотя и не обычная для узника одежда. Наконец Дита обращает внимание на коричневый браслет на его руке — отличительный знак капо.

— Этот раз будет последним, Людвиг.

— Почему?

— Не могу продолжать обманывать мой народ. — И поднимает руку вверх, проводит по волосам. — Они думают обо мне одно, а на самом деле я — совсем другое.

— И что же это — ужасное другое?

Он грустно улыбается.

— Ты сам прекрасно знаешь. Лучше, чем кто бы то ни было.

— Ну же, Фреди, осмелься, наконец, сказать это слово...

— Нечего больше говорить.

— Это еще почему? — Ирония вперемешку с обидой сквозят в словах собеседника Хирша. — Мужчина, не знающий страха, не решается сказать самому себе, кто он есть? Тебе не хватает мужества произнести это ужасное слово?

Блокэлътестер вздыхает, голос звучит мрачно:

— Я... извращенец...

— Черт возьми! Да скажи наконец то самое слово! Великий Фреди Хирш — гей! Хирш вне себя бросается на своего гостя, хватает за лацкан. Потом яростно швыряет его о стену — на шее Хирша вздулись вены.

— Замолчи! Никогда больше не произноси при мне это слово!

— Да ладно... Неужто это так ужасно? Я тоже такой, но монстром себя по этой причине не считаю. Или ты считаешь меня монстром? Думаешь, что я заслужил, чтобы меня пометили как прокаженного? — При этих словах глаза его указывают на розовый треугольник, нашитый на рубашку.

Хирш отпускает его. Поднимает руку и начинает, прикрыв глаза, расчесывать пятерней волосы, постепенно успокаиваясь.

— Извини меня, Людвиг. Я не хотел причинять тебе вред.

— Но ты это сделал. — Он с тщательностью денди разглаживает измятый лацкан своего пиджака. — Говоришь, что не хочешь обманывать людей, которые идут за тобой. А что ты будешь делать, когда выйдешь отсюда? Подберешь себе девочку-евреечку, чтобы готовила тебе кошерные кушанья, и женишься на ней? Ее будешь обманывать?

— Никого я не хочу обманывать, Людвиг. Как раз поэтому мы с тобой должны перестать встречаться.

— Делай что хочешь. Прессуй меня, если тебе это поможет чувствовать себя лучше. Попробуй заняться любовью с какой-нибудь девушкой. Я уже пробовал — это как будто ешь суп, но без бульона. Но тоже неплохо. Но неужто ты думаешь, что тем самым тебе удастся покончить с обманом? Ты очень ошибаешься! Все равно останется кто-то, кого ты продолжишь нещадно обманывать: себя самого.

— Я уже сказал, Людвиг: с этим покончено.

Прозвучали слова, которые не предполагают ответной реплики. Оба с грустью смотрят друг на друга и молчат. Капо с розовым треугольником медленно кивает, признавая свое поражение. Подходит к Хиршу и целует его в губы. По щеке Людвига сползает слеза — такая же беззвучная, как капля дождя, стекающая по оконному стеклу.

По другую сторону фанерной стенки Дита едва может сдержать крик. Это уже слишком, уже за пределами того, что доступно для ее юного возраста. Она никогда не видела, чтобы целовались мужчины, и ей эта сцена кажется отвратительной. Тем более с участием Фреди Хирша. Ее Фреди Хирша. Дита торопливо, но очень осторожно выходит из барака, и даже холодная пощечина ночи не может заставить ее прийти в себя. Она так ошарашена, что забывает принять меры предосторожности на случай встречи с доктором Менгеле. Ослеплена снаружи и ощущает себя грязной внутри. В душе поднялась волна безграничной ярости по отношению к Фреди Хиршу. Она чувствует себя подло обманутой. Слезы гнева туманят ей взгляд.

Поэтому она сталкивается с человеком, идущим ей навстречу.

— Осторожнее, девочка!

— Сами виноваты — не смотрите, куда идете, черт побери! — грубит она в ответ. Взглянув вверх, она видит белую бороду и лицо профессора Моргенштерна и осознает свою неловкость. Чуть не сбила с ног бедного старика.

— Извините меня, профессор. Я вас не узнала.

— Ах, это вы, панна Адлерова! — И вытягивает шею, приближая свои близорукие глаза к ее лицу. — Да вы плачете?

— Это мороз, у меня от него слезятся глаза, черт бы его побрал! — коротко отвечает она.

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

— Нет, и никто не может.

Профессор упирает руки в боки.

—Ты уверена?

— Я не могу ничего вам рассказать. Это секрет.

— Тогда не нужно рассказывать. Секреты существуют ровно для того, чтобы их хранить.

Профессор, склонив голову, идет к своему бараку, не сказав больше ни слова. Дита остается в еще большем смятении, чем раньше. Может, она сама виновата? Наверное, Моргенштерн прав, и ей не следовало совать нос в чужие дела и раскрывать чужие секреты. Дита задается вопросом, с кем бы поговорить на эту тему, и интуитивно находит ответ. Есть по крайней мере один человек, который хорошо знает Фреди Хирша: Мириам Эдельштейн. Она единственная, кто навещает его после окончания рабочего дня, когда он встречается только с теми, кому доверяет.

Мириам вместе с ее сыном Арием она находит в бараке 28. До отбоя остается уже совсем немного. Не лучшее время, чтобы ходить в гости, но, когда замдиректора видит, что к ней пришла библиотекарша, вконец расстроенная, и умоляет уделить ей для разговора наедине пару минут, отказать она не может.

Обе выходят на улицу. Темень и холод не располагают к длительным беседам, но Дита рассказывает все с самого начала: об угрозе Менгеле, о том, как она случайно оказалась свидетелем первой встречи Хирша с неким человеком, о зародившихся у нее сомнениях и о том, как она пыталась их разрешить, отыскав правду. Мириам слушает не перебивая, не выразив никакого удивления в том месте, когда Дита дошла до рассказа о тайных любовных шашнях Хирша с мужчинами, и даже помолчала еще немного, когда все уже было сказано.

— Ну так что? — нетерпеливо вопрошает Дита.

— Что ж, теперь у тебя есть твоя правда, ты ее добилась, — отвечает Мириам. — И должна быть довольна.

В тоне ее голоса Дита слышит упрек.

— Что вы хотите этим сказать?

— Тебе нужна была правда, но правда по твоим меркам. Ты хотела, чтобы Фреди Хирш был мужественным, результативным, неподкупным, харизматичным, безупречным... И чувствуешь себя обманутой, потому что он оказался гомосексуалом. Могла бы порадоваться, удостоверившись в том, что он вовсе не сексот СС и что он на самом деле один из наших, один из лучших. Ты же, наоборот, обиделась, раз он не в точности такой, каким бы тебе хотелось его видеть.

— Нет, не нужно так. Ясное дело, у меня камень с души свалился, когда я поняла, что он не с ними! Я только... не могла о нем такого даже подумать!

— Эдита... ты говоришь так, как будто бы речь шла о преступлении. Но единственное различие заключается в том, что вместо женщин ему нравятся мужчины. Не думаю, что это такой уж страшный грех.

— В школе нам говорили, что это болезнь.

— Нетерпимость — вот настоящая болезнь.

Секунду обе молчат.

— Вы знали об этом, ведь так, пани Эделыитейн?

Она кивает.

— Называй меня Мириам, пожалуйста. Теперь мы с тобой обе делим один секрет. Но он не наш, и поэтому мы не имеем никакого права его разглашать.

— Вы ведь хорошо знаете Хирша, верно?

— Он мне кое о чем рассказывал, о другом я узнала сама...

— Кто он, Фреди Хирш?

Мириам жестом приглашает Диту пройтись вокруг барака. У нее начинают мерзнуть ноги.

—Фреди Хирш очень рано потерял отца. И очень тосковал. Как раз в то время его записали в ЮПД, немецкую организацию, объединявшую в ту пору многих молодых евреев. В ней он вырос, там он нашел свой дом. Спорт стал для него смыслом жизни. Довольно быстро там заметили его талант тренера и организатора.

Дита берет под руку Мириам Эделыптейн, чтобы им стало теплее. Слова Мириам смешиваются со стуком деревянных подошв их сабо по подмерзшей, покрытой инеем почве.

—Его авторитет и вес как тренера в ЮПД рос и рос. Но подъем нацистской партии все пустил под откос. Фреди говорил мне, что сторонники Адольфа Гитлера были кучкой жалких дебоширов из пивной, бросивших вызов законам Германской Республики. А потом они переписали эти законы под себя.

Хирш рассказывал ей, что никогда не сможет забыть тот вечер, когда он пришел к зданию, в котором размещался ЮПД, и увидел на стене надпись: «Евреи — предатели». Он задумался над тем, что или кого именно они предали, но ответа найти не смог. Иногда по вечерам в окна здания летели камни — во время занятий в гончарной мастерской или во время репетиций хора. С каждым разбитым стеклом у Фреди в душе тоже что-то взрывалось.

Однажды мать попросила его сразу после уроков прийти домой, потому что нужно поговорить об очень серьезных вещах. У Фреди были свои дела, но он сразу же послушался, без всяких возражений, потому что одним из уроков, усвоенных им в ЮПД, было безусловное уважение к иерархии и рангам; в некотором смысле ЮПД был армией, только без оружия, но со своей формой, знаками различия и собственными званиями.

Весь клан был в сборе; серьезность на лицах была явно необычной для этой семьи. Мать сообщила, что их отчим потерял работу: его уволили по той причине, что он — еврей. Да и вообще ситуация становится все более опасной. Так что они приняли решение уехать в Южную Америку, в Боливию, и там начать все сначала.

— Уехать в Боливию? Ты, наверное, хотела сказать — сбежать! — такой была реакция Фреди, который встретил новость в штыки.

Отчим, которому ни разу не удалось сломить волю Фреди, стиснул зубы и собирался уже встать из-за стола и разобраться с пасынком один на один. Однако не он, а старший брат, Пауль, сказал Фреди, чтобы тот заткнулся.

Фреди вышел из-за стола ошеломленный, с тем ощущением падения в пропасть, которое влекут за собой неожиданно полученные плохие новости. И его, полностью потерянного, ноги по инерции привели в то единственное место, где все совершалось упорядоченно и взаимозависимо: штаб-квартиру ЮПД. Там он наткнулся на одного из заместителей директора, который инспектировал фляжки перед очередным походом. Фреди не имел обыкновения говорить о своих личных проблемах, но на этот раз заговорил. Дело было серьезнее, чем досада парня, которого родные вынуждают покинуть свою страну: он не мог вынести трусости — склонить голову, потому что — евреи, и сбежать.

Координатор активных мероприятий на свежем воздухе был блондин, хотя уже и седеющий. Фреди вырос здесь на его глазах. Он внимательно посмотрел на Фреди и сказал: «Если хочешь остаться, место для тебя в ЮПД найдется».

Ему было только семнадцать, но он уже обладал той уверенностью в себе, которая будет с ним всегда. Его семья уехала, он остался один. Но не совсем один — с ним был ЮПД. В 1935 году его послали организатором юношеского спорта в филиал в Дюссельдорфе. Позже он расскажет Мириам, что поначалу чувствовал себя на седьмом небе, получив работу в таком активном городе, но его энтузиазм мгновенно развеялся, стоило ему увидеть, какая враждебная по отношению к евреям атмосфера царит в этом месте. Обращаться к стекольщику уже прекратили — град камней сыпался в окна постоянно. С улицы выкрикивали оскорбления. С каждым днем детей приходило все меньше. Выпадали и такие дни, когда утром в баскетбольной команде у Фреди был только один игрок.

Однажды вечером Фреди увидел из окна, как кто-то желтой краской малюет у них на дверях крест, и бегом спустился вниз. Пацан с кистью взглянул на него с явной издевкой и спокойно продолжил свое дело. Фреди бросился к нему и с такой силой схватил за грудки, что горе-художник выронил банку с краской.

— Почему ты делаешь это? — спросил его Фреди, глядя на браслет со свастикой на руке парня, в смешанном чувстве растерянности и гнева от того, что происходит в его собственной стране.

— Вы, евреи, — угроза для цивилизации! — прокричал тот с явным презрением в голосе.

— Цивилизации? Это вы будете учить меня цивилизации — те, кто целыми днями избивает стариков и швыряет камни в окна? Да что ты знаешь о цивилизации... Пока вы, арии, жили в шалашах на севере Европы, одевались в звериные шкуры и жарили мясо над костром на двух палках, мы, евреи, возводили целые города.

Несколько человек, видевшие, что Фреди взял за грудки юного нациста, стали подходить ближе.

—Тут еврей бьет бедного мальчика! — прокричал женский голос.

Продавец из овощного магазина прибежал с палкой для закрывания жалюзи, и еще добрая дюжина мужчин приближалась с разных сторон. Чья-то рука крепко схватила за плечо Фреди и дернула к себе.

— Пошли отсюда! — крикнул ему директор.

Они едва успели войти в дом и закрыть за собой дверь, прежде чем на нее навалилась целая толпа горожан, кипящих от ярости, показавшейся Фреди коллективным сумасшествием. Злобствующий политик с карикатурными усиками добился своего. Люди превратились в автоматы ненависти.

На следующий день филиал ЮПД в Дюссельдорфе был закрыт, а Фреди перевели в Чехию. Там он продолжил работать для «Маккаби Хатцайр» в организации, развивающий детско-юношеский спорт в Остраве, Брно и, наконец, в Праге.

Чешская столица не особенно ему понравилась. Характер чехов, более беззаботный и менее формальный, чем у немцев, несколько расхолаживал. Но в окрестностях города, в «Клубе Хагибор», он нашел исключительно удобное место для спортивных мероприятий. Фреди назначили ответственным за команду мальчиков двенадцати-четырнадцати лет. Идея заключалась в том, чтобы вывезти мальчишек из Чехии и, избрав маршрутом следования нейтральные страны, доставить их в Израиль. От мальчиков требовалось быть в хорошей физической форме, но не только. Они должны были знать историю еврейского народа, историю его противостояния своим врагам, чтобы гордиться принадлежностью к этому народу и иметь желание вернуться на родину предков.

Хирш взялся за работу со свойственными ему полной отдачей и желанием отлично выполнить порученное дело. Характерное сочетание эффективности и магнетизма, притягивающего к нему мальчишек, оказалось таким удачным, что отвечающие за работу с молодежью члены Еврейского совета Праги решили поручить этому ответственному и упорному в достижении целей молодому человеку организацию новых детских групп, поскольку ребята частенько прибывали в Прагу несколько потерянными.

Фреди никогда не забывал, как трудно было воодушевить тех ребят. В отличие от детей, приезжавших из Израиля в период арабского восстания в Палестине и реализации принципа сдержанности (хавлага), родители которых отличались осознанием своего еврейства и сионистской направленностью, а сами дети в большинстве своем были полны энтузиазма, новая группа состояла из замкнутых, печальных и апатичных мальчиков и девочек. Казалось, что ни одна игра не способна их увлечь, ни одна из его занимательных историй не может зажечь улыбку, никакой вид спорта не интересен. Одного из мальчиков звали Зденек, ему было двенадцать. Его ресницы были самыми длинными из всех, что когда-либо в жизни видел Фреди. А глаза — самыми грустными.

Под конец первого вечера, когда Фреди, стремясь узнать побольше о ребятах, предложил им игру — сказать, где они хотели бы оказаться в тот момент сентябрьского дня 1939 года, Зденек совершенно серьезно ответил, что ему бы хотелось оказаться на небе, чтобы повидать своих родителей. Их арестовало гестапо, а бабушка сказала ему, что он никогда их больше не увидит. Зденек сел и больше не вымолвил ни слова. Кое-кто из мальчишек, до тех пор совершенно серьезных, расхохотался с внезапной бестактностью, порой столь свойственной детям. Посмеяться над другими — это для них что-то вроде бальзама, врачующего собственные страхи.

Однажды вечером ответственный за работу с молодежью Еврейского совета Праги вызвал Хирша к себе. Вице-президент Совета с полной серьезностью сказал ему, что нацистские тиски сжимаются, границы закрываются на замок и вскоре никого уже эвакуировать из Праги не удастся. Поэтому первая группа, группа «хавлага», должна отправиться в путь немедленно, через двадцать четыре часа, самое позднее — через сорок восемь. И задал Хиршу вопрос: хочет ли он, как первый инструктор этой группы, сопровождать детей в Израиль.

Это было самое лучшее предложение, которое когда-либо поступало Хиршу. Он мог уехать с этой группой, оставить позади ужасы войны и оказаться в Израиле, куда всегда мечтал попасть. С другой стороны, уехать в тот момент означало оставить те группы, с которыми он начал работать в «Хагиборе», бросить дело, которое, совершенно очевидно, было очень важно для ребят, измученных в Праге запретами, лишениями и унижением со стороны Рейха. Уехать — значило оставить Зденека и всех остальных. В ту минуту он вспомнил о том, чем стал для него ЮПД в Аахене после того, как он потерял отца и ощутил потерянным себя: именно там он нашел свое место в жизни.

— Кто угодно на его месте сказал бы, что поедет, — продолжала свой рассказ Мириам. — Но Хирш не хотел стать кем угодно. Поэтому он сказал, что нет, что он останется в «Хагиборе».

Ответственный за работу с молодежью Совета в знак согласия кивнул, и оба долго молчали, словно взвешивая последствия этого решения. Но это оказалось невозможно — измерить это было нельзя. Будущее не поддается замерам.

— Хирш мог бы уехать, но он остался. Мне сказал об этом один из сотрудников пражского Еврейского совета.

— После всего что произошло... я чувствую себя виноватой — в том, что сомневалась в нем.

Мириам вздыхает, и выдыхаемый ею воздух становится белым облачком. И в этот миг звучит сирена — сигнал того, что все должны разойтись по своим баракам.

— Эдита...

— Да?

— Обязательно скажи завтра Хиршу о докторе Менгеле. Он придумает, что лучше предпринять. Об остальном...

— Это наш секрет.

Мириам кивает, и Дита бегом пускается к своему бараку, почти летя над покрытой инеем землей. Она все еще чувствует острую боль в самых глубоких слоях своих самых интимных переживаний, в которые мы и сами не очень хотим заглядывать и там копаться. Но Хирш — с ними. И хотя ей очень больно от того, что она лишилась принца, она должна признать облегчение — от обретения лидера.

13

На некотором расстоянии, через несколько бараков от места беседы Диты и Мириам, в блоке 31 происходит другой разговор. Фреди Хирш беседует с табуретками.

— Ну вот, я сделал это. Сделал то, что должен был.

Его собственный голос, гулко звучащий в темном бараке, кажется незнакомым.

Тому красавцу из Берлина он сказал, что не вернется. И должен был бы ощущать гордость за свой поступок, даже счастье: сила воли одолела инстинкты. Но нет ни гордости, ни счастья. Он бы предпочел, чтобы ему нравились женщины, как любому нормальному мужчине, но что-то в его внутреннем механизме не так.

Должно быть, какая-то деталь встала не тем боком или что-то еще в этом роде...

Хирш выходит из барака и грустно озирает замерзшую слякоть, бараки, вышки. Горящие фонари позволяют различить вдали две фигуры, стоящие друг напротив друга, каждая по свою сторону проволочной ограды. Это Алиса Мунк и регистратор из карантинного лагеря. Температура воздуха близка к нулю, но этим двоим не холодно; а даже если и холодно, то они делят холод на двоих, чтобы стало легче.

Возможно, любовь — это оно и есть: делить холод на двоих.

Барак номер 31 кажется узким и шумным, когда его наполняют дети, но он становится огромным и бездушным, когда они уходят. Без детей он перестает быть школой. И превращается в огромное пустое стойло, в которое заползает холод.

Чтобы согреться, Хирш укладывается на полу животом вверх с упором на локти и начинает рисовать ногами в воздухе кресты, мучая мышцы брюшного пресса. Чтобы укротить тело, его нужно утомить. Для него с ранней юности любовь была не чем иным, как постоянным источником проблем. Его природа упрямо сопротивлялась тому, что пытался диктовать телу разум. При его любви к дисциплине и применению ее буквально во всем Хирш чувствует глубочайшее разочарование по тому поводу, что ему не хватает силы воли для того, чтобы совладать со своими самыми потаенными желаниями.

Один, два, три, четыре, пять...

Во время организуемых ЮПД походов ему нравилось втиснуться со своим спальным мешком между других мальчишек, всегда готовых и посмеяться, и пригреть его. После смерти отца он чувствовал себя рядом с пацанами и защищенным, и счастливым... Ничто не могло сравниться с этим чувством локтя, с этим товариществом. Футбольная команда была не футбольной командой, для него она была семьей...

Восемнадцать, девятнадцать, двадцать, двадцать один...

Он рос и взрослел, а удовольствие от близости мальчишеских тел никуда не исчезало. В отношениях с девочками всегда была немалая дистанция, с ними он не чувствовал того братства, которое возникало в мужском коллективе. Девочки пугали его: они отталкивают от себя мальчишек, смеются над ними. Вольготно ему было только в футбольной команде или с товарищами по походу или какой-нибудь спортивной игре. И когда Фреди стал взрослым, привязанность к мальчикам никуда не делась. А потом из Аахена он уехал в Дюссельдорф.

Есть такой возраст, когда тело само решает, решает за тебя. Начались тайные встречи. Часто в полутемных общественных туалетах с вечно мокрым полом и ржавыми потеками на чашах умывальников. И тем не менее даже в таких условиях имели место и нежный взгляд, и далеко не механическая ласка, и мгновения полноты чувств, устоять перед которыми было невозможно. Любовь превратилась в ковер стеклянных осколков.

Тридцать восемь, тридцать девять, сорок...

В эти годы он старался быть постоянно занятым соревнованиями и тренировками, организовывая несколько мероприятий за раз — для того чтобы голова была преисполнена заботами, а тело — усталостью. Только так может он противостоять порывам, сводящим на нет силу воли, ту самую силу воли, с помощью которой он сделал себя; порывам, которые в случае единственной оплошности камня на камне не оставят от его имиджа всеми уважаемого человека, который зарабатывался годами. Кроме того, погруженность в круговорот забот позволяла ему скрывать то обстоятельство, что он, будучи таким популярным и таким востребованным всеми и каждым, в конце концов всегда оставался один.

Пятьдесят семь, пятьдесят восемь, пятьдесят девять...

Поэтому он продолжает скрещивать ноги, как ножницы, задерживая к тому же дыхание, чтобы больше заболели мышцы брюшного пресса. В наказание самому себе за то, что он не тот, кем хотел бы быть или кем хотели бы его видеть другие.

Шестьдесят три, шестьдесят четыре, шестьдесят пять...

Лужица пота свидетельствует о его упорстве, его способности к самопожертвованию... О его триумфе. Он садится на пол, и теперь, когда напряжение уже немного спало, слетаются воспоминания, заполняя собой пустоту ночи.

И воспоминания приводят его в Терезин.

Как простого чеха его депортировали в терезинское гетто в мае 1942 года. Он стал одним из первых переселенцев. В ту группу нацисты включили ремесленников, врачей, членов Еврейского совета Праги, а также культмассовых работников и спортивных тренеров. Готовилось прибытие основной массы перемещаемых евреев.

По прибытии он увидел расчерченный, словно по линейке, город. Реализацию того дизайна городской планировки, который явным образом родился в голове военного: улицы, явившиеся на свет с помощью линейки и угломера, геометрически правильные здания, прямоугольные газоны и куртины, очевидно, расцветающие весной... Столь рациональный город, прозвучавший в унисон с его собственной любовью к дисциплине, пришелся ему по вкусу. Он даже подумал тогда, что, возможно, здесь начнется новый, лучший этап в жизни евреев, и он станет тем первым шагом, что приведет их к возвращению в Палестину.

Когда он остановился, чтобы в первый раз взглянуть на Терезин, порыв ветра растрепал его прическу, и он откинул свои прямые волосы назад. Он вовсе не собирался допустить того, чтобы что-либо заставило его потерять лицо, не собирался позволить ветру истории отбросить его назад, даже если в данный момент этот самый ветер приобрел энергию опустошительного урагана. Он принадлежал к народу, за плечами которого — миллион лет истории, к народу избранному.

В Праге он очень интенсивно занимался детскими и юношескими командами и здесь также намеревался организовывать спортивные мероприятия и пятничные собрания для молодежи с целью укрепления еврейского духа. Легко ему не будет: придется столкнуться с противостоянием не только нацистов, но и одного из членов Еврейского совета — тот был осведомлен о позорном пятне, которое он так старался скрыть, и не собирался закрывать на это глаза. К счастью, он всегда мог рассчитывать на поддержку Якуба Эделыптейна, председателя Совета.

Ему удалось создать группы легкоатлетов, секции бокса и японских боевых искусств джиу-джитсу, организовать чемпионат по баскетболу и футбольную лигу из нескольких команд. Ему даже удалось уговорить нацистов собрать футбольную команду из охранников для игры против команды охраняемых.

Он вспоминает моменты настоящего торжества: оглушительный рев толпы зрителей, плотно облепившей не только периметр площадки, но и все окна и двери жилых домов, выходивших фасадами во внутренний двор квартала, который и был использован в качестве игрового поля.

Но вспоминаются также моменты потерь и поражений, которых было немало.

Особенно ярко видится ему одна игра, организованная им встреча между футбольными командами охранников СС и евреев, которую он сам и судил. Болельщики не помещались в окнах и дверях домов, выходивших фасадами на поле, и на каждой лестничной площадке светились сотни глаз, напряженно следивших за ходом противостояния. Это был футбольный матч, но для очень многих — гораздо более, чем игра в футбол. В особенности для него. Он неделями готовил свою команду к этой встрече, просчитывал тактику, настраивал игроков, разработал для них специальные комплексы упражнений, просил выделить для членов команды добавочные порции молока.

До конца игры оставалось всего две минуты, когда форвард команды эсэсовцев перехватил мяч в центральной зоне поля. Он по прямой бросился к воротам, и ему удалось пройти растерявшихся от неожиданности центровых еврейской команды. Оставался всего один защитник, который мог остановить его. Эсэсовец побежал прямо на него, но как раз в тот момент, когда они должны были встретиться, еврейский защитник потихоньку убрал ногу и пропустил его. Форвард по прямой и с близкого расстояния пробил по воротам и забил победный гол. Хирш не забыл яростного торжества на лицах арийцев. Они разгромили евреев. В том числе и на футбольном поле.

Хирш дал финальный свисток, не пытаясь продлить матч и безукоризненно соблюдая беспристрастность, и подошел поздравить нападающего, забившего решающий гол. Он крепко пожал тому руку, и эсэсовец улыбнулся, показав щербатые зубы, как будто по ним пришелся удар прикладом. Хирш направился к импровизированным раздевалкам с напускным безразличием на лице, но по дороге остановился, как будто бы завязать шнурок на ботинке, и пропускал вперед всех игроков, пока не увидел того, кто был ему нужен. Молниеносным движением, которого никто не заметил, он толкнул защитника в кладовку и прижал к черенкам швабр.

— В чем дело? — спросил его ошеломленный игрок.

— Это ты мне скажи. С какой стати ты позволил этому нацисту забить нам гол и победить?

— Слушай, Хирш, я его знаю, этот капрал — настоящая сволочь, да и садист к тому же. Видел, что зубы у него поломаны? Так он же ими консервы открывает. Настоящая бестия. И я должен был подставить ему ножку, рискнув собственной головой? Это же всего-навсего игра!

Фреди в точности помнит каждое свое слово, которое он тогда сказал, и глубочайшее презрение, которое породил в его душе тот жалкий субъект.

— Ты глубоко ошибаешься. Это не просто игра. Здесь были сотни болельщиков, а мы их разочаровали. Десятки детей. Что они подумают? Как смогут они почувствовать гордость за свое еврейство, если мы ползаем по земле, как червяки? Твой долг — жизнь вкладывать в каждый шаг на поле.

— Мне кажется, ты преувеличиваешь...

Хирш приблизился, его лицо оказалось менее чем в пяти миллиметрах от лица игрока, в чьих глазах он увидел страх, но отступать в кладовке было все равно некуда.

— А теперь слушай меня внимательно. Больше повторять не стану. Если в следующий раз, когда ты будешь играть против эсэсовцев, ты не выставишь ногу, я тебе ее отпилю.

Мужчине, белому, как лист бумаги, удалось сжаться, проскользнуть мимо и спастись из кладовки бегством.

По прошествии времени этот эпизод мог бы восприниматься уже и с долей юмора, но Фреди до сих, вспоминая тот случай, вздыхает с досадой.

Этот тип — пустое место. Взрослые — уже порченный материал. Именно поэтому так важна молодежь. Из них еще можно вылепить то, что хочешь, их можно улучшить.

24 августа 1943 года в Терезин из Белостока прибыла партия детей в 1260 человек. В еврейском гетто этого польского города было сконцентрировано более пятидесяти тысяч евреев. За лето эсэсовцы планомерно уничтожили почти всех взрослых.

Детей из Белостока разместили в обособленной зоне гетто: в нескольких блоках в восточной части города-гетто Терезин, отделенных колючей проволокой. Эсэсовцы не спускали с них глаз. Строгие и недвусмысленные распоряжения гауптштурмфюрера Терезина, доведенные до сведения Совета старейшин, формулировали категорический запрет устанавливать какие бы то ни были контакты с этим контингентом, находившимся в Терезине проездом и следовавшим по маршруту, конечная точка которого держалась в секрете. Доступ к этим детям был разрешен лишь ограниченному кругу лиц в количестве 53 человек, в число которых входил медицинский персонал. Их задачей являлось недопущение проблем инфекционного характера, грозивших перерасти в ту или иную эпидемию. Нарушителей отданных распоряжений ждали самые суровые меры.

Нацисты не разрешали контакты с польскими детьми, свидетелями и в то же самое время жертвами совершенного в Белостоке массового истребления евреев, опасаясь, как бы отголоски их преступления не достигли слуха оглушенной войной Европы.

Приближалось время ужина, и воздух в Терезине уже свежел. Фреди Хирш, потный и задумчивый, выступал в роли арбитра игры в мини-футбол на поле двадцать на тридцать метров. Но на самом деле гораздо больше внимания он уделял арке в конце двора — выходу на улицу, чем движениям ног преследующих мяч игроков.

Несмотря на то что было подано уже несколько письменных прошений, добиться для Молодежного отдела разрешения оказать содействие польским детям ему так и не удалось. По этой причине, увидев группу санитаров, вышедших из запретных блоков, куда поместили детей из Белостока, он передал судейский свисток ближайшему к себе мальчишке и поспешил санитарам навстречу.

Отряд медработников топтал тротуар грязными сапогами и взирал на мир бесконечно усталыми глазами. Фреди встал у них на дороге и начал расспрашивать о состоянии детей, но те в угрюмом молчании, не останавливаясь, проходили мимо. Им был предписан режим строжайшей конфиденциальности. Сзади всех шла отставшая от группы медсестра. Она шла одна, медленно, то ли в растерянности, то ли в недоумении. Женщина на секунду остановилась, и Фреди разглядел в ее глазах усталое негодование.

Она ему ответила. Сказала, что дети очень напуганы и что у большинства из них — крайняя степень истощения: «Когда охранники собрались отвести их в душ, началась истерика. Они отбивались руками и ногами и кричали, что не хотят идти под газ. Пришлось тащить их силой. Один мальчик, пока я дезинфицировала ему рану, сказал, что перед самой погрузкой в поезд узнал, что его отец, мать и старшие братья и сестры убиты. Изо всех сил вцепившись в мою руку, он в ужасе повторял, что не хочет идти в душевую — там газ».

Медсестра, к тому времени уже всякого повидавшая в госпитале Терезина, не могла тем не менее не прийти в замешательство от дрожи сирот, оставшихся под присмотром тех самых палачей, которые только что расправились с их родителями. Она сказала Фреди Хиршу, что дети цеплялись за ее ноги и притворно жаловались на недомогания и болезни. Но на самом деле нуждались они не в лекарствах, а в любви, защите и ласке, которая бы уменьшила их страхи.

На следующий день ремонтники, кухонные работники и медики проходили контроль на входе в огражденную восточную зону гетто, где содержались эвакуированные из Белостока польские ребята. Эсэсовцы службы охраны со скучающими лицами наблюдали за перемещением обслуживающего персонала.

Бригада рабочих переносила строительный материал, предназначенный для ремонта в одном из зданий зоны. У одного из них не было видно лица, потому что оно было скрыто за уложенным на плечо бревном. Он отличался прямыми скулами и мускулистыми руками, столь обычными для строителей. Но это был не каменщик, а спортивный тренер. Фреди Хиршу удалось проникнуть в запретную зону, взвалив на плечо бревно и пристроившись в хвост ремонтной бригады.

Оказавшись внутри, он уже мог свободно передвигаться и легким шагом направился к ближайшему зданию. Сердце его екнуло, когда прямо перед собой он увидел двух эсэсовцев, но страх удалось подавить и превратить его в развязность. И вместо того чтобы свернуть в сторону, Фреди еще более решительно зашагал прямо на них. Пройдя мимо, охранники не обратили на него ни малейшего внимания: в этой зоне не было недостатка в одетых в гражданское евреях, занятых различными работами.

Хирш вошел в здание, построенное по тому же проекту, что и остальные дома в Те- резине: входная дверь вела в вестибюль, по обеим сторонам которого располагались взбегающие наверх лестницы, а прямо напротив — выход в просторный внутренний двор квадратной формы. Хирш наугад выбрал одну из лестниц, при подъеме ему попались два электрика с катушками кабеля в руках, которые вежливо с ним поздоровались. Поднявшись на этаж, он сразу же увидел нескольких ребят, которые сидели на двухъярусных нарах, свесив ноги.

На лестничной площадке ему встретился капрал, которого Фреди поприветствовал легким кивком. Эсэсовец прошел дальше. Фреди с тревогой отметил про себя, что здесь, в доме, где так много детей, как-то слишком тихо. Слишком они спокойные. И как раз в этот момент услышал, как сзади его окликают по имени.

— Господин Хирш?

В первую секунду он подумал, что это какой-то знакомый из гетто, но, обернувшись, увидел перед собой того эсэсовца, с которым только что разминулся на лестнице, причем тот вежливо поздоровался и приветливо улыбнулся. Улыбка капрала была щербатой, и Хирш вспомнил футболиста из команды охранников. Хирш спокойно улыбнулся ему в ответ, но нацист тут же погасил улыбку — скомкал ее, словно бумажку. До него дошло, что это здание — не то место, где должен находиться физкультурник. Капрал требовательно поднял руку и, выставив палец, указал на ступеньку лестницы, чтобы тот встал перед ним, как обычно поступают с задержанным. Хирш, избрав спокойный и любезный тон, призванный лишить происшествие значимости, попытался изобрести оправдание своему присутствию в здании, но эсэсовец был непреклонен:

— В караульное отделение! Немедленно!

Когда Хирша под конвоем препроводили к оберштурмфюреру СС, он вытянулся перед эсэсовцем по стойке смирно и даже звонко прищелкнул каблуками. Офицер потребовал, чтобы тот предъявил ему документ, дающий право на нахождение в охранной зоне. Документа не оказалось. Эсэсовец почти вплотную приблизил свое лицо к лицу Хирша и гневно вопросил, какого черта в таком случае он там делал. Хирш, не отводя взгляда и, судя по всему, нимало не смутившись, ответил со своей обычной вежливостью:

— Я всего лишь пытался наилучшим образом выполнить свои обязанности координатора по работе с детьми, пребывающими в Терезине, господин офицер.

— А тебе что, неизвестно, что всякие контакты с этим контингентом запрещены?

— Известно, господин офицер. Но я полагал, что я являюсь частью медико-санитарного персонала, обслуживающего этих детей, поскольку Отделом по делам молодежи на меня возложены соответствующие полномочия.

Спокойствие Хирша несколько притушило ярость лейтенанта и заставило его усомниться. Он сказал, что составит о данном происшествии рапорт и подаст его наверх, а о принятом решении Хирша оповестят.

— Не исключен и трибунал.

Хирша тут же поместили на гауптвахту, примыкавшую к караульному отделению, и сказали, что выйдет оттуда он только после того, как будут собраны все его личные данные, необходимые для составления рапорта. И вот Фреди меряет энергичными шагами пустую собачью конуру, в которой его заперли, досадуя по тому поводу, что ему так и не удалось повидать детей, но сохраняя при этом полное спокойствие. Никто не отдаст его под трибунал, он слишком хорошо известен нацистской Администрации гетто. По крайней мере, он так думал.

По другую сторону ограды мимо по улице проходил раввин Мурмелынтейн, член триумвирата руководителей Еврейского совета гетто. Он был очень неприятно поражен, увидев одного из руководителей Отдела по работе с молодежью, посаженного под замок. Было очевидно, что Хирш нарушил запрет не приближаться к охраняемой зоне, куда поместили детей из Белостока, и теперь находится в малодостойном положении — под арестом, как какой-нибудь преступник. Суровый руководитель подошел к ограде, и их взгляды встретились.

— Пан Хирш, — укоризненно проговорил он, — что вы делаете там, внутри?

— Ах, это вы, доктор Мурмелынтейн... А что вы делаете там, снаружи?

Не было ни трибунала, ни какого-либо в открытую объявленного наказания. Однако однажды вечером Павел по прозвищу Кости, официальный посланник Совета гетто, — ноги у него выглядели как две тонкие бамбуковые палки, но он был самым быстрым скороходом во всем Терезине, — прервал своим появлением тренировку по прыжкам в длину, чтобы сообщить Хиршу, что этим вечером он обязательно должен явиться в дом Магдебурга, где размещалась администрация еврейского управления города.

Новость ему сообщил сам Якуб Эделынтейн, председатель Еврейского совета: немецкое командование включило его имя в списки тех, кто должен был со следующим транспортом отправиться в Польшу, а точнее — в концлагерь Аушвиц, расположенный возле городка Освенцим.

Об этом лагере рассказывали ужасные вещи: массовые убийства, рабский труд, доводивший узников до смерти от истощения, разного рода лишения и истязания, люди, доведенные голодом до состояния ходячих скелетов, эпидемии тифа, который никто и не думал лечить... Но это были всего лишь слухи. Никто, кто бы испытал все это на собственном опыте, не мог их подтвердить; с другой стороны, никто оттуда и не вернулся, чтобы их опровергнуть. А еще Эделыптейн сказал Фреди, что командование СС просит о том, чтобы по приезде в Аушвиц он доложил о своем прибытии командованию лагеря, потому что там заинтересованы в том, чтобы он продолжил свою обычную работу с детьми и молодежью. Лицо Фреди снова просветлело.

—То есть я снова буду работать с ребятами, а значит, ничего не изменится.

Тут круглое доброе лицо Эделыптейна, на носу которого сидели очки в черепаховой оправе, очень похожее на лицо школьного учителя, нахмурилось.

—Там будет тяжело, очень тяжело. И даже хуже, чем просто тяжело, Фреди. Многие уехали в Аушвиц, но оттуда никто не возвращался. Но при всем при этом мы должны продолжать бороться.

Хирш слово в слово запомнил то, что напоследок сказал ему в тот вечер председатель Совета:

— Нам нельзя терять надежду, Фреди. Не дай задуть эту свечу.

Тот раз был последним, когда Хирш его видел: на ногах, руки сложены за спиной, взгляд теряется за окном. Наверняка он уже тогда знал, что и сам очень скоро отправится той же дорогой — в лагерь смерти. Он только что получил приказ о сложении полномочий председателя Еврейского совета. На нем, как самом высокопоставленном руководителе Терезина, лежала ответственность за всех обитателей еврейского гетто. Контроль эсэсовцев на городских воротах не был слишком тщательным, и некоторым евреям удавалось сбежать. А Эделыптейн не подавал рапорты, прикрывая беглецов, пока наконец эта утечка людей не стала слишком заметной и командование СС не обнаружило вдруг, что из гетто исчезло как минимум 55 евреев.

Участь Эделыитейна была решена. Этой участью стала смерть. Именно поэтому сразу по прибытии в лагерь его отправили не в семейный лагерь Аушвиц-Биркенау, а прямиком в тюрьму Аушвица I. Фреди не говорил об этом Мириам, но он знает, что там жестоко пытают, применяя такие зверские методы, которые человечество до сих пор не видало.

Что же произошло с Якубом Эделыитейном? И что будет со всеми нами?

14

Когда детей уже нет, и в бараке осталось только несколько преподавателей, увлеченных беседой, Дита закрывает библиотеку. Возможно, она делает это в последний раз, потому что сегодня она должна сказать правду: на ней метка доктора Менгеле. Именно поэтому, прежде чем отнести книги в тайник, она достает из своего потайного кармана моточек пластыря и устраняет надрыв на одной из страниц русской грамматики. Потом вынимает пузырек клея и еще у двух книг подклеивает отставшие корешки. В книге Уэллса одна страница загнута, и Дита ее аккуратно разглаживает. Заодно ласкает и поглаживает атлас, а затем и каждый оставшийся томик, даже этот роман без обложки, о котором Хирш сделал столько критических замечаний. Не упускает случая и тоненькой полоской пластыря подклеивает в книге надорванную страницу. Потом бережно помещает томики в полотняные карманы, которые сделала ей тетушка Дудинце, и устраивает их на своем теле поудобнее, словно нянечка, укладывающая новорожденных в колыбельки. И только потом направляется к комнате блокэлътестера и стучит в дверь костяшками пальцев.

Хирш у себя, сидит на стуле и что-то пишет — то ли очередной рапорт, то ли расписывает план проведения соревнований по волейболу. Дита спрашивает, может ли он уделить ей несколько минут, и он оборачивает к ней спокойное лицо, на котором играет его обычная улыбка, исполненная никому не ведомого смысла.

— Слушаю тебя, Эдита.

— Вам следует это знать. Доктор Менгеле в чем-то меня подозревает, возможно, в связи с библиотекой. Это случилось после инспекции. Он остановил меня на лагер- штрассе. Каким-то образом он понял, что я что-то прятала. И пригрозил мне, что будет следить за мной. В общем, у меня такое чувство, что он за мной наблюдает.

Хирш встает со стула и с задумчивым видом секунд тридцать расхаживает по комнате. Наконец останавливается перед Дитой и, глядя ей в глаза, говорит:

— Менгеле следит за всеми.

— Он сказал, что положит меня на стол для вскрытий и выпотрошит.

— Вскрытия он обожает, просто наслаждается процессом. — После этих слов воцаряется неловкое молчание.

— Вы ведь отстраните меня от библиотеки, так? Понятно, что для моего же блага...

— Ты больше не хочешь этим заниматься?

Глаза Фреди блестят. В нем вдруг загорается та лампочка, которая, по его же словам, есть внутри каждого. И в Дите зажигается ее собственная, ведь электричество Фреди заразительно.

— Об этом и речи быть не может!

Фреди Хирш кивает, словно говоря: «Я так и думал».

— В таком случае ты останешься в должности библиотекаря. Конечно, это рискованно, но ведь мы на войне, хотя здесь об этом некоторые уже подзабыли. Мы солдаты, Эдита. Не верь этим воронам, которые утверждают, что мы в тылу, и опускают руки. Это неправда. Идет война, и у каждого из нас своя собственная передовая. Здесь — наша, и мы должны сражаться до конца.

— А как насчет Менгеле?

— Хорошему солдату нужно соблюдать осторожность. С Менгеле нам следует быть очень осмотрительными, никто и никогда не может знать, что у него на уме. Порой он тебе улыбается и даже кажется, что с симпатией, но через мгновение снова серьезен, и в его взгляде проступает такой холод, что промораживает тебя насквозь. Если бы его подозрение относительно тебя было сколько-нибудь обоснованным, тебя бы уже в живых не было. Но что он там себе думает, никогда не знаешь. Так что будет гораздо лучше, если он тебя и не увидит, и не услышит, и запаха твоего не почует. Ты должна избегать какого бы то ни было контакта с ним. Видишь, что он идет по одной стороне улицы, — переходи на другую. Идет навстречу — незаметно отвернись. Лучше бы он вообще забыл о твоем существовании.

— Я постараюсь.

— Хорошо. Значит, решили.

— Фреди... Спасибо!

— Я прошу тебя остаться на первой линии огня, рискуя жизнью, а ты мне за это спасибо говоришь?

На самом деле она хотела сказать другое: мне очень жаль, что я в тебе сомневалась.

Но не знает, как это можно выразить.

— Ну, я хотела поблагодарить за то, что вы здесь.

Хирш улыбается.

— За это благодарить не нужно. Я там, где должен быть.

Дита выходит на улицу. Снег покрыл землю, и заснеженный Биркенау кажется менее жутким и более сонным. Очень холодно, но порой холод на улице имеет преимущества перед горячечными спорами в бараках.

Навстречу ей попадается Габриэль, чемпион по получению замечаний и наказаний от учителей, неистовый рыжий пацан десяти лет, одетый в слишком широкие для него брюки, подвязанные веревкой, и такую же, на несколько размеров больше, чем нужно, рубашку, густо покрытую грязными пятнами. Он возглавляет команду полудюжины мальчишек примерно одного с ним возраста.

 «Он что-то задумал, и вряд ли это что-то хорошее», — размышляет про себя Дита.

За ними, отстав на несколько метров, идут, взявшись за руки, несколько мальчиков четырех-пяти лет. Одежка на них старенькая, личики грязные, а глаза, наоборот, снежно-белые, как только что выпавший снег.

Габриэль — один из идолов ребятни в блоке 31 по причине своей раскованности и неистощимости воображения в деле придумывания всяческих шалостей. Дите уже не раз случалось наблюдать, как малышня садится ему на хвост, когда предчувствует одну из его фирменных выходок. Не далее как этим утром, например, он выпустил кузнечика на голову одной невзрачной девочки по имени Мария Ковач, и ее истеричные вопли парализовали весь барак. Да и сам Габриэль остолбенел перед неистовством реакции девочки, в припадке ярости подскочившей к нему и залепившей такую звонкую пощечину, что у него чуть веснушки с лица не посыпались. В полном соответствии с навеянным Талмудом отношением к справедливости учитель Габриэля рассудил, что возмездие свершилось, и урок возобновился без какого бы то ни было дополнительного наказания для мальчика, кроме уж понесенного им от карающей девчачьей руки.

Когда малышня увязывается за Габриэлем в надежде насладиться очередной придуманной им штукой, он старается оторваться или распугать мелких криками, и кому-то из них, не успевшему удрать, всегда достается звонкая затрещина. Поэтому Диту изумляет, что ловкач Габриэль терпит прилепившуюся за ним стайку малышей, настоящую свиту, и она решает пойти за ними, но на отдалении, словно играя в охотника, выслеживающего добычу по следам на снегу. Дита хочет разобраться в том, что могло послужить причиной столь резкой смены стратегии Габриэля, которая, принимая во внимание, о ком идет речь, не может не преследовать некую цель, связанную с задуманной им проделкой.

Дита видит, как ребята пересекают весь лагерь, направляясь к выходу, и тогда она понимает, куда они идут: в кухню. Примечает, что сопровождающие Габриэля мальчишки предусмотрительно останавливаются перед входом в кухонный блок — одно из запретных мест в лагере, но сам он, не сбавляя шага, подходит к двери и, несмотря на запрет, спокойно заходит внутрь. То, что открывается глазам Диты вслед за этим, напоминает комическую интермедию: на улицу выбегает Габриэль, а за ним — злющая кухарка по имени Беата: она, как мельница лопастями, во все стороны машет руками и распугивает ребятню, словно стайку птичек.

Дита понимает, что они, должно быть, пришли просить у кухарки картофельные очистки — любимейшее лакомство ребятишек, но женщина, по всей видимости, уже устала от попрошаек и решила безжалостно их прогнать. Однако десятилетние мальчишки не идут восвояси, а всего лишь отходят назад на несколько метров, образуя коридор, по которому движутся Габриэль и разозленная кухарка. Мальчишка делает резкое движение в сторону, кухарка, следуя за ним, наступает на застывшую лужу и чуть не падает. Восстановив равновесие, она видит стоящих перед собой пятилеток, которые как раз в этот момент добежали до кухни. Малыши держатся за руки, из ротиков поднимается пар — они запыхались, стараясь догнать старших, которые шли быстрым шагом. Беата не может не упереться взглядом в мордашки вечно голодных детей. И, ошеломленная, она тут же прекращает размахивать руками и упирается ими в боки, оказавшись перед целым стадом облепленных грязью и снегом ангелочков с умоляющими глазами.

Дита не может слышать ее слова, но этого и не нужно. У кухарки характер жесткий, руки грубые, а сердце — мягкое. Хранительница книг улыбается, думая о хитроумии Габриэля, который привел за собой малышню, чтобы раздобрить кухарку. Беата, должно быть, сурово говорит им, что ей строго-настрого запрещено давать кому бы то ни было остатки еды без разрешения свыше, что, если капо застукает ее саму или какого-нибудь поваренка, они потеряют место и будут очень жестоко наказаны, что, если то и если се... А дети не сводят с нее своих умоляющих глаз, так что на этот раз она, ну хорошо, сделает для них исключение, но если им придет в голову еще раз здесь появиться, она все кости им палкой переломает, и кое-кто из ребятни кивает, соглашаясь с ней, чтобы окончательно задобрить.

Женщина скрывается в кухне и вскоре появляется вновь, неся в руках металлическое ведро, полное картофельных очисток. Предвидя давку, она останавливает детей своей громадной ручищей, похожей на железный тупиковый стопор на железнодорожной станции, перед которым замирает состав. Выстраивает их в очередь — сначала маленьких, потом старших, и вскоре все они возвращаются в блок 31, жуя ленточки картофельной кожуры.

Дита в приподнятом настроении возвращается на лагерштрассе, но на полдороге встречает маму. Волосы у нее растрепаны — странно для ее мамы, которая даже в Аушвице умудрилась раздобыть кусочек расчески и делает себе приличную прическу.

И Дита понимает: что-то случилось. Она бежит навстречу маме, та с необычной горячностью обнимает дочку: после работы она пошла встретить мужа на выходе из его мастерской, но там его не оказалось. Один знакомый, пан Бреди, сказал ей, что отец не вышел на работу, потому что этим утром не смог подняться с нар.

— Он говорит, что у отца жар, но капо решил, что в госпиталь его лучше не отправлять.

Женщина в растерянности, она не знает, что предпринять.

— Может, мне нужно пойти к капо и настоять на госпитале...

— Папа говорит, что капо в его бараке — не еврей, а немец, социал-демократ — несколько отстраненный, но справедливый. Так что вполне может быть, что перевод в госпиталь — это и на самом деле не очень хорошая идея. Госпиталь у нас как раз перед глазами, напротив блока 31...

Здесь она умолкает, не говорит матери о том, что видит, как больные, которые входят туда, хоть и ковыляя, но на своих ногах, покидают госпиталь, как правило, в тележке для мертвецов, которую толкают пан Лада и несколько его помощников. Но смерть упоминать она не может: обязательно нужно не накаркать, не назвать ее по имени, удержать подальше от отца.

— А мы даже не можем увидеть его, — жалуется мама. — Нам запрещено входить в мужской барак. Я попросила одного папиного знакомого, любезный такой пан, из Братиславы, чтобы он сделал милость, сходил взглянуть на него и потом сообщил бы мне, а я подожду у входа. — Ей приходится сделать паузу, чтобы совладать с эмоциями. Дита берет маму за руку. — И он сказал мне, что отец выглядит так же, как утром: почти без сознания от жара. Что выглядит плохо. Эдита, все-таки твоему папе, наверное, нужно лечь в госпиталь.

— Мы пойдем к нему.

— Что ты такое говоришь? Мы не сможем войти в барак! Это запрещено!

— Запрещено также лишать людей свободы и убивать их, но что-то я не вижу, чтобы они прекратили это делать. Жди меня у входа в папин барак.

Дита бежит искать Милана, одного из ассистентов блока 31. Раньше ей случалось видеть его сидящим возле боковой стены 23-го барака. Это красивый парень, хотя ей он не слишком симпатичен. С другой стороны, не внушать никому симпатию может и она сама, поскольку практически не общается с другими ассистентами блока, предпочитая посвящать свободные минуты чтению книг, болтовне с Маргит или общению с родителями. Ее смущает и кокетничанье девочек, и бравада парней ее возраста.

Она действительно находит Милана возле 23-го барака. Вечер неуютный, опять этот вечный и безжалостный польский холод, но Милан и еще двое парней сидят на земле, прислонившись к деревянной стене барака. Молодые люди убивают время, разглядывая проходящих мимо узников и отпуская сомнительные комплименты девушкам. Дите совершенно не улыбается появиться перед этими парнями: они старше, чем она, с пробивающимися усиками над губой и самых разных размеров прыщиками, рассеянными по их лицам, да и ведут себя как молодые петушки. Оказаться рядом с ними ей просто страшно. Она думает, что они начнут потешаться над ее ногами-палочками и даже над надетыми на них почти детскими шерстяными чулками. Но она встает прямо перед ними, потому что знает, что сегодня не может позволить себе такую роскошь, как страх.

— Ну и дела! — спешит выступить Милан собственной персоной, чтобы никто не сомневался в том, кто здесь главный. — Кого это мы здесь видим? Это же библиотекарша...

—На эту тему за стенами блока 31 говорить нельзя, — решительно прерывает его Дита. И тут же раскаивается в своей суровости — о том, что ее упрек достиг цели, свидетельствует его внезапный румянец. Ему не понравилось, что какая-то девчонка, да еще и младше него, ставит его в неловкое положение перед приятелями. А ведь Дита как раз пришла просить его об одолжении. — Слушай, Милан, я хотела кое о чем тебя попросить ...

Приятели Милана обмениваются плохо скрываемыми взаимными толчками локтями, и на их лицах расцветают лукавые улыбочки. Милан также приободряется и явно наглеет.

— Ну, девочки обычно просят меня о многом, — самодовольно произносит он, краем глаза поглядывая на двоих приятелей, чтобы отследить произведенный эффект, — те начинают гоготать, показывая довольно сильно попорченные зубы.

— Мне нужно, чтобы ты одолжил мне на время свою куртку.

Лицо Милана застывает в изумлении, его улыбочка моментально тускнеет. Его куртку? Она просит его куртку? То, что при распределении одежды ему досталась эта куртка, — большая удача, это одна из лучших курток в зоне ВНЬ. За нее ему предлагали пайки хлеба, картошку и даже плитку шоколада, но он не намерен расстаться с ней ни за что на свете. Как он без этой куртки будет выносить зимние вечера при нулевой температуре? Кроме того, она ему к лицу: в этой куртке он больше нравится девочкам.

— У тебя что, не все дома? Моей куртки и пальцем никто не коснется. Никто значит никто, соображаешь?

— Но это только на какое-то время, ненадолго...

— Не говори глупостей! Ни на какое-то время, ни на никакое время! Ты что думаешь, я дурак? Я дам тебе куртку, ты ее тут же продашь, и я больше никогда ее не увижу. Лучше бы тебе смотать отсюда по-быстрому, пока я на самом деле не разозлился! — Сказав это, он поднялся на ноги, и тут же стало очевидно, что он сантиметров на двадцать выше Диты.

— Мне твоя куртка нужна только на время. Ты можешь пойти со мной, чтобы быть уверенным, что она не исчезнет. Я тебе заплачу — моя пайка хлеба от ужина.

Дита произнесла волшебные слова: еда. Лишняя пайка хлеба для растущего мальчишки, который уже не помнит, когда в последний раз ему удавалось обмануть вечное чувство голода, — это могущественные слова. Желудок урчит постоянно, желание поесть превратилось в наваждение, и единственная вещь, которая приводит в большее возбуждение, чем мечты о девчачьей ножке, — это ножка куриная.

— Целая пайка хлеба... — повторяет он, взвешивая сделанное предложение, уже представляя себе будущий банкет. Даже можно будет оставить приличный кусок на другой день, чтобы съесть его с той бурдой, что дают на завтрак. — Говоришь, что наденешь куртку только на время, а я буду рядом с тобой, и потом ты мне ее вернешь?

— Да, именно так. Мы работаем с тобой в одном бараке, так что я не смогу тебя обмануть. Если я тебя обману, ты обо всем расскажешь, и меня выгонят с моего места в блоке 31. А уходить оттуда никто из нас не хочет.

— Ну ладно... Мне нужно подумать.

Он приглашает приятелей посовещаться, и они встают плотным кружком, их головы сближаются, над ними гудением пчелиного роя поднимается шепот обсуждения, из которого прорываются отдельные смешки. Наконец улыбающийся Милан поднимает голову с выражением триумфатора.

— Идет. Я на время уступаю тебе куртку в обмен на пайку хлеба... а еще ты нам дашь потрогать свои сиськи! — Он на секунду скашивает взгляд на своих приятелей и видит, что они подтверждают это решение с энтузиазмом — кивают так яростно, как будто у них не шеи, а пружины.

— Не будь идиотом. Да ведь у меня почти и нет...

Она видит, что все трое начинают хохотать, как если бы они отлично прикололись или же пытаются этим гоготом скрыть нервы и неудобство, с которыми для них связаны разговоры на подобные темы. Дита тяжело вздыхает. Если бы они не возвышались над ней на целую голову, она бы отвесила каждому по пощечине.

За то, что козлы. Или идиоты.

Но у нее нет другого выхода.

В конце концов, какая разница?

— Ладно, согласна. А теперь дайте мне примерить эту дурацкую куртку.

Милан вздрагивает от холода, оставшись в одной рубашке, застегнутой на три пуговицы. Дита надевает на себя этот тулуп, он ей страшно велик — как она и хотела. Куртка обладает одной особенностью, которая в этот момент делает ее для Диты особо ценной и которой отмечены очень немногие носильные вещи в лагере, — у нее есть капюшон. И она тут же пускается в путь, за ней по пятам следует Милан.

— Куда идем?

— В барак номер пятнадцать.

— А сиськи?

— Потом.

— Говоришь, в пятнадцатый? Но это же мужской барак...

— Нуда... — и Дита набрасывает на голову капюшон, который скрывает ее практически целиком.

Милан останавливается.

— Погоди-ка, погоди-ка... Уж не собралась ли ты туда войти? Женщинам это запрещено. Я с тобой не пойду — если тебя поймают, то накажут и меня. Ты, наверное, немного не в себе.

— Я войду туда. С тобой или без тебя.

Парень от удивления выкатывает глаза и еще больше трясется от холода.

— Если хочешь, можешь подождать меня у входа.

Милан вынужден ускорить шаг, потому что Дита идет очень решительно. За несколько метров она замечает, что мама бродит возле барака отца, но даже не останавливается, чтобы ее окликнуть. Лизль Адлерова так расстроена, что не узнаёт свою дочку в мужской куртке. Дита без малейшего колебания входит в барак, никто не обращает на нее внимания. Милан остается на улице, чертыхаясь и мучаясь сомнениями, не обвела ли эта девка его вокруг пальца и увидит ли он еще хоть когда-нибудь свою драгоценную куртку.

Дита идет между рядов нар. Кто-то из мужчин сидит верхом на горизонтальной печной трубе, пока печка не топится, другие устроились на нарах. Хотя до отбоя лежать на них запрещается, некоторые все же лежат; это говорит о том, что здешний капо, скорее всего, добросердечен. Запах здесь очень резкий, воняет даже сильнее, чем в женском бараке: горький смрад застарелого пота, от которого кружится голова. Она не сняла капюшон, и никто на нее не смотрит.

В глубине барака она видит отца. Он лежит на соломенном тюфяке нижней полки. Дита наклоняется к его лицу и снимает капюшон.

— Это я... — шепчет она папе.

Глаза его наполовину закрыты, но он приоткрывает их, услышав голос дочки. Дита кладет руку ему на лоб и чувствует, что лоб горит. Она не уверена в том, что папа узнал ее, но все равно берет его руку в свои и продолжает шептать ему. Не очень легко говорить с человеком, когда ты не знаешь, слышит ли он тебя, но слова слетают с ее губ неожиданно легко — те слова, которые никогда раньше не говорились, потому что всегда казалось, что еще будет время, что еще успеется.

— Ты помнишь, как дома учил меня географии? Я вот очень хорошо помню... Ты столько всего знаешь! Я всегда так гордилась тобой, папа. Всегда.

И она говорит и говорит: о счастливых днях своего детства в Праге, о хороших днях в гетто Терезина, о том, как сильно она сама и мама его любят. Она повторяет это по многу раз, чтобы ее слова просочились сквозь пелену жара. И ей кажется, что он слегка пошевелился. Может, он и слышит ее — там, внутри.

Ханс Адлер борется с бациллами пневмонии, практически не имея в своем распоряжении никакого оружия: он один, истощенный и измотанный военным лихолетьем, против целой армии пышущих энергией вирусов. Дита вспоминает, что в книге «Охотники за микробами» Поля де Крайфа эти твари выглядели под микроскопом в точности как свора хищников в миниатюре.

Слишком сильны армии, с которыми нужно сражаться.

Дита опускает руку отца, укладывает ее под грязную простыню и целует его в лоб. Снова накрывает голову капюшоном и собирается уходить. И тут в нескольких шагах позади себя видит Милана. Думает, что он, должно быть, страшно злится, но юноша смотрит на нее с неожиданной для него нежностью.

— Твой отец? — спрашивает он.

Она молча кивает. Дита шарит у себя за пазухой и вынимает свой кусок хлеба, выданный на ужин. Протягивает ему эту пайку, но парень не вынимает руки из карманов и отрицательно качает головой. Уже на выходе из барака Дита снимает куртку, и мама, узнав дочку, оторопело смотрит на нее.

— Дашь ее на минутку моей маме? — Дита даже не ждет ответа. — Надень ее и входи.

— Но, Дита...

— Тебя в ней не узнают! Давай! Он в самом конце барака, справа. Без сознания, но мне кажется, что он нас слышит.

Женщина расправляет на голове капюшон и, закрыв лицо, входит в барак. Милан по-прежнему стоит рядом с Дитой и молчит, не зная, что сказать или что сделать.

— Спасибо, Милан.

Парень молча кивает, все еще не решаясь хоть что-то сказать, словно подбирает слова.

— А что касается... ну, сам знаешь, — говорит ему Дита, показывая взглядом себе на грудь, почти мальчишечью.

— Забудь об этом, пожалуйста! — Он, покраснев, отчаянно машет руками. — Мне пора идти, куртку отдашь завтра.

Разворачивается и быстро, почти бегом, уходит.

По дороге он обдумывает, как объяснить своим приятелям, что возвращается и без куртки, и без девчонки. Они ведь наверняка подумают, что он дурак какой-то. Он мог бы сказать им, что хлеб съел еще по дороге и что грудь у нее уже потрогал, причем за них всех, на что он имеет полное право, потому что куртка-то его. Но тут же отрицательно качает головой. Они сразу же догадаются, что это брехня. Он скажет им правду. Они, ясное дело, начнут над ним прикалываться, скажут, что он остолоп. Но он знает, как с этим справиться. Между мальчишками взаимопонимание достигается просто: первому, кто хоть слово ему поперек скажет, он отвесит такую плюху, что тот свои зубы будет собирать с лупой. И все дела — опять дружба до гроба.

Пока Дита ждет возвращения мамы, рядом с ней появляется Маргит. По огорченному выражению ее лица Дита понимает, что Маргит знает о ее отце. Новости в Аушвице, особенно плохие, подобны масляному пятну на бумаге. Маргит подходит к подруге и заключает ее в объятия.

— Как твой папа?

Дита понимает, что за этим вопросом скрывается другой: он выживет?

— Он плох, температура высокая, и хрипы слышны при дыхании.

— Нужно сохранять веру, Дита. Твой отец много всего пережил.

— Даже слишком.

— Он сильный мужчина. Он выстоит.

— Был сильным, Маргит. Но последние годы очень его состарили. Я-то всегда была оптимисткой, но теперь уж и не знаю, что и думать. Не знаю, выстоим ли мы.

— Конечно, выстоим.

— Почему ты так уверена?

В поисках ответа подруга Диты несколько секунд молчит, покусывая нижнюю губу.

— Потому что я хочу в это верить.

Обе погружаются в молчание, не произнося больше ни слова. Они уже почти вышли из того возраста, когда думаешь, что стоит только пожелать, и задуманное исполнится. Когда ты маленький, мечты — как меню в ресторане: выбирай, что хочешь, и будущее принесет твой заказ на серебряном блюде. А потом детство остается позади, и жизнь подкидывает тебе нечто такое, о чем ты даже никогда и не думал. Официант подходит к твоему столику и объявляет, что кухня закрыта.

Гудит сирена — сигнал комендантского часа, и мама Диты, как призрак, шаркающий по грязи, выходит из барака.

— Нам нужно поторопиться, — говорит Маргит.

— Давай, беги, — отзывается Дита. — Мы пойдем чуть помедленнее.

Маргит прощается с ними, и мать с дочерью остаются одни. Взгляд у мамы потерянный.

— Как папа?

— Немного лучше, — отвечает Лизль. Но голос у нее такой хриплый, что поверить ей невозможно. Кроме того, Дита хорошо ее знает: эта женщина всю свою жизнь прилагала все усилия к тому, чтобы все было хорошо, чтобы ничто не нарушило заведенный порядок вещей.

— Он тебя узнал?

— Да, конечно.

— Значит, он что-то тебе сказал?

— Нет... он немного устал. Завтра ему будет лучше.

Больше они до самого барака не обменялись ни словом.

Завтра ему будет лучше.

Ее мама произнесла эти слова с не допускающей ни малейшего сомнения уверенностью, а мамы кое-что в таких делах понимают. Ведь это они не спят у постели больных детей, когда у них жар. Это они кладут ладонь на лобик, точно зная, что нужно сделать, чтобы ребенок поправился. Дита берет маму за руку, и обе они ускоряют шаг, опасаясь попасть на глаза охраннику, который может задержать только за то, что ты на улице в неурочный час — после сигнала.

Когда они входят в барак, почти все женщины уже лежат на нарах. Лицом к лицу они сталкиваются с капо, венгеркой с оранжевым знаком на рукаве — знаком обыкновенной преступницы, знаком высшего среди узников статуса. Воровка, мошенница или убийца... любая из них стоит выше, чем еврейка. Она только что обошла барак, проверяя, чтобы на месте стояли емкости, используемые для отправления естественных надобностей по ночам, и, увидев, что эти двое опоздали, поднимает руку с зажатой в ней палкой, угрожая ударить.

— Извините, капо, но мой отец...

— Заткни пасть и полезай на свою койку, идиотка.

— Да, пани.

Дита дергает маму за руку, и они идут к своим нарам. Лизль медленно залезает и, прежде чем улечься, на мгновение поворачивается к дочке. Ее губы ничего не говорят, но глаза выражают страдание.

— Не волнуйся, мама, — старается подбодрить ее дочка. — Если папа и завтра будет чувствовать себя так же, мы поговорим с его капо, попросим, чтобы его показали врачу. Если нужно, я поговорю со своим директором, из блока 31. Пан Хирш, конечно же, сможет нам помочь.

— Завтра ему будет лучше.

Свет гаснет, Дита желает спокойной ночи своей соседке по койке, в ответ не получая ни звука. На нее навалилась такая тоска, что даже глаза не закрываются. Она перебирает встающие в памяти образы отца, стараясь отобрать лучшие. Есть одно воспоминание-картинка, которое нравится ей больше всего: папа и мама сидят за роялем. Оба элегантные, красивые. Отец в белой рубашке с расстегнутыми и подвернутыми манжетами, темный галстук, подтяжки; мама в узкой блузке, выгодно подчеркивающей талию.

Они смеются: по-видимому, им не удается скоординировать свои движения, чтобы сыграть в четыре руки. Самое замечательное в этом образе то, что они счастливы: они пока молоды и полны сил, и будущее их еще живо.

Последняя картинка, закрывающая в ее памяти этап нормальной жизни, закончившейся с отъездом из Праги, это вид их квартиры в квартале Йозефов в тот самый момент, когда они вышли на лестницу и опустили чемоданы на площадку, чтобы запереть за собой дверь. И придется ли им когда-нибудь снова ее открыть, им неведомо. Папа на секунду вернулся в квартиру, а они смотрели на него с лестницы. А он подошел к стоящему в гостиной на бюро глобусе и в последний раз его крутанул.

Теперь Дита наконец уснула.

Но сон ее неспокоен, что-то ее тревожит. На рассвете она внезапно просыпается с явственным ощущением, что кто-то ее зовет. Дита в тревоге открывает глаза, сердце громко стучит. У лица — ноги соседки по койке, вокруг — тишина, прерываемая только храпом и монотонным бормотанием спящих женщин. Всего лишь кошмар... но у Диты дурное предчувствие. В голове мысль: позвал ее папа.

С самого раннего утра в преддверии поверки территория концлагеря полнится охранниками и капо. Два часа поверки, которые становятся для Диты самыми длинными в жизни. Они с мамой все время переглядываются. Разговаривать запрещено, и в данном случае это даже во благо. Когда построение закончилось и люди расходятся, вставая в очереди за едой, Дита с мамой используют отпущенное на завтрак время, чтобы добежать до барака 15. Как только они подходят к бараку, из очереди им навстречу направляется пан Бреди. На его согбенных плечах лежит груз плохих новостей.

— Пани...

— Мой муж? — спрашивает мама дрогнувшим голосом. — Ему стало хуже?

— Он умер.

Как двумя такими короткими словами может быть перечеркнута целая жизнь? Как может уместиться в эти немногочисленные буквы целая пропасть отчаяния?

— Мы можем пройти к нему? — спрашивает Лизль.

— Мне жаль, но его уже увезли.

Им бы следовало это знать. Покойников забирают ранним утром, наваливают тела кучей на тележку и отвозят в крематорий.

Мама Диты как будто на мгновение застывает, а потом чуть не падает. На самом деле известие о смерти ее не ошарашило — возможно, она поняла все с первой минуты, увидев мужа распростертым на нарах. Но невозможность даже проститься с ним — оглушительный удар.

Тем не менее Лизль превозмогает себя, вновь обретает лицо, которое в течение нескольких секунд чуть было не потеряла, и кладет руки на плечи дочери, утешая ее.

— По крайней мере, твой отец не страдал.

Диту, которая чувствует, как кровь буквально вскипает у нее в жилах, эти мамины слова, призванные успокоить дочку, как маленькую девочку, раздражают еще сильнее.

— Говоришь, не страдал? — восклицает она в ответ, резко вырываясь из маминого объятия. — У него отняли работу, дом, честь, здоровье... А под конец оставили подыхать, как собаку, на кишащих блохами нарах. Этого мало для страдания? — На последних словах она уже кричит в голос.

— Такова воля Божия, Эдита. Мы должны смириться.

Девочка отрицательно мотает головой. Нет и нет.

— Но я не желаю смиряться! — визжит она, стоя посреди лагерштрассе. Хотя сейчас время завтрака, очень немногие обращают на нее внимание. — Явись передо мной Бог, я бы сказала, что думаю о нем и о его извращенном милосердии!

Ей и так дурно, а еще хуже оттого, что Дита понимает, что ведет себя слишком резко с мамой, которая как раз сейчас в наибольшей степени нуждается в ее поддержке и опоре, но она просто не может скрыть: такая покорность приводит ее в ярость. Некоторое облегчение приносит ей появление пани Турновской. Она, представ перед ними закутанной в свой огромный платок, уже, должно быть, в курсе того, что здесь происходит. Сильно, но нежно она сжимает руку Диты и тепло обнимает Лизль. Бедная женщина бросается в объятия своей подруги с неожиданной эмоциональной силой. Это как раз то, что должна была бы сделать она сама, говорит себе Дита: обнять маму. Но она не в силах, не может она никого обнимать, когда в ней клокочет ярость, она хочет только кусаться и крушить все вокруг — так же, как сокрушили ее.

Рядом появляются еще три женщины, которых Дита едва знает, разве что в лицо. И начинают громко рыдать. Дита, чьи глаза совершенно сухи, с изумлением смотрит на них. Они стремятся подойти поближе к ее матери, но пани Турновская опережает их.

— Вон отсюда! Убирайтесь!

— Мы всего лишь хотели выразить пани свое сочувствие.

— Если вы не уберетесь отсюда в десять секунд, я вышвырну вас пинками!

Лизль в таком шоке, что не может адекватно реагировать, а Дита не чувствует в себе сил, чтобы просить женщин извинить их и остаться.

— Что это вы такое делаете, пани Турновская? Что ж это такое, все вокруг с ума посходили?

—Это падалыцицы. Они знают, что родные умерших теряют от горя аппетит, и слетаются пролить несколько крокодиловых слезинок, чтобы заполучить ваши пайки.

Дита ошеломлена; в этот миг она возненавидела весь мир. Она просит пани Турновскую, чтобы та присмотрела за мамой, а сама уходит. Ей просто необходимо куда-то пойти, но пойти некуда. Не то, что ей тяжело примириться с мыслью, что возле нее никогда больше не будет ее отца, но она просто не желает мириться с этой мыслью. Не хочет она принять эту мысль — ни сейчас, ни позже. Она идет, сжав руки в кулаки. Костяшки пальцев побелели. Ярость сжигает ее изнутри.

Никогда больше не вернется он с работы в своем двубортном пиджаке и мягкой фетровой шляпе, не приложит ухо к радиоприемнику, подняв глаза в потолок, никогда не посадит ее на колени, чтобы показывать на глобусе страны мира, никогда мягко не упрекнет за не очень разборчивый почерк.

А она даже не может плакать, в глазах ее совершенно сухо. И это еще больше ее злит. Поскольку идти ей некуда, ноги сами приводят ее в блок 31. Дети заняты своим завтраком, а она, не задерживаясь, идет в дальний угол барака, стремясь найти убежище за поленницей. И почти что подскакивает от неожиданности, заметив в этом уголке одинокую фигуру, примостившуюся на скамеечке.

Профессор Моргенштерн, как всегда, приветствует ее с безукоризненной вежливостью, но на этот раз Дита не улыбается, и профессор спешно сворачивает свои театральные поклоны.

— Мой отец...

Произнеся эти слова, Дита осознает, что ее кровь — текущий по венам бензин, к которому поднесли искру, и теперь внутри ее струится пламя. И одно-единственное слово слетает с ее губ порождением желчной ярости:

— Убийцы!

Она пробует это слово на вкус, пережевывает, повторяет пять, десять, пятьдесят раз:

— Убийцы, убийцы, убийцы, убийцы!..

Она пинает табуретку, а потом хватает ее и поднимает над головой, как дубину. Ей хочется что-нибудь разбить, вот только она не знает что. Хочется кого-нибудь поколотить, но не знает кого. Глаза у нее широко раскрыты, она задыхается от ярости. Профессор Моргенштерн поднимается на ноги с неожиданной для него, старика весьма уязвимого вида, ловкостью и вынимает из рук Диты табуретку сильно, но мягко.

— Я их убью! — в гневе кричит она. — Достану пистолет и убью их!

— Нет, Дита, нет, — очень медленно и спокойно произносит профессор. — Наша ненависть — это их победа.

Дита дрожит. Профессор обнимает ее, и она кладет голову ему на грудь, прячась в объятиях старика. За поленницу заглядывают головы нескольких преподавателей, встревоженных грохотом, за ними — целый батальон любопытствующих мальчишек и девчонок, но профессор подносит палец к губам, требуя тишины, а затем кивками показывает, что всем лучше уйти. Пораженные непривычно серьезным видом профессора Моргенштерна, ему подчиняются и оставляют их одних.

Дита признается ему, что ненавидит себя за то, что сбежала, и за то, что не может плакать; за то, что подвела отца, за то, что не смогла спасти его. Ненавидит себя за все это. Старый профессор в ответ говорит ей, что слезы придут, как только ее сердце покинет ярость.

— Как же мне без ярости? Мой отец никогда никому не сделал ничего дурного, никогда и ни к кому не проявил неуважения... Его лишили всего, что у него было, а теперь, в этой вонючей дыре, его лишили жизни.

— Послушай меня, внимательно послушай, Эдита: те, кто ушел, уже не страдают.

— Те, кто ушел, уже не страдают... — шепчет она еще и еще раз, словно эти слова — бальзам, который нужно наложить на рану несколько раз, чтобы она затянулась. — Те, кто ушел, уже не страдают, те, кто ушел, уже не страдают...

Моргенштерн знает, что это утешение — скудное, древнее, истертое, одна из формул стариков. Но в Аушвице оно — то лекарство, которое помогает утолить горе по ушедшим. Дита перестает выкручивать себе пальцы, кивает и медленно садится на скамейку. Профессор Моргенштерн засовывает руку себе в карман и вынимает оттуда слегка помятый и несколько пожелтевший бумажный самолетик. И протягивает его Дите.

Девочка смотрит на потрепанный бумажный самолетик — такой же уязвимый, как ее папа в его последние часы. Такой же хрупкий, как этот старый полоумный профессор с его разбитыми очочками... Они все такие хрупкие... И вот тут она начинает чувствовать, что сама она — такая незначительная, такая неожиданно слабая. Бетон ярости, сковывающий нас и делающий такими крепкими в подобные моменты, рассыпается, и из ее глаз наконец брызжут слезы и гасят пожар, пожиравший все подряд.

Бывший архитектор утвердительно кивает, и она выплакивает свое горе на плече в узкую полоску старого Моргенштерна.

— Те, кто ушел, уже не страдают...

Никто не знает, сколько страданий предстоит претерпеть еще тем, кто остается.

Дита поднимает голову и утирает рукавом слезы. Благодарит профессора и говорит ему, что до окончания завтрака ей нужно сделать еще одно важное дело. И со всех ног бросается в свой барак. Она нужна своей маме. Вернее, ей нужна ее мама.

Не все ли равно...

Мама в компании пани Турновской сидит на пересекающей весь барак дымовой трубе погасшей печки. Дита подходит к обеим женщинам и видит, что Лизль сидит неподвижно, погрузившись в себя. У ног пани Турновской стоит ее миска, пустая, и та пьет утренний чай из кружки Лизль, размачивая в ней вечернюю пайку хлеба, которую внезапно ставшая вдовой женщина не съела, должно быть, на ужин.

Торговка фруктами застывает, увидев перед собой Диту, взгляд которой не отрывается от миски ее мамы.

—Твоя мать не хотела есть, — говорит она Дите, ошарашенная ее внезапным появлением, которое застало ее на месте преступления. — Я долго ее уговаривала. А так как совсем скоро мы уже должны быть в мастерской, нам пришлось бы все это выкинуть...

Они молча смотрят друг на друга. Мать Диты мыслями где-то далеко, должно быть, затерялась в стране своих воспоминаний. Пани Турновская протягивает девочке миску, чтобы она допила последние глотки оставшейся там жидкости, но Дита качает головой. В ее взгляде не осуждение, а какая-то смесь понимания и грусти.

— Доедайте, пожалуйста. Нам обеим нужно, чтобы у вас было достаточно сил, поскольку маме понадобится ваша помощь.

На лице матери Диты — безмятежность восковой фигуры. Дита опускается перед ней на корточки, и женщина реагирует движением глаз. Взгляд ее сосредоточивается на дочке, и безжизненное спокойствие разрушается. Дита заключает мать в крепкие объятия, стискивает ее. И из глаз ее мамы наконец-то начинают литься слезы.

15

Виктор Пестек — уроженец Бессарабии, территории, которая испокон веков принадлежала Молдавии, но в XIX веке отошла к Румынии, стране, которая с самого начала поддержала нацистов. Его форма эсэсовца, пистолет на поясе и ефрейторские[6] лычки делают из него в Аушвице весьма значительную фигуру. Высшее существо — у его ног простираются тысячи людей, которые даже обратиться к нему не могут без разрешения. Тысячи человек, вынужденных делать то, что он велит, решение о смерти которых он примет, не моргнув глазом.

Каждый при виде Пестека, шагающего с прямой спиной и яростным выражением лица, в надвинутой на лоб высокой фуражке и сложенными за спиной руками, подумал бы, что он неуязвим. В Аушвице почти никто не есть то, чем он кажется. Узники об этом не знают, но СС тоже не монолит, там есть трещины. Вот уже несколько недель он не может выкинуть из головы одну женщину.

На самом деле это не женщина, а девушка — совсем юная, и он с ней даже парой слов не смог обменяться, даже имени ее не знает. Впервые он увидел ее, когда в один прекрасный день ему выпало надзирать за земляными работами. С первого взгляда она была совсем обыкновенной еврейкой: драная одежда, платок на голове, худое лицо. Но вдруг один ее жест, внешне совсем никчемный, его зачаровал: взяв пальцами один из упавших ей на глаза светлых локонов, она вытянула его до губ и прикусила. Ничего не значащий жест, непроизвольное и не осознаваемое ею движение, но оно делало ее уникальной, единственной в своем роде. Виктор Пестек влюбился в этот жест.

Он присмотрелся к ней: миловидное лицо, золотистые волосы, хрупкость щегла в клетке. И уже не мог оторвать от нее глаз все то время, что возглавлял охранников, надзирающих за работой. Предпринял пару попыток приблизиться к ней, но заговорить не решился. Она, по всей видимости, его боялась. Это не удивляло.

Когда он вступал в румынскую «Железную гвардию», ему казалось, что перед ним открываются блестящие перспективы: ему выдали щегольскую светло-коричневую форму, его вывозили за город распевать патриотические песни, ему дали возможность почувствовать себя значительным. Вначале крушить грязные кибитки цыган, кочующих по округе, казалось ему даже очень веселым делом.

Потом все стало усложняться. От рукопашных столкновений перешли к использованию цепей в разного рода стычках. Затем появились пистолеты. Среди его знакомых имелось и несколько цыган, но, что самое главное, он водил дружбу с некоторыми евреями. Например, среди них — братья Ладислаусы. Он не раз после школы заходил к ним домой делать уроки, они вместе бегали в лес за каштанами. Но однажды, совершенно не понимая, как так получилось, он уже стоял у дома Ладислаусов с факелом поджигателя в руке.

Он мог бы отказаться, уйти, но этого не сделал. Платили в СС хорошо. Люди одобрительно похлопывали его по плечу, семья в первый раз в жизни им гордилась — когда он приехал домой на побывку, они отправились к фотографу и заказали его портрет в военной форме, который позже занял почетное место на буфете в гостиной.

Настал день, когда его откомандировали в Аушвиц.

Теперь он уже не уверен в том, что домашние испытывали бы гордость, если бы узнали, что его работа — принуждать людей трудиться до изнеможения, до смерти, сопровождать детей в газовые камеры, бить их матерей, если сопротивляются. Ему кажется, что все это какая-то глупая ошибка, и время от времени его охватывает ужас, что по нему это станет заметно. Пару раз он уже получал замечания от офицеров, что ему следует быть с узниками построже.

Распоряжения отправиться в семейный лагерь ему не давали, пребывание там эсэсовцев, когда они не несут службу, командованием не допускается, но сержант на контрольном пункте — его друг. Он проходит без каких бы то ни было затруднений, караульные ему козыряют. Это ему нравится.

Заканчивается вечерняя поверка. Он знает, в какой отряд входит чешская девушка, и, когда строй рассыпается, вылавливает ее взглядом из растекающейся во все стороны толпы женщин. Идет за ней, но она замечает его и ускоряет шаг. Он тоже. Теперь другого выхода, кроме как крепко ухватить ее за руку, чтобы остановить, у него уже не остается. Косточки у нее тонкие, кожа шероховатая, но то, что девушка оказалась к нему так близко, наполняет его какой-то странной эйфорией. Она наконец поднимает к нему лицо и в первый раз смотрит ему в глаза. У нее синие, очень блестящие глаза, а в них — испуг. Он видит, что другие узницы тоже остановились, в некотором отдалении от них. Эсэсовец с грозным видом оборачивается в их сторону, и стайка любопытных мгновенно рассеивается. Вызывать страх у других — очень удобно, привыкание к этому делу возникает быстро.

— Меня зовут Виктор.

Она молчит, он торопливо отпускает ее запястье.

— Извини, я не хотел тебя напугать. Я только... хотел узнать твое имя.

Девушка мелко дрожит, в горле у нее стоит ком, словам едва-едва удается выйти наружу.

— Меня зовут Рене Науман, господин, — отвечает она. — Я что-то нарушила? Вы меня накажете?

— Нет, нет, ничего подобного! Я всего лишь обратил на тебя внимание... — Эсэсовец остановился, подыскивая слова. — Я хочу быть тебе другом.

Рене с изумлением смотрит на него.

Другом? Эсэсовцу можно подчиняться, перед ним можно заискивать или быть его осведомителем в обмен на какие-то поблажки, можно даже стать его любовницей. Но разве можно быть эсэсовцу другом? Можно ли быть другом собственного палача?

Поскольку она продолжает взирать на него с выражением величайшего изумления, Пестек опускает голову и тихо произносит:

— Я знаю, о чем ты думаешь. Думаешь, что я один из этих отмороженных эсэсовцев. Да, это так. Но я не настолько безумен. Мне вовсе не нравится все то, что делают с вами. У меня это вызывает омерзение.

Рене по-прежнему не раскрывает рта. Она растеряна, она не понимает, во что все это может вылиться. Ей слишком часто приходилось слышать об эсэсовцах, которые притворяются, кроют Рейх последними словами, стремясь втереться в доверие к узникам, завязать с ними дружеские отношения и вытянуть из них информацию о Сопротивлении. Ей страшно.

Младший офицер вынимает из кармана небольшой предмет и протягивает его девушке. Нечто квадратное, из лакированного дерева. Он пытается вложить коробочку в руку Рене, но она делает шаг назад.

— Бери, это тебе. Подарок.

Она недоверчиво смотрит на желтую коробочку, он ее открывает. Раздается металлического тембра песенка.

— Это музыкальная шкатулка, — гордо объявляет он.

Рене несколько мгновений разглядывает предмет, который ей протягивают, но не проявляет ни малейшего желания взять его. Он, широко улыбаясь, кивает, предвкушая ее радость.

Рене не выказывает никакой радости. Ее губы твердо сжаты. Глаза ни о чем не говорят.

— Что такое? Она тебе не нравится? — смешавшись, спрашивает он.

— Это не едят, — роняет она в ответ. Ее голос царапает больнее, чем шершавый февральский ветер, пронзающий все вокруг.

Пестек погружается в смятение, осознав собственную глупость. Целую неделю он искал на черном рынке музыкальную шкатулку. Бегал туда-сюда, общался с самыми разными коллегами-охранниками и евреями-коммерсантами, пока не нашел то, что искал. Давал на лапу, выпрашивал, запугивал. Искал, рыл носом землю, наконец раздобыл. И только теперь до него дошло, что подарок этот абсолютно бесполезен. В том месте, где люди страдают от голода и холода, единственное, что пришло ему в голову, — подарить девушке идиотскую музыкальную шкатулку.

Это не едят...

Он сжимает пальцы в кулак с такой силой, что раздается треск музыкальной коробочки, которую он раздавил, словно воробья.

— Прости меня, — говорит он, искренне огорченный. — Я полный дурак. Ничего не соображаю.

У Рене создается впечатление, что эсэсовец по-настоящему расстроен, что его огорчение непритворно и что ему действительно не безразлично, что она о нем думает.

— Чего бы тебе хотелось, что тебе принести?

Она молчит. Ей прекрасно известно, что есть девушки, продающие себя за пайку хлеба. На ее лице читается такое явное негодование, что Пестек понимает, что снова дал маху.

— Ты неправильно поняла мои слова. Я ничего от тебя не хочу. Только сделать что- нибудь хорошее посреди всего того ужаса, что мы творим здесь каждый божий день.

Рене по-прежнему молчит. Эсэсовец понимает, что завоевать ее доверие будет непросто. Девушка берет в руку свой локон и несет его к губам тем самым жестом, который его пленил.

— Хочешь, чтобы я пришел повидать тебя еще раз?

Она не отвечает. Взгляд девушки продолжает полировать застывшую грязь под ногами. Он эсэсовец, он может делать что хочет, ему не нужно просить у нее разрешение, чтобы поговорить с ней. Или чтобы сделать все что угодно. Она ни на что не соглашается, ни к чему не дает повода, но Пестек так воодушевлен, что принимает ее молчание за робкое согласие.

В конце концов, она ведь не сказала «нет».

Он радостно улыбается и прощается неловким движением руки.

— До скорого... Рене.

Она смотрит вслед этому странному эсэсовцу и еще долго стоит, не двигаясь с места, настолько сбитая с толку всем происшествием, что не знает, что и подумать. На черной грязи остаются лежать разлетевшиеся серебристые шестеренки, пружинки и золотого оттенка щепочки.

Дите очень нелегко. Осознание того, что отца больше нет, давит невыносимо тяжелым грузом. Она перемещается по лагерю с медлительностью человека, к лодыжке которого невидимой цепью прикована пудовая гиря. Как можно ощущать физическую тяжесть того, чего уже нет? Как может давить пустота?

Но она давит.

Этим утром девочка едва смогла спуститься с нар. И сделала это так медленно, что вывела из себя монструозную соседку по соломенному тюфяку. Оказавшись перед препятствием в виде какого-то ленивца, слезавшего со второго этажа нар в темпе замедленной съемки, та разразилась проклятиями и ругательствами, да такими грязными, которых Дита никогда в жизни не слышала. В других обстоятельствах она бы оторопела от изливавшейся бурным потоком ярости старожилки, но у нее не хватало сил даже на испуг. Она только повернула на звуки голову и уставила на соседку такой пристальный и настолько безразличный взгляд, что та внезапно заткнулась и больше ни слова не произнесла, пока Дита медленно, очень медленно не спустилась.

После завершившего вечернюю поверку приказа разойтись дети 31-го блока шумно выбегают на улицу — играть или к своим родителям. Дита с медлительностью растения собирает книги и, нога за ногу, добирается до комнатки блокэлътестера, чтобы уложить книжки в тайник. Фреди у себя, он перебирает отданные им посылки, попавшие в его руки уже наполовину выпотрошенными, но все же там еще есть возможность найти что- нибудь съестное, что сможет украсить обед в бараке в Шабат.

— Я тут для тебя кое-что припас, — говорит ей Хирш. — Пригодится для ремонта книг.

И протягивает ей изящные школьные ножнички синего цвета с закругленными концами. Ему наверняка пришлось приложить немало усилий, чтобы раздобыть такой исключительный для концлагеря предмет. И заведующий блоком сразу же выходит, чтобы она не успела его поблагодарить.

Дита решает воспользоваться этой возможностью, чтобы подрезать нити расползающегося переплета старой чешской книги. Она предпочитает найти себе какое угодно занятие в блоке 31 и задержаться здесь подольше, ведь рядом с мамой — пани Турновская и другие знакомые по Терезину, а ей сейчас не хочется никого видеть. Девочка уже убрала все книги, кроме этой, совсем растрепанной. Она достает из тайника бархатный мешочек, перевязанный веревочкой, где хранится библиотечная аптечка. Когда-то мешочек содержал четыре засахаренных миндаля, использованных в качестве приза в напряженнейшем турнире по разгадыванию кроссвордов и вызвавших у победителей беспрецедентное ликование. Время от времени Дита подносит мешочек к носу и вдыхает чудесный запах засахаренных орешков.

Она уходит в свой уголок за дровами и прилежно принимается за работу. Сначала обрезает лишние нитки своими новыми ножницами. Потом, словно накладывая швы на рану, примитивной иглой с продетой в нее ниткой вшивает страницы, которые того и гляди выпадут. Результат трудов выглядит не слишком эстетично, но листы теперь держатся крепко. Идет в дело и лейкопластырь, которым подклеиваются надорванные страницы, и книга перестает быть тем, что вот-вот развалится на части.

Дита стремится уйти от омерзительной реальности концлагеря, убившей ее отца. Она знает, что книга — это дверца, что ведет на секретный, полный чудес чердак: открой ее и войди. И мир вокруг тебя изменится.

Мгновение она раздумывает: стоит или не стоит читать эту теряющую страницы, не подходящую, по мнению Хирша, для юных барышень, книжку, на обложке которой видно название: «Похождения бравого солдата Швейка». Но сомнения ее кончаются еще быстрее, чем половник полуденного супа.

В конце концов, кто сказал, что она хочет стать барышней?

В любом случае, ей бы хотелось быть микробиологом или летчицей, а вовсе не куклой, одетой в платьице с воланами и связанные резиночкой гольфы.

Автор помещает действие романа в Прагу времен Первой мировой войны, а главного героя изображает толстяком-балагуром, которого, уже однажды освобожденного от призыва в действующую армию — «не годен по причине слабоумия», снова вызывают в призывную комиссию, и он, предположительно страдая от ревматических болей в коленях, является туда в инвалидном кресле. Эдакий плут, любящий поесть от пуза, заглотить всю выпивку в пределах досягаемости и как можно меньше работать. Его зовут Швейк. На жизнь он зарабатывает, отлавливая на улице бродячих собак и продавая их как породистых. Он со всеми очень вежлив: и в его движениях, и во взгляде миру является безграничная его доброта. По поводу каждого предъявляемого ему требования, всего, что его затрагивает, у него неизменно находится что рассказать: историю или анекдот, служащие иллюстрацией к данному случаю, хотя очень часто рассказы эти оказываются ни к месту и не находят благодарных слушателей. Но самое поразительная его черта, вводящая в ступор изумления любого: когда кто-то на него нападает, кричит или оскорбляет, он, вместо того чтобы ответить тем же, встает на сторону своего обидчика. Таким способом он добивается того, что, убедившись в его полном и окончательном идиотизме, его оставляют в покое.

— Вы совершеннейший идиот!

— Да, сударь, вы говорите истинную правду, — отвечает он самым мягким и обезоруживающим тоном.

Дита скучает по доктору Мэнсону, которого она, глотая страницы книги, сопровождала в поездках по шахтерским городкам Уэльских гор, или даже по Гансу Касторпу, безмятежно раскинувшемуся лицом к Альпам в своем шезлонге. Эта же книга хочет вернуть ее в Чехию, да еще и к войне. Глаза ее отрываются от страниц романа, она не очень хорошо понимает, что ей хочет сказать этот чешский автор, о котором она никогда прежде не слышала. Потерявший тормоза офицер разносит в пух и прах главного героя, пузатого недотепу, грязного и обшарпанного, по-детски наивного, почти патологически глупого. Ей это не нравится, все выглядит каким-то декадансом. Ей по нраву книги, которые возвеличивают жизнь, а не те, что ее унижают.

Но есть в этом персонаже что-то такое, что кажется ей очень близким. Да и в любом случае мир там, за стенами барака, гораздо хуже, так что она предпочитает, погрузившись в чтение, сидеть на своем табурете, сжавшись в комочек, чтобы преподаватели, занятые разговорами, не слишком обращали на нее внимание.

Дальше по ходу развития сюжета она встречает Швейка, обряженного в солдатскую форму и выступающего под знаменем Австро-Венгерской империи, несмотря на отсутствие у чехов, по крайней мере у простого народа, желания подчиняться приказам высокомерных германцев в дни Первой мировой войны.

«И как же они были правы», — думает про себя Дита.

Швейк служит денщиком поручика Лукаша, который орет на него, обзывает скотиной и отвешивает затрещины при каждом удобном случае, то есть тогда, когда денщик выводит его из себя. Верно и то, что Швейк обладает удивительной способностью создавать проблемы: терять доверенные ему документы, выполнять приказы с точностью до наоборот, ставить своего поручика в смешное положение. И все это несмотря на то, что бравый солдат, на первый взгляд, всегда исполняет все поручения с самыми добрыми намерениями и усердием, однако явно недостаточно раскидывает мозгами. В этой точке развития сюжета Дита еще не может понять: Швейк только прикидывается дурачком или же он действительно глуп как пробка.

Ей трудно понять, что же хочет сказать автор. Чудной солдат на вопросы и распоряжения своего офицера отвечает так обстоятельно и с такими подробностями, что ответы удлиняются до бесконечности, переходят в побочные сюжеты и небольшие истории из жизни родственников или соседей, которые солдат вводит в свои рассуждения со всей серьезностью, но самым абсурдным образом: «Знавал я некоего Пароубека, он кабак в Либени держал. У него в кабаке перепился раз можжевеловкой один телеграфист, и вместо того чтобы передать по телеграфу тексты с соболезнованиями по случаю кончины одного несчастного пана, он отправил родственникам покойного прейскурант цен на алкогольные напитки, что лежал на барной стойке. Вышел страшный скандал. В первую очередь из-за того, что до этого момента никто этого прейскуранта не читал, а добрейший Пароубек, судя по всему, всегда брал за рюмку на несколько геллеров больше, хотя позже он и отговаривался тем, что эти деньги шли на благотворительность...»[7] 

Истории, иллюстрирующие суждения Швейка, оказываются такие многословными и сюрреалистичными, что поручик не выдерживает и начинает орать: «Сгинь с глаз моих, чертова скотина!»

И вот Дита удивляет сама себя: вообразив выражение лица поручика, она смеется. И тут же начинает себя ругать. Как же так, как мог насмешить ее такой безмозглый герой? Она даже думает о том, правильно ли ей вообще смеяться после всего того, что с ней произошло и среди всего того, что продолжает происходить.

Как можно смеяться, когда умирают любимые люди?

На мгновение она вспоминает о Хирше и о вечно загадочной улыбке на его лице. И вдруг на нее нисходит откровение: улыбка Хирша — это его победа. Его улыбка призвана сказать тому, кто окажется перед ним: со мной тебе не совладать. В таком месте, как Аушвиц, где все создано с одной целью — заставить плакать, улыбка и смех — акт неповиновения.

Дита идет дальше за пройдохой Швейком, следя за его проделками. Именно в этот, один из самых мрачных моментов ее жизни, когда девочка не знает, куда ей деться от горя, она хватается за руку плута, и он вытягивает ее из пропасти отчаяния, давая силы жить.

В свой барак Дита возвращается, когда уже стемнело и ледяной февральский ветер швыряет в лицо снег с дождем. Несмотря на это, она чувствует себя лучше, у нее больше душевных сил. Хотя радость в Аушвице, как взмах ресниц, длится не дольше мгновения. Некто, кто идет ей навстречу, насвистывает музыкальные фразы Пуччини.

— Бог ты мой, — шепчет Дита.

До своего барака она не дошла, до него — еще несколько других, в этом месте лагеря середина улицы освещается плохо, так что Дита бросается в первый же барак, надеясь, что тот не успел ее заметить. Она врывается в конюшню с такой силой, что чуть не сбивает с ног стоящих у входа женщин, и громко хлопает за собой дверью.

— Что это ты влетаешь как сумасшедшая?

Широко распахнув от ужаса глаза, Дита показывает назад.

— Менгеле...

Тогда женщины от раздражения переходят к панике.

— Доктор Менгеле! — шепчут голоса.

Эти слова передаются от койки к койке, как зараза, и разговоры быстро стихают.

— Доктор Менгеле...

Кто-то начинает молиться. Другие взывают к тишине, чтобы было слышно, что делается снаружи. Сквозь шелест дождя пробивается мелодия.

Одна из женщин рассказывает о маниакальном интересе доктора к цвету глаз.

— Говорят, один доктор-еврей, заключенный по имени Векслер Янку, видел в кабинете Менгеле в цыганской зоне целый деревянный стол с образцами глаз.

— А я слышала, что он булавками прикрепляет к пробковой стене глазные яблоки, будто коллекцию бабочек.

— А мне рассказывали, что он сшил боками двух мальчишек. Они так и пришли к себе в барак, пришитые друг к другу. Парни кричали от боли, и от них разило гниющим от гангрены мясом. Умерли той же ночью.

— А я слышала, что он изучал, как стерилизовать евреек, чтобы они больше не рожали детей. Воздействовал радиацией на яичники, а потом вырезал их, чтобы узнать о результатах. И даже не использовал обезболивание, сучий сын. От криков этих женщин оглохнуть было можно.

Чей-то голос взывает к тишине. Насвистываемая мелодия, кажется, удаляется.

Слышится приказ, который передается из уст в уста, эстафетой обегая лагерь ВIIb: «Близнецов — в блок 32!» Заключенные, находящиеся на улице, подчиняются приказу голосом повторять услышанное распоряжение. Если они этого не сделают, то их ожидает суровое наказание: казнь в Аушвице — одна из наиболее часто реализуемых возможностей. Где бы они ни были, братья-близнецы Зденек и Жирка и сестры-близняшки Ирене и Рене должны немедленно явиться в больничный барак.

Йозеф Менгеле получил медицинское образование в Мюнхенском университете. С 1931 года он состоял в организации, весьма близкой к партии нацистов. Менгеле был учеником доктора Эрнста Рудина, главного защитника идеи насильственного прерывания бесполезных жизней и одного из авторов подписанных Гитлером в 1933 году законов об обязательной стерилизации людей с физическими отклонениями, психическими диагнозами, депрессией или алкоголизмом. Менгеле добился своего командирования в Аушвиц, где человеческий материал для генетических экспериментов оказался в полном его распоряжении.

Мать мальчиков провожает их к госпитальному блоку. Она не может выкинуть из головы кровавые истории о докторе Менгеле. Стараясь не заплакать, она закусила нижнюю губу, а мальчишки шагают весело, прыгая от лужи к луже, и у матери не хватает духу сказать им, чтобы прекратили брызгаться грязью. Из губы сочится кровь.

На контрольном пункте прохода в лагерь сыновей у нее забирает эсэсовец, и она видит, как они входят в металлическую дверь, ведущую в лабораторию медика-нациста. И думает, что, быть может, видит их в последний раз в жизни, или же в следующий раз, когда она увидит сыновей, у них окажется одной рукой меньше, будут зашиты рты или обнаружится какое-нибудь другое увечье, явившееся следствием экстравагантных идей этого безумца. Но сделать ничего нельзя, потому что отказ подчиниться распоряжению офицера карается смертной казнью. Иногда Менгеле появляется в медицинском кабинете госпитального блока 32 собственной персоной, но в иных случаях — и их-то мать боится больше всего — детей ведут прямиком в лабораторию доктора.

До сих пор дети после встреч с доктором возвращались целыми и даже довольными. Они проводили с доктором несколько часов и возвращались с сосиской или куском хлеба, подарком от дядюшки Йозефа. И даже говорили, что он очень симпатичный и их смешит. Рассказывали, что у них снимали размер головы, просили сделать какое-нибудь движение то вместе, то поодиночке или высунуть язык. Порой у них нет желания ни о чем рассказывать, и они избегают вопросов родителей о том, что с ними происходило в те мутные часы в лаборатории. Женщина возвращается в свой барак с узлом колючей проволоки в горле. А ноги у нее дрожат, подобно гитарным струнам.

Дита вздыхает с облегчением: сегодня вечером пришли не за ней. Заключенная, которая подробнее всех рассказывала истории о Менгеле, — это женщина с неопрятными седыми волосами, выбивающимися из-под платка. Кажется, она знает о нем немало. Поэтому Дита подходит к ней.

— Извините меня, но я хотела кое о чем вас спросить.

— Слушаю тебя, девочка.

— Видите ли, у меня есть подруга, которую Менгеле взял на заметку...

— Взял на заметку?

— Нуда, он ее предупредил, что будет за ней следить.

— Плохо...

— Что вы хотите сказать?

— Когда он кого-то выслеживает, то делает это как хищная птица, кружащая над добычей: глаз с нее не сводит.

— Но ведь здесь так много людей, а у него так много дел...

— Менгеле никогда не забывает лиц. Я-то знаю.

Сказав это, она становится чрезвычайно серьезной и умолкает. Вдруг она теряет всякий интерес к разговору, некое воспоминание на мгновение лишает ее дара речи.

— Пусть бежит от него, как от чумы, пусть не попадается на его пути. Нацистское командование практикует ритуалы черной магии, я-то знаю. Идут в лес и служат черные мессы. Командующий СС, Гиммлер, никогда не принимает ни одного решения, не посоветовавшись со своим ясновидящим. Эти люди стоят на темной стороне, я-то знаю. Горе тому, кто встанет у них на пути. Присущее ему зло — не от мира сего, оно родом из ада. Я думаю, что Менгеле — падший ангел. Это сам Люцифер, воплотившийся в теле человека. Если он кого-то заприметил, спаси и сохрани Господь его душу.

Дита кивает и молча уходит. Если есть Бог, то есть и дьявол. Оба едут по одному железнодорожному пути: один в одну сторону, другой — в противоположную. Так или иначе, добро и зло уравновешивают друг друга. Можно даже сказать, что они нужны друг другу. «Как бы мы узнали о том, что делаем добро, если бы не существовало зла, с которым его можно сравнить и увидеть разницу?» — задает сама себе вопрос Дита. И думает, что и в самом деле ни в одной другой точке планеты дьявол не смог бы так развернуться, как в Аушвице.

Интересно, насвистывал бы Люцифер оперные арии?

На улице уже совсем ночь, теперь слышится только свист ветра. Диту изнутри сотрясает дрожь. В круге света возле ограды она видит чей-то силуэт. Фонари в Аушвице имеют странную форму — изгибаются, как змеи. Это женщина, она разговаривает с кем-то по другую сторону ограды. Ей кажется, что это одна из ассистенток блока 31 — самая старшая и самая красивая девушка, ее зовут Алиса. Однажды она дежурила по библиотеке. И рассказала ей, что знакома с регистратором Розенбергом, несколько раз подчеркнув, что они всего лишь друзья, как будто Диту это интересует.

Дита задается вопросом: о чем они там разговаривают? Неужели все еще есть что-то, о чем им хочется говорить? Наверное, они только смотрят друг на друга и говорят те прекрасные слова, которыми обмениваются влюбленные. Если бы Розенберг был Гансом Касторпом, а Алиса — мадам Шоша, то он встал бы на колени по ту сторону ограды и сказал бы: «Я узнал тебя». Те самые слова, что он произнес в памятную карнавальную ночь, когда был с ней искренним. Он сказал ей, что влюбиться — это увидеть кого-то и вдруг его узнать, понять, что это именно тот человек, которого он всегда искал и ждал. И вот Дита думает: а случится ли когда-нибудь в ее жизни такого рода откровение?

И снова размышляет об Алисе и Розенберге. Какого рода отношения могут быть с кем-то, кто находится по другую сторону ограды? Не очень понятно. В Аушвице самые странные вещи оказываются нормальными. Могла бы она сама влюбиться в кого-то, кто находится за оградой? И даже больше: в этом адском месте, где нацисты — посланники Сатаны, может ли хоть как-то и где-то пробиться и вырасти любовь? По всей видимости, да, потому что Алиса Мунк и Руди Розенберг стоят там, бросая вызов холоду и пронизывающему ветру, стоят так крепко, словно проросли в землю корнями.

Бог позволил возникнуть Аушвицу, так что он, наверное, вовсе не есть никогда не ошибающийся часовщик, как ей рассказывали. Но верно и то, что из самого дурно пахнущего навоза рождаются самые прекрасные цветы. Возможно, продолжает размышлять Дита, Бог — вовсе не часовщик, а садовник.

Бог сеет, а дьявол собирает урожай кривой косой, уничтожающей все подряд.

«И кто же победит в этой схватке безумцев?» — задается она вопросом.

16

Шагая к бараку-мастерской, где работает его отец, учитель Ота Келлер раздумывает о том, какую именно из многих историй, роящихся в его голове, расскажет он сегодня своим мальчишкам. Когда-нибудь, мечтает он, он соберет все истории о Галилее, которые сочинил, чтобы развлечь детей блока 31, в одну большую книгу.

Столько всего нужно еще сделать!

Но они застряли в паутине войны. А ведь когда-то он сам верил и в революции, и в то, что войны бывают справедливыми.

С тех прошло уже столько времени...

Келлер пользуется перерывом на обед, чтобы навестить отца, который хлебает сейчас суп перед входом в барак, где работает: забивает для германской армии заклепки на кожаный пояс, к которому крепится фляжка. Ему уже много лет, его лишили всего, чем он владел и кем был до войны, но старый пан Келлер желания жить не утратил. Не далее как на той неделе ему пришло в голову предложить свою кандидатуру в качестве тенора в рамках небольшого концерта, намеченного перед отбоем в дальнем конце барака. И Ота готов признать, что хотя отцовский голос и ослабел, но он все еще вполне профессионально может исполнить партию. И люди слушали его с удовольствием, даже развеселились. Они, наверное, думали, что старик, выступающий перед ними, — представитель богемы, возможно, какой-нибудь второразрядный артист на пенсии, несколько поизносившийся. Лишь немногим было известно, что Ричард Келлер до недавнего времени был крупным предпринимателем Праги, владельцем процветающей фабрики по пошиву дамского нижнего белья, кормившей полусотню наемных работников.

И хотя он неизменно со всей тщательностью следил за финансовым состоянием и занимался бухгалтерией своего предприятия, его страстью всегда была опера. Некоторые его коллеги-предприниматели сурово хмурили брови, узнав о чрезмерном увлечении пана Келлера трелями и коленцами, ведь он даже брал уроки вокала. В его-то возрасте! За кофе и сигарами в своих клубах ему перемывали кости: увлечение Келлера казалось им для серьезного предпринимателя недопустимым.

Ота же, напротив, считает своего отца самым серьезным человеком на свете, именно поэтому отец постоянно поет — то про себя, то вслух. И когда представитель Еврейского совета сообщил, что половина населения Терезина включена в списки транспортируемых в Аушвиц, некоторые взвыли, другие заплакали, кто-то принялся колотить кулаком в стену. А отец Ота тихим голосом запел арию Риголетто[8] — тот ее фрагмент, когда похищают Джильду и герцог Мантуанский погружается в горе: “Ella mi fa rapita! Parmi veder le lagrime...”[9].  И голос его оказывается самым весомым из всех зазвучавших, самым сладким. И, может быть, именно поэтому все вокруг постепенно стихает, и в установившейся тишине звучит он один.

Завидев сына, пан Келлер ему подмигивает. Этот старик потерял свою фабрику и свой дом, реквизированные нацистами, потерял свой статус одного из наиболее влиятельных граждан, его бросили в грязное стойло, кишащее клопами, блохами и вшами. Но он не утратил ни силы духа, ни любви к разного рода шуткам, как, например, утверждения, что вещи, производимые на его фабрике, — имелся в виду пояс с подвязками — были для кое-кого из женщин их рабочей формой.

Так как Ота получил возможность удостовериться, что его отец в полном порядке и ведет беседу со своими товарищами по мастерской, обсуждая кончины этого дня, ставшие уже ежедневным некрологом, сын возвращается в блок 31. Он обводит взглядом обитателей барака, которые, ненадолго присев, опустошают скудное содержимое своих мисок. Зрелище безрадостное: истощенные фигуры в нищенских одеяниях. Никогда прежде не приходило ему в голову, что когда-нибудь его народ дойдет до такого состояния, но чем более жалкими они становятся, тем более в нем просыпается осознание собственного еврейства.

Давно ушли в прошлое те времена его юности, когда он был очарован учением Карла Маркса, когда верил, что интернационализм и коммунизм дают ответы на все вопросы истории. В конце концов, его трезвый и свободный ум поставил гораздо больше вопросов, чем нашел ответов. Был и такой период, когда Ота в точности не знал, к кому он принадлежит: сын буржуа, он заигрывал с салонным коммунизмом, являлся чехом, говорящим по-немецки, а кроме того — евреем. Когда нацисты вошли в Прагу и начали притеснять евреев, Ота наконец понял, каково его место в мире: тысячелетняя традиция и кровь гораздо в большей степени связывали его с евреями, чем с какой-либо иной группой. И если до тех пор у него и были некие сомнения в том, кто он такой, нацисты, пришив к его груди желтую звезду, позаботились о том, чтобы уже никогда в жизни ни на одну секунду не забывал он о своем еврействе.

Именно по этой причине он присоединился к сионистам и стал активным членом движения Хахшара, которое ставило своей целью подготовку молодежи к алие: возвращению в земли Израиля. Ота с удовлетворением и ноткой меланхолической грусти вспоминает те оставшиеся в прошлом походы, в которых всегда находилось место песням под гитару. Было в этом братстве бойскаутов что-то от того изначального духа, который Ота так долго искал: сообщества мушкетеров, где один за всех и все за одного.

Именно в те ночи, проведенные вокруг костра, когда рассказывались страшилки, начал он сочинять свои первые истории. Тогда же произошло его знакомство с Фреди Хиршем. Ота казалось, что Хирш из тех, чьи убеждения — цельный монолит, без единой трещины. Поэтому он был горд тем, что находится в распоряжении Фреди в блоке 31, который является не чем иным, как Ноевым ковчегом для детей в захлестнувшем их потопе унижений.

Да, недобрые настали времена...

Но Ота по природе своей — оптимист. Он унаследовал от отца пронизанное иронией чувство юмора и отказывается думать, что им — после многовековой истории, полной подъемов и падений, — не удастся выбраться из глубокой ямы, в которой они оказались. И чтобы стряхнуть с себя дурные предчувствия, он снова обращается мыслями к сказке, которую наметил рассказать детям. Сказкам не следует прекращаться: тогда не иссякнет воображение, и дети продолжат мечтать.

Ты — то, о чем ты мечтаешь, говорит про себя Ота.

Ота Келлеру двадцать два года, но в силу своих амбиций выглядит он старше. Он уже не раз рассказывал историю о плутоватом торговце немыми дудками, что бродил по дорогам Галилеи. Однако вовсе не испытывает прилива энтузиазма, когда на очереди стоит сказка о продавце дудочек без дырочек: только так-де можно добиться того, что восхитительный звук этих дудок будет услышан разве что на небесах...

— И ведь немало было тех, кто такой товар покупал! До тех пор пока среди клиентов не оказался ребенок.

Эту сказку, как и другие, сочинил он сам. Поэтому, если вдруг какая-нибудь деталь забудется, ее всегда можно заменить. Когда сказка кончается, дети срываются с места и вихрем бросаются к выходу со свойственным детству внезапным выплеском энергии. Каждое мгновение проживается с максимальной интенсивностью, потому что настоящее — все, что у них есть. Ота смотрит вслед убегающим детям, однако в поле его зрения попадает также метеоритом пролетающая по направлению к выходу фигурка одной из ассистенток, чьи распущенные по плечам волосы колеблются в такт ее шагам.

Тонконогая библиотекарша все время бегает...

Ему думается, что у этой девушки — лицо ангела, но, имея в виду ее столь энергичную манеру двигаться и жестикулировать, начинаешь предполагать, что, если ей не удастся настоять на своем, ее тут же уволокут все черти этого мира. Он уже заметил, что она не имеет привычки разговаривать с преподавателями: выдает им книги и забирает их, всего лишь кивая, неизменно торопливо. А еще он думает о том, что, возможно, не что иное, как застенчивость, принуждает ее делать вид, что она вечно торопится.

Дита и в самом деле покидает барак на максимальной скорости. Она не хочет ни на кого наткнуться, потому что под одеждой у нее — две книги, а это взрывоопасный материал.

Сегодня вечером, когда она пошла убирать книги, которые были на руках во второй половине дня, комната Фреди Хирша оказалась заперта, и, несмотря на ее настойчивый стук в дверь, ей так никто не открыл. В углу барака, где преподаватели обычно сдвигают табуреты в кружок и усаживаются для вечерней беседы, она увидела Мириам Эделын- тейн. Та сказала Дите, что комендант Шварцгубер неожиданно вызвал Хирша к себе, а тот забыл оставить ей ключ от комнаты. Мириам отходит от группы преподавателей и тихонько задает Дите вопрос: что она думает делать с теми двумя книгами, которые остались после утренних занятий.

— Не волнуйтесь, я о них позабочусь.

Мириам кивает. И взглядом просит Диту быть осторожнее.

Дита не дает никаких дополнительных пояснений. На это у нее есть право — право библиотекаря. Обе книги, которые она носит на себе в потайных карманах, будут сегодня спать рядом с ней. Это небезопасно, но она не хочет оставлять их в бараке без присмотра.

Почти все ученики уже разошлись, кого-то забрали тренеры и повели за барак играть в спортивные игры. Внутри блока 31 остается только небольшая группка мальчиков и девочек разных возрастов, которые внимательно слушают Ота Келлера. Дите симпатичен этот молодой преподаватель, который знает так много и чья речь столь иронична. Она испытывает искушение остаться и послушать, что же он им рассказывает — как ей кажется, что-то о Галилее. Но у нее уже назначено свидание — с плутом по имени Швейк. Тем не менее Дита успевает уловить несколько слов преподавателя, и, удивившись тому, о чем он говорит, — это вовсе не похоже на обычный утренний урок по истории или на разговор о политике, это сказка, — она застывает на месте. Кроме того, ее очаровывает та увлеченность, с которой Келлер ведет свой рассказ. Ее просто завораживает, что этот молодой человек, столь образованный и серьезный, может с таким энтузиазмом рассказывать сказки.

Увлеченность для нее очень важна. Ей и самой, чтобы жить дальше, необходим огонь в крови. Поэтому она душой и телом обращается к своим прямым обязанностям — распределять книги: те, что из бумаги, для утренних уроков, а те, что из плоти и крови, для менее напряженных послеобеденных занятий. Для занятий второго рода была организована ротация преподавателей, которые стали книгами, которые говорят, а также порой кричат и даже отвешивают подзатыльники тем, кто отвлекается.

Простая осмотрительность взывает к тому, чтобы эти две книжки, которые не удалось убрать на ночь в тайник, оставались под одеждой Диты до следующего утра. Но она не смогла устоять перед соблазном открыть книгу и узнать, как там обстоят дела у ее друга Швейка: она отправилась читать в уборную — отдельное строение с длинными рядами чернеющих, как зловонные разверстые рты, отверстий.

Дита удобно устраивается в укромном закутке в одном из углов уборной. Ей думается, что Швейку и его создателю, Ярославу Гашеку, это место показалось бы самым подходящим для знакомства с его похождениями. В предисловии ко второй части романа его автор высказывает следующее мнение: «Люди, которых коробит от сильных выражений, просто трусы, пугающиеся настоящей жизни. Монах Евстахий в своей книге рассказывает, что, когда святой Алоис услышал, как один человек с шумом выпустил газы, он ударился в слезы, и только молитва его успокоила. Есть люди, которые охотно превратили бы всю Чехословацкую республику в большой салон, по паркету которого расхаживают люди во фраках и белых перчатках; разговаривают они на изысканном языке и культивируют утонченную салонную мораль, а за ширмой этой морали салонные львы предаются самому гадкому и противоестественному разврату»[10].

В этом помещении с четырьмя сотнями отхожих мест, заполненных по утрам на все сто процентов, бедному святому Алоису пришлось бы очень долго молиться.

Дита выходит из уборной, когда на улице уже совсем темно. Идти приходиться чуть ли не наощупь — подморозило, ноги скользят. В ночи Аушвиц-Биркенау — совершенно фантасмагорическое место, где ряды бараков следующих один за другим лагерей превращаются в темные массы, едва подсвеченные фонарями, пунктирно прорисовывающими геометрию огромного прямоугольника. Вокруг царит тишина, и это хорошо — ни единой нотки зловещих мелодий Менгеле.

Войдя в свой барак, она идет к матери. Дита — девочка разговорчивая и обычно вовсе не прочь поболтать, рассказать какую-нибудь историю, поведать о детских шалостях в блоке 31, но сегодня она нема как рыба. Лизль, обняв дочку, замечает спрятанные под одеждой твердые предметы, но тоже ничего не говорит.

Матерям всегда известно гораздо больше, чем представляют себе их дети. Кроме того, в закрытом мире лагеря новости скачут от койки к койке, как блохи.

Дита думает, что, не сообщая своей маме, чем она на самом деле занимается в блоке 31, защищает ее. Но не знает того, что это мама защищает ее. Лизль понимает: если притвориться, что сама она ни о чем не догадывается, то Эдита не станет беспокоиться по поводу маминых тревог. И это беспокойство не ляжет дополнительной тяжестью на девчоночьи плечи. По крайней мере, хоть этот груз она с Диты снимет. И когда Дита спрашивает, подключалась ли она этим вечером к «Радио Биркенау», мать делает вид, что сердится.

— Не смейся над пани Турновской, — выговаривает мать дочке. На самом-то деле ей скорее нравится, что девочка вновь обрела способность шутить. — Мы с ней обсуждали рецепты пирогов и тортов. Она, оказывается, не знает рецепта черничного пирога с лимонной цедрой! Мы с ней очень приятно провели вечер.

Приятно провели вечер в Аушвице?

Дита думает про себя, не свихнулись ли мозги еще и у ее мамы, но тут же решает, что, быть может, это и к лучшему.

Неимоверно тяжелые дни этого жуткого февраля они уже пережили.

— До отбоя еще целый час. Сходи в барак к Маргит, узнай, как у нее дела!

Мать чуть ли не каждый вечер поступает именно так: отсылает дочь от себя, говорит, чтобы сходила пообщалась с подружками, чтобы не сидела в этом бараке в окружении вдов.

По дороге к бараку номер 8 Дита время от времени дотрагивается до спрятанных в потайных карманах и покачивающихся при ходьбе книгах и думает, что мама ее в последние недели продемонстрировала удивительную цельность характера.

Маргит вместе со своей мамой и сестрой Хельгой, которая младше ее на два года, сидит на койке. Дита здоровается с ними, и мама Маргит, которая хорошо знает, что юным девушкам всегда больше нравится поболтать о своих делах без лишних ушей, объявляет, что ей нужно пойти проведать соседку. Хельга остается на месте, но глаза у нее полузакрыты, она уже почти спит. Хельга очень устает. Ей не повезло при распределении на работу: ее включили в бригаду, которая носит камни, предназначенные для мощения главной улицы лагеря. Сизифов труд. Когда люди поутру выходят на работу, почва за ночь так промерзает, что уложить брусчатку просто невозможно. А позже, когда лед тает и земля превращается в жидкую, засасывающую камни грязь, то их уже и не видно. На следующий день приносят другие булыжники, но их ожидает та же участь.

Это черное болото поглощает все.

Тяжелый физический труд под открытым небом, независимо от погоды, когда работнику выдается утром только чай, в полдень — суп, а вечером — кусок хлеба, вымотает любого. Дита, с ее манией давать прозвища всем и каждому, про себя давно уже назвала Хельгу «Спящей Красавицей», но поскольку это прозвище, однажды услышанное Маргит, совсем ей не понравилось, вслух его Дита больше не употребляет. Но что есть, то есть: худющая, почти прозрачная дева, засыпающая от изнеможения сразу же, как только ей удается где-то присесть.

— Твоя мама оставила нас одних... Какая деликатность!

— Мамы всегда знают, что нужно делать.

— Я, пока шла сюда, думала о своей. Ты же ее знаешь. На вид — слабая, смирная. Но она гораздо сильнее, чем хоть кто-нибудь когда-нибудь мог бы себе представить. После того что случилось с папой, продолжает себе работать в вонючей мастерской — и ни единой жалобы. И даже насморка не подхватит в том деревянном холодильнике, в котором мы спим.

— Очень хорошо...

— Слышала я как-то разговор двух молодок, что спят недалеко от нас... Знаешь, как они назвали маму и ее подруг?

— Как?

— Клубом старых куриц.

— Какая гадость!

— Но отчасти они правы: порой они все, каждая со своих нар, начинают говорить одновременно и поднимают такой гвалт, как куры в птичнике.

Маргит улыбается. Она скромна и осторожна, ей не очень нравится идея отпускать шуточки о старших, но то, что Дита снова может шутить, ее радует. Это хороший знак.

— О Рене ты что-нибудь новенькое знаешь? — спрашивает подругу Дита. Улыбка с лица Маргит пропадает.

— Вот уже несколько дней, как она меня избегает...

— Почему?

— Ну, вообще-то не только меня. Как заканчивается рабочий день, так она сразу подходит к своей матери и ни с кем не разговаривает.

— Но... по какой причине?

— Ходят разные слухи...

— Ходят слухи? О Рене? С какой стати?

Маргит слегка смущается, затрудняясь подобрать нужные слова.

—У нее отношения с одним эсэсовцем.

В Биркенау существуют красные линии, заходить за которые нельзя. Это — одна из них.

— Может, это просто сплетня? Ты же знаешь, чего только люди не навыдумывают...

— Нет, Дита. Я видела, как они разговаривали. Стоят за будкой входного КПП, где обычно редко кто появляется. Но с первого и третьего бараков их отлично видно.

— Целуются?

— О, Господи, надеюсь, что нет! Стоит только это себе представить — мурашки бегут!

— Я бы скорее борова поцеловала.

Маргит сгибается от смеха пополам, а Дита вдруг отдает себе отчет, что начинает говорить в стиле бравого солдата Швейка. А хуже всего то, что ей это даже нравится.

В то же самое время, через несколько бараков отсюда, Рене выбирает вшей из волос своей матери. Занятие, которое вовлекает в работу руки и глаза, но оставляет свободной голову.

Она знает, что другие женщины осуждают ее. Да ей и самой не кажется правильной дружба с членом СС, будь он сколь угодно воспитанным и внимательным, например, как Виктор.

Виктор?

Любезен он или нет, но он — тюремщик. Хуже того, он — палач. Но с ней он ведет себя хорошо. Подарил ей частый гребешок, которым она вычесывает волосы маме, освобождая ее от этой пытки — вшей, укусы которых — постоянные, ночью и днем — просто сводят ее с ума. А еще он принес ей баночку крыжовникового варенья. Они уже так давно не пробовали ничего подобного, что позабыли этот вкус! Вдвоем с мамой они намазали вареньем черствый кусок выданного на ужин хлеба и впервые за много месяцев поели с удовольствием! Такого рода витаминные добавки — это как раз то, что поможет твоему телу не заболеть и сохранит тебе жизнь.

Следует ли ей проявить суровость по отношению к этому юноше из СС, который ни разу не попросил у нее ничего взамен? Должна ли она отказаться от всех его подарков и сказать, что ничего от него не хочет?

Она знает, что многие из тех женщин, которые ее порицают, окажись они на ее месте, взяли бы из его рук все что угодно. Из-за мужа, из-за детей, по какой угодно иной причине — но взяли бы. Легко вести себя достойно, пока перед тобой не ставят открытую баночку крыжовникового варенья и не кладут кусок хлеба, на который это варенье можно намазать.

Он говорит ей, что ему бы хотелось, чтобы, когда весь этот кошмар кончится, они стали женихом и невестой. Она никогда ничего не говорит ему в ответ. Он рассказывает ей о Румынии, о своей деревне, о главном деревенском празднике — с прыганьем наперегонки в мешках и огромным котлом с мясом в кисло-сладком соусе на площади. Рене очень бы хотелось испытывать к нему ненависть. Она знает, что обязана его ненавидеть.

Но кое в чем ненависть очень похожа на любовь — ее также нельзя выбрать.

На Аушвиц спускается ночь. К перрону продолжают прибывать поезда, которые привозят сюда еще больше растерянных, ни в чем не повинных людей, дрожащих как осиновый лист, а красноватый отсвет над трубами крематория свидетельствует о том, что печи не простаивают. Узники семейного лагеря стараются уснуть на кишащих вшами матрасах, пытаясь справиться со страхом, порождающим бессонницу. Каждая такая ночь — маленькая победа.

А утром снова нужно будет умыть лицо перед металлическим, похожим на поилки для скота умывальником, снова пережить вынужденное бесстыдство, спуская трусы и подняв подол для отправления естественных надобностей рядом с еще тремя сотнями людей. И пахнет там вовсе не розами. Потом — бесконечная поверка под холодным небом. Метет поземка, от холода деревянные башмаки превращаются в ледяные. Охранники покидают лагерь со списками, в которых крестиками отмечены номера тех узников, кто не одержал победу в личном единоборстве с прошедшей ночью, после чего унижающая человеческое достоинство рутина несколько оживляется. Фреди Хирш закрывает наконец дверь барака и поднимает бровь. Спектакль жизни может начинаться. Дети с шумом и криками выскакивают из шеренги и рассаживаются по табуреткам, кто-то из преподавателей обращается в библиотеку. Начинается новый день в блоке 31.

Но чего с нетерпением ожидает Дита, так это полуденного супа. Некое подкрепление сил. Кроме того, этот суп — знак начала второй половины дня, когда она сможет вновь следить за похождениями криворукого солдата-недотепы, уже ставшего ей другом. Один из австрийских офицеров, командующий батальоном, в котором служит Швейк, — свирепый жлоб по имени Дауэрлинг. Старшие офицеры его очень ценят, потому что он весьма суров с рядовыми, добиваясь послушания рукоприкладством. «Вскоре после рождения его уронила нянька, и маленький Конрад Дауэрлинг ушиб голову. Так что и до сих пор виден след, словно комета налетела на Северный полюс. Все сомневались, что из него выйдет что-нибудь путное, если он перенес сотрясение мозга. Только отец его, полковник, не терял надежды и даже, наоборот, утверждал, что такой пустяк ему повредить не может, так как, само собой разумеется, молодой Дауэрлинг, когда подрастет, посвятит себя военной службе. После суровой борьбы с четырьмя классами реального училища, которые он прошел экстерном, причем первый его домашний учитель преждевременно поседел и рехнулся, а другой с отчаяния пытался броситься с башни святого Стефана в Вене, молодой Дауэрлинг поступил в Гейнбургское юнкерское училище. Его глупость была настолько ослепительна, что были все основания надеяться — через несколько десятилетий он попадет в Терезианскую военную академию или в военное министерство».

Чтение приносит радость.

Но есть на свете люди, готовые любую радость погасить. Кто они, эти зануды: дети Божьи или дьявольское отродье? Всюду сующая нос пани Лишайка со своими неизменными атрибутами — пучком грязных волос и подрагивающими кожными складками, заглядывает в закуток Диты. С ней вместе еще одна учительница — с маленькими, почти микроскопическими глазками.

Обе встают рядком перед девочкой и со строгими лицами требуют, чтобы она показала им книгу, которую читает. Дита протягивает им стопку книжных страниц, и одна из них слишком энергично в нее вцепляется. Листы угрожающе расползаются; еле живые нитки, скрепляющие их, вот-вот лопнут. Дита хмурится, но с младых ногтей внушенное уважение к старшим не позволяет ей сказать вслух все, что она думает о таком грубом обращении с книгой.

Преподавательница вчитывается в текст, и глаза ее широко раскрываются. Дряблая кожа шеи начинает трястись от негодования. Диту разбирает смех, от которого она едва себя сдерживает: в голову приходит мысль, что выражение лица пани Лишайки ничем не отличается от того, которое могла бы вызвать проделка Швейка у одного из окружающих его офицеров.

— Это совершенно неприемлемо и недопустимо! Девушке вашего возраста не следует читать подобное безобразие. Здесь имеются нежелательные выражения и ругательства.

Как раз в эту секунду из комнаты Хирша выходят оба заместителя директора блока — Лихтенштерн и Мириам Эделыитейн, непосредственные руководители библиотекаря. Пани Кризкова довольно улыбается при виде представителей власти и начинает энергично размахивать руками, прося их срочно подойти.

— Слушайте, у нас здесь школа, хоть и довольно жалкая. И вы, как заместители ее директора, не должны допускать, чтобы дети читали подобного рода грязные книжонки, попирающие все приличия и оскорбляющие честь и достоинство. В этом романе есть ругательства похуже тех, что мне хоть раз в жизни доводилось слышать!

И, чтобы подкрепить свою оценку доказательствами, она принимается зачитывать фрагмент, в котором вообще неуважительно говорится о духовенстве и в частности — грубо об одном из его представителей, посланнике Бога на земле: «Чего там, — продолжал Швейк, — пьян вдрызг, и все тут. А еще в чине капитана! У них, у фельдкуратов, в каком бы чине они ни были, у всех, должно быть, так самим Богом установлено: по каждому поводу напиваются до положения риз. Я служил у фельдкурата Каца, так тот мог свой собственный нос пропить. Тот еще не такие штуки проделывал. Мы с ним пропили дароносицу и пропили бы, наверно, самого Господа Бога, если б нам под него сколько-нибудь одолжили».

Преподавательница негодующе захлопывает книгу, но вдруг замечает, что Лихтен- штерн едва удерживается от смеха и что ему стоит немалых усилий сохранять серьезность. Дита не сводит глаз с расползающихся нитей переплета, который того и гляди совсем развалится. Преподавательница продолжает настаивать на серьезности вопроса и требует ввести на этот роман запрет. Подняв руку с книгой, пани продолжает потрясать ею и громко вопрошает, какого рода ценности можно воспитать у юного поколения, если потворствовать чтению столь бессмысленной литературы. Дита, не в силах дольше выдерживать подобное обращение с книгой, словно с мухобойкой, развернувшейся пружиной вскакивает со своего места, встает прямо перед училкой и, хотя и оказывается ниже ее ростом сантиметров на пятнадцать, вежливо, однако с твердостью, способной резать железо, просит на минуточку вернуть ей книгу...

— ...пожалуйста.

И так выделяет свое «пожалуйста», что это слово бьет по голове. Пани учительница не ожидала от девочки подобной реакции, которая граничит с дерзостью, и с выражением глубокой обиды протягивает ей злосчастную книгу, не понимая, что та собирается делать.

Дита с нежностью принимает в руки книжку, укладывает на свое место выпавшие из переплета тетради, вставляет разрозненные странички. Делает все это неторопливо, а все остальные, как завороженные, глядят на то, с какой осторожностью разглаживает она страницы и приводит в порядок книжку, словно медсестра обихаживает раненного на поле боя солдата. В ее руках и взгляде столько такта и уважительного к старенькому томику внимания, что даже негодующая учительница не решается ничего сказать. Дита проводит пальцами по страницам, разглаживая их, с той же лаской, с которой мать могла бы расчесывать волосы дочки. Наконец, когда растрепавшаяся книжка собрана, Дита осторожно ее раскрывает. И, обращаясь к Лихтенштерну с особой сдержанностью, а к Мириам Эделыптейн — со спокойствием, заявляет, что да, верно, книга содержит и такие места, одно из которых прочла пани учительница.

Есть и другие.

На этот раз читает вслух она сама.

— «Последним убежищем для не желавших идти на войну была гарнизонная тюрьма. Я сам знал одного сверхштатного преподавателя математики, который должен был служить в артиллерии, но, не желая стрелять из орудий, “стрельнул” часы у одного подпоручика, чтобы только попасть в гарнизонную тюрьму. Сделал он это вполне сознательно. Перспектива участвовать в войне ему не улыбалась. Стрелять в неприятеля и убивать шрапнелью и гранатами находящихся по ту сторону фронта таких же несчастных, как и он сам, сверхштатных преподавателей математики он считал глупым. “Не хочу, чтобы меня ненавидели за насилие”, — сказал он себе и спокойно украл часы. Сначала исследовали его психическое состояние, и только после того, как он заявил, что украл часы с целью обогащения, его отправили в гарнизонную тюрьму». Вот одна из тех плохих идей, которые внушает эта бессмысленная книга: что война — это глупость и зверство. Неужели вы и с этим не согласны?

Повисает тишина.

Лихтенштерну вдруг страшно захотелось размять в руках сигарету, а потом срочно взять ее в рот. Он, выигрывая время, почесывает левое ухо, но наконец решается заговорить, стремясь не сказать ничего.

— Прошу меня извинить, но у меня срочное дело — нужно обсудить с медиками лагерного госпиталя вопрос об осмотре детей.

Слишком много женщин сразу. Лихтенштерн решает исчезнуть и сделать это как можно скорее.

Мириам Эдельштейн, абсолютно этого не желая, оказывается арбитром в литературном сражении. Так что придется говорить то, что думает.

— То, что прочла Эдита, мне представляется очень мудрым. Кроме того, — произносит она, глядя в глаза пани Кризковой, — мы никак не можем сказать, что эта книга содержит кощунства или неуважение к религии: в конце концов, единственное, что утверждает автор, что католические падре — пьяницы. И ни в коей мере не затрагивается безукоризненность наших раввинов.

Обе учительницы, обиженные и оскорбленные сарказмом, прозвучавшим в словах Мириам, поворачиваются и уходят, пережевывая губами бог его знает какие жалобы и упреки. И когда они удаляются на безопасное расстояние, Мириам Эдельштейн шепотом просит у Диты, чтобы, когда сама дочитает, дала бы этот роман ей.

17

Наступило утро, Дита в очередной раз открывает свою библиотеку. Заглянув в комнату Хирша, она застает его за прорисовыванием на бумаге тактики игры волейбольной команды, которая после обеда должна провести за бараком очень важную встречу с командой другого преподавателя. Она настроена далеко не так оптимистично, как ее начальник, да и в ногах покалывает после долгой утренней поверки.

— Как дела, Эдита? Прекрасное утро — сегодня обязательно покажется солнце, вот увидишь!

— У меня ноги гудят, просто отваливаются после этих чертовых поверок. Они бесконечны. Ненавижу их.

— Эх, Эдита, Эдита... да бог с ними, с этими поверками! А знаешь, почему они такие долгие?

— Ну...

— Потому что мы в полном составе. Не потеряли ни одного ребенка с сентября месяца. Понимаешь? В семейном лагере с сентября умерло более пятисот человек — от болезней, от недоедания, от изнурительной работы. — Эдита грустно кивает. — Но в блоке 31 не погиб ни один ребенок! Мы ведь для этого и работаем, Эдита, это наш результат.

Она улыбается ему печальной улыбкой победителя. Вот если бы рядом с ней был ее отец, а она могла бы рассказывать ему об этом, пока он веточкой рисует на земле политическую карту мира.

Стараясь не привлекать к себе внимания, Дита раскладывает свои книги на трубе отопления метра на два. Так она окажется поближе к классу учителя Ота Келлера и сможет слышать урок. Теперь, когда папы не стало, ей нужно позаботиться о своей учебе. А любой урок Ота Келлера — это не пустая трата времени, он из тех взрослых, у кого всегда найдется нечто интересное, что рассказать детям. Она поглядывает на его крупной вязки свитер и круглое, как голова сыра, лицо — признак того, что до войны он был довольно полным молодым человеком.

Сегодня он рассказывает детям о вулканизме.

— Под поверхностью, на очень большой глубине, Земля кипит и клокочет. Иногда внутреннее давление приводит к тому, что образуются отверстия-колодцы, и наверх поднимается раскаленная масса, так появляются вулканы. Камни сплавливаются в некую чрезвычайно горячую массу, которая называется лава. Если это случается на дне моря, извержения вулканических масс образуют колонны лавы, которые приводят к появлению островов. Именно так, например, образовались Гавайские острова.

Дита слушает литанию учительских объяснений, поднимающихся над каждым кружком детей; похоже на пар, согревающий неуютные лошадиные стойла и превращающий пространство конюшни в школу. И вновь она задается вопросом: почему они до сих пор живы? Аушвиц — огромная соковыжималка, загружаемая рабской рабочей силой, хорошо смазанный измельчитель людей, которым не нашлось места в мессианских планах Гитлера по будущему устройству общества.

Так почему они позволяют бегать здесь пятилетним детишкам?

Этим вопросом задаются в лагере все и каждый.

Если б ей удалось приставить к стенке офицерского салона концлагеря свою металлическую кружку и приложить к ней ухо, то она бы получила столь долго искомый ответ.

В офицерской столовой сидят двое: комендант лагеря, офицер СС Шварцгубер, ответственный за концлагерь Аушвиц-Биркенау, и доктор Менгеле, гауптштурмфюрер СС со «специальными» полномочиями. Перед комендантом стоит бутылка сухой яблочной наливки, перед военврачом — чашечка кофе.

Менгеле невозмутимо взирает на коменданта с его длинным лицом и фанатичным взглядом. Капитан медицинской службы ни в коей мере не считает себя экстремистом, он — ученый. Возможно, ему не хочется даже самому себе признаться в том, что он завидует глубокому синему взгляду Шварцгубера, этим прекрасным, почти прозрачным глазам, столь непререкаемо арийским по сравнению с его собственными, карими, которые в совокупности со смуглой кожей придают доктору нежелательно южный вид. В школе над ним кое-кто из ребят смеялся, дразня цыганом. Хотелось бы ему теперь уложить этих шутников на секционный стол и попросить повторить свои насмешки.

Вскрытие вживую — ни с чем не сравнимый опыт. Тайный механизм жизни перед глазами...

Менгеле смотрит, как Шварцгубер пьет. Ему представляется достойным сожаления, что один из высших чинов СС с десятками адъютантов в своем распоряжении не может похвастаться абсолютным блеском сапог или должным образом отглаженными уголками воротничка. На всем — печать небрежности, а это для офицера СС совершенно недопустимо. Менгеле с презрением относится к таким недотепам, которые умудряются порезаться при бритье. Ко всему прочему, этот человек позволяет себе то, что наводит на доктора тоску, — он возвращается к темам и разговорам, которые уже многажды имели место, произнося ровно те же самые нескладные фразы и приводя те же неуклюжие аргументы.

В который уже раз спрашивает его комендант, с какой стати их руководство выказывает такую заинтересованность в этом не имеющем никакого смысла семейном лагере, ожидая в очередной раз услышать уже известный ему ответ доктора. Менгеле вооружается всем имеющимся у него терпением и изображает на лице притворную любезность, но при этом совершенно нарочито избирая манеру говорить, рассчитанную скорее на малого ребенка или умственно отсталого.

— Вам хорошо известно, господин комендант, что этот лагерь обладает для Берлина стратегической значимостью.

— Мне это, черт возьми, прекрасно известно, господин доктор! Одного я не понимаю — к чему нам все эти реверансы. Может, нам здесь и ясли для детей открыть? Что это — с ума все посходили, что ли? Кто-то полагает, что Аушвиц — курорт?

— Вот как раз это-то нам и нужно — чтобы у некоторых стран, которые особенно пристально за нами следят, сложился именно такой взгляд на вещи. Слухи-то ходят всякие. И когда Международный Красный Крест запросил более подробную информацию о наших концентрационных лагерях, рейхсфюрер Гиммлер поступил, как всегда, гениально. Вместо того чтобы запретить им посещение лагеря, он пригласил их нанести визит.

Мы покажем им именно то, что они желают увидеть: проживающих семьями евреев, бегающих по Аушвицу ребятишек.

— Слишком много хлопот...

— Вся та работа, которая была проделана в Терезиенштадте, оказалась бы бесполезной, если бы в тот момент, когда сюда доберется инспекция Красного Креста, идя по следам перемещенных из гетто лиц, инспекторы увидят то, что мы не хотим, чтобы они видели. Мы пригласим их к себе домой, но покажем не кухню, а только детскую комнату для игр. И они, довольные, отправятся обратно в Женеву.

— К чертям Красный Крест! Кто они такие, эти трусливые швейцаришки, у которых даже армии нет, чтобы диктовать Третьему Рейху, что он должен и не должен делать? Почему бы их просто пинками под зад не вытолкать, когда заявятся? Или даже лучше — прислать их сюда ко мне, и я засуну их в печь, даже не устроив экскурсии по кухне!

Менгеле снисходительно улыбается, наблюдая за тем, как Шварцгубер наливается краской по мере того, как растет его негодование. Доктору приходится сдерживаться: на самом деле он с превеликим бы удовольствием схватил хлыст и обломал его о голову коменданта. Нет, не хлыст... Хлыст у него — вещь слишком ценная. Гораздо лучше достать из кобуры револьвер и загнать пулю ему в мозги. К сожалению, этот человек — комендант лагеря, хотя и полный тупица.

— Мой дорогой комендант, не следует недооценивать значимость того образа нас самих и нашего проекта, который мы предлагаем миру. Нам нужно быть осторожными. Знаете ли вы, каким был первый руководящий пост, который занимал наш любимый фюрер в нацистской партии? — Менгеле делает поистине театральную паузу; хотя он прекрасно знает, что отвечать на свой вопрос придется ему самому, он не отказывает себе в удовольствии унизить Шварцгубера. — Руководитель отдела пропаганды. Он пишет об этом в «Майн Кампф», вам не приходилось читать?.. — Доктор с удовлетворением отмечает замешательство на лице коменданта. — Многие как внутри, так и за пределами Германии еще не в полной мере осознали необходимость очистить человечество генетически, уничтожив неполноценные расы. И наверняка найдутся такие государства, которые могут всполошиться и устроить нам новые фронты военных действий. А в данный момент этого нам категорически не нужно. Мы хотим сами принимать решения относительно того, когда и в каком месте открывать новый фронт. Это как при проведении хирургической операции, мой комендант: ты не можешь размахивать скальпелем и резать им то в одном, то в другом месте, тебе нужно выбрать определенное место, где надлежит сделать разрез. Война — наш скальпель, и нам нужно использовать его с высочайшей точностью. Если размахивать им, подобно сумасшедшему, то дело может кончиться тем, что вонзишь его в самого себя.

Шварцгубер не хочет терпеть этот снисходительный тон — тот самый, который избрал бы преподаватель, пытающийся донести хоть крупицу знаний до отстающего ученика.

— Черт побери, Менгеле, вы говорите как политик! А я — солдат. Мне отдан приказ, и я его выполню. Если рейхсфюрер СС Гиммлер говорит, что в данных обстоятельствах нужно сохранять этот семейный лагерь, я так и сделаю. Но вся эта затея с детским бараком... Он-то тут при чем?

— Пропаганда, мой комендант, про-па-ган-да... Так мы добиваемся того, что соответствующие заключенные напишут домой своим еврейским родственникам и расскажут им о том, как хорошо с ними обращаются в Аушвице.

— А какого дьявола нас должно заботить, что подумают родственники этих жидовских свиней о том, как тут с ними обращаются?

Менгеле набирает в легкие воздух и мысленно считает до трех.

—Дорогой комендант... за пределами Рейха до сих пор остается еще много евреев, которыми нам со временем придется заняться. Однако животное, которое не подозревает о том, что его ведут на бойню, гораздо легче туда доставить, чем то, которому известно, что его ведут на убой, — такое животное будет оказывать разного рода сопротивление. Вам, выходцу из деревни, должно быть об этом хорошо известно.

Последнее замечание доктора возмущает коменданта.

— И как у вас только язык повернулся назвать Тутцинг деревней? Да будет вам известно, Тутцинг считается самым красивым населенным пунктом Баварии и даже всей Германии... Стало быть, всего мира!

— Естественно, господин комендант. Я с вами совершенно согласен: Тутцинг — великолепнейшее село.

Шварцгубер собирается ответить, но вдруг до него доходит, что этот буржуазный докторишка, этот педант намеренно его провоцирует, так что подыгрывать в этой игре ему вовсе не следует. С таким типом, как Менгеле, нужно держать ухо востро, ведь никогда не знаешь, что у него за пазухой.

— Очень хорошо, господин доктор, склад, ясли — все что угодно, — бурчит он. — Но я не допущу того, чтобы эти затеи привели хоть к самому незначительному неприятному эпизоду или нарушению порядка. При малейшем признаке нарушения дисциплины все будет немедленно закрыто. Вы верите в то, что этот еврей, руководящий детьми, сможет удержать дисциплину?

— Почему нет? Он же немец.

— Капитан Менгеле! Как вы только осмеливаетесь утверждать, что какой-то вшивый жидовский кобель принадлежит к славной германской нации?

— Ну, вы можете называть его как вам заблагорассудится, но в личном деле небезызвестного Хирша указано, что родился он в Аахене, земля Северный Рейн. А как известно, это Германия.

Шварцгубер чуть ли не испепеляет своего собеседника взглядом. Менгеле легко читает его мысли: комендант не намерен спускать ему дерзости, но доктор не тревожится, поскольку замечает в своем начальнике некую опаску. Ему хорошо известно, что с доктором нужно обходиться с превеликой осторожностью, поскольку у того имеются очень влиятельные друзья в Берлине. В глазах коменданта лагеря различим блеск затаенной злобы, как будто он облизывается, предвкушая тот момент, когда счастливая звезда доктора закатится и он сможет-таки позволить себе это удовольствие — раздавить докторишку, как таракана. Однако Менгеле хранит спокойствие и любезно улыбается. Такой момент никогда не наступит. Он всегда идет на шаг впереди всех этих вояк, которые на самом-то деле так ничего и не поняли и толком не знают, за что сражаются. А вот он знает. Лично он сражается за то, чтобы стать знаменитостью. Для начала он возглавит Немецкий фонд научных исследований, а потом кардинально изменит развитие медицины. А в конечном счете — развитие всего человечества. Йозеф Менгеле знает, что он не какой-то там маленький униженный человек; унижения он оставляет слабым.

История преподаст ему урок. Самая большая слабость, несомненно, именно та, что свойственна сильным: им свойственно в конце концов уверовать в собственную непобедимость. Сила Третьего Рейха — его слабость: поверив в свою неуязвимость, он наоткрывал столько фронтов, что они непременно приведут к его падению. В небе над Аушвицем уже можно видеть самолеты союзников, а вдали слышен грохот первых бомбежек.

Никому не удается избежать слабости.

Не является неуязвимым и Фреди Хирш.

Это происходит спустя несколько дней. После окончания последних послеобеденных занятий, когда барак пустеет, Дита торопливо собирает книги. Она заворачивает их в кусок брезента, призванный уберечь томики от контакта с землей, и направляется в комнатку блокэлыпестера, чтобы уложить их в тайник. Ей хочется как можно скорее увидеться с мамой, чтобы уберечь ее от одиночества.

Она стучится в дверь, голос Хирша приглашает ее войти. Она застает его сидящим на единственном в этой каморке стуле, как и в другие дни. Но сегодня он не работает над своими докладами. Руки его сложены на груди, взгляд потерян. Что-то в нем изменилось.

Дита идет к тайнику, закрытом стопкой одеял, и укладывает в него книжки. Руки ее так и мелькают — она торопится, чтобы как можно скорее закончить и не беспокоить шефа. Но когда она уже поворачивается лицом к выходу, за ее спиной слышится голос.

— Эдита...

Голос Хирша звучит как-то тягуче, понуро, что ли, нет в нем сейчас тех звонких вибраций, которые обычно воодушевляют слушающих его ребят. Оборачиваясь к атлету, Дита вдруг видит, что перед ней — безмерно уставший человек.

— Знаешь что? Быть может, когда все это закончится, я не поеду в Израиль.

Дита в недоумении смотрит на него, и Фреди мягко улыбается, видя ее замешательство. Логично, что она его не понимает. Он столько лет не жалел сил, рассказывая юным евреям о том, что им нужно гордиться своим еврейством, нужно готовиться вернуться на земли Сиона, взойти на Голанские высоты и использовать их как трамплин, чтобы подняться к Богу.

— Смотри, вот люди вокруг нас... Кто они? Сионисты? Антисионисты? Атеисты?

Коммунисты? — Глубокий вздох на мгновение сметает все слова. — А какая разница? Если присмотришься, то увидишь только людей и больше ничего. Слабых, легко развращаемых людей. Способных на самое плохое и на самое хорошее.

Ей и сейчас еще слышатся те его слова, которые, как и предшествующие, Хирш на самом деле говорил вовсе не ей, а себе:

— Все, что раньше было таким важным, теперь кажется мне ничтожным.

Он умолкает, и взгляд его вновь устремляется в никуда. Именно такой взгляд у человека, когда то, что ему хочется разглядеть, — это его мир, его душа. Дита ничего не понимает. Она не понимает, почему тот, кто так долго боролся за возвращение в обетованную землю Израиля, внезапно потерял к этому пути всякий интерес. Ей хочется спросить его об этом, но он ее уже не видит, он уже далеко. И она почитает за лучшее оставить его блуждать в одиночестве по собственным лабиринтам и тихо выйти из комнаты.

Позже Дита все поймет, но в эту минуту она пока не в состоянии усмотреть в этом его отказе то редкостное предвидение, которое посещает людей, когда они оказываются на самом краю жизни. Когда заглядываешь в пропасть, все кажется пренебрежимо малым. То, что казалось раньше большим, внезапно скукоживается, а то, что виделось чрезвычайно значимым, оказывается вдруг чем-то совсем неважным.

Дита искоса оглядывает стол. Бумаги, лежащие на нем, исписаны рукой Хирша, но, приглядевшись внимательнее, она понимает, что это и не рапорты, и не какие-нибудь другие административные документы. Это стихи. А поверх них, подобно рухнувшей вниз скале, что погребает под собой все, лежит листок со штампом администрации лагеря.

Она успевает прочесть только одно слово, выделенное жирным шрифтом: «Перемещение».

Новость о перемещении уже дошла до конторы регистратора Руди Розенберга в карантинной зоне. Прошло шесть месяцев со дня прибытия в лагерь сентябрьского транспорта, и, как и было предсказано имеющими отношение к этой партии узников пометками, немцы приступают к реализации особого с ней обращения, которое и обозначается словом «перемещение».

Именно по этой причине вечером, нетерпеливо ожидая появления Алисы возле разграничивающей два лагеря ограды, Руди до самой верхней пуговицы застегивает свою куртку, добытую им на черном рынке. Сегодня он просто не может спокойно стоять на месте, его нервы подобны электрическим проводам с износившейся обмоткой, которые то и дело искрят.

Накануне он попросил Алису о помощи. Речь шла о выполнении полученного им срочного поручения Шмулевского: установить точное количество членов Сопротивления в семейном лагере. Работа Сопротивления так глубоко законспирирована, что подчас сами его члены не знакомы друг с другом. Тем вечером Руди узнал, что и Алиса тоже, через свою подругу, связана с движением Сопротивления.

Шмулевский немногословен: редко когда произнесет более полудюжины слов подряд. Это еще один элемент его техники выживания. Когда кто-то просит его о дополнительных пояснениях или пеняет ему на краткость, он в ответ приводит слова своего дру- га-адвоката, который говаривал, что до седых волос доживает не кто попало, а только немые. Но Руди застал его в особо мрачном настроении духа и не смог удержаться, чтобы не задать вопроса о признаках — предвещают ли они что-то дурное. Ответ Шмулевского, как всегда скупой и неизменно осторожный, был таков: «Плохи дела».

Дела были плохи в семейном лагере.

Охранники на вышках видят регистратора карантинного лагеря и его подружку-еврейку из семейного, подходящую к ограде со своей стороны, — ту же картину, что наблюдают практически каждый вечер. Рутина, на которую они уже не обращают внимания. С того расстояния — физического и морального, — которое отделяет нацистов от узников, немцы видят последних кусками пронумерованного мяса. Не отличают они одну тощую и одетую в лохмотья еврейку от другой. Поэтому им и невдомек, что в тот вечер к ограде выходит не Алиса Мунк, а Елена Резекова, одна из лучших подруг Алисы, член Сопротивления и один из координаторов движения. Именно она приближается к ограде, чтобы передать Руди ту конфиденциальную информацию, которую запросил руководитель Сопротивления: в семейном лагере тридцать три члена подпольного движения, разделенных на две группы. Елена задает ему свой вопрос: узнал ли он что-нибудь еще по поводу перемещения? Но новостей мало. До него лишь дошел слух, что эту партию людей отправят в Хайдебрек, но подробностей никаких нет. Администрация утечек не допускает.

Какое-то время оба смотрят друг на друга, не произнося ни слова. Девушка в других обстоятельствах могла бы быть красавицей, но сейчас немытые и спутанные волосы, запавшие щеки, грязная одежда и потрескавшиеся от холода губы превратили ее в нищенку двадцати двух лет от роду. Розенберг, обычно такой разговорчивый, просто не знает, что еще сказать этой девушке с искалеченным настоящим и исполненным мрака будущим.

Во второй половине дня Руди, под предлогом необходимости отнести некие списки, получает разрешение посетить лагерь BIId. Истинная его цель — встреча со Шмулевским. Руди находит его сидящим на деревянной скамье перед бараком, жующим какую- то травинку — замена табаку. Руди, который всегда умудряется раздобыть все необходимое, предлагает ему сигарету.

И передает Шмулевскому информацию о количестве членов Сопротивления в семейном лагере и роде их деятельности, то есть те сведения, которые накануне дала ему Елена. Шмулевский ограничивается кивком. Руди ожидал, что тот хоть как-то объяснит ему ситуацию, но никаких объяснений не последовало. И тогда Руди, как будто тому это неведомо, сообщает Шмулевскому, что на календаре — 4 марта, так что прошло ровно шесть месяцев со дня прибытия в лагерь партии Алисы и наступает момент реализации «особого обращения».

— Хотел бы я, чтобы этот момент не наступил никогда.

Поляк молча курит. Розенберг понимает, что их встреча окончена, и неуклюже прощается. Он идет назад в свой лагерь, раздумывая о том, что означает молчание Шмулев- ского: утаивает ли он таким образом некую критически важную информацию или же за его молчанием скрывается абсолютное незнание того, что происходит.

Вечерняя поверка длится дольше обычного. Несколько эсэсовцев обходят всех капо и сообщают им о необходимости прибыть к пропускному пункту в лагерь. Там их ожидают гражданский ответственный лагеря ВIIЬ (так называемый камп капо, обычный немецкий уголовник по имени Вилли) и Пастор, окруженные охранниками с автоматами в руках. Узники могут видеть, как старшие по баракам подтягиваются к унтер-офицеру, вставая перед ним полукругом.

Фреди Хирш энергичными шагами пересекает лагерштрассе, обгоняя других капо, с большей неохотой приближающихся к месту сбора. Хотя уже смеркается, профиль спешащего на встречу Хирша — гордый, раскованный — разглядеть нетрудно.

Пастор ожидает подхода всех участников встречи, засунув руки в рукава мундира. Глядя на приближающихся людей, он цинично улыбается. Сразу видно, что он в хорошем настроении. Для сержанта освобождение от существенной части узников — хорошая новость: сбросишь половину заключенных — избавишься от половины проблем. Его помощник раздает собравшимся капо списки имен тех прибывших с сентябрьским транспортом и живущих в их бараках людей, которых следует оповестить о том, что завтра утром им с личными вещами (ложкой и миской) нужно построиться отдельно, поскольку они будут перемещены в другой лагерь. В блоке 31 ночует всего один человек, его блокэлътестер, и он получает самый короткий список, в котором значится всего одно имя — его собственное: Альфред Хирш. Среди гробовой тишины, нарушаемой лишь легким шелестом бумажных списков, он — единственный, кто решается выйти вперед и, вытянувшись перед унтер-офицером, задать вопрос.

— С вашего позволения, господин обершарфюрер. Могли бы мы узнать, в какой именно лагерь нас переводят?

Пастор, не мигая, в течение нескольких секунд разглядывает Хирша. Задать вопрос по собственной инициативе, без предварительного разрешения говорить, считается проявлением непочтительности, которое унтер-офицер СС не имеет обыкновения оставлять без последствий. На этот раз он, однако, ограничивается резкостью своего ответа.

— Вас оповестят, когда в этом возникнет необходимость. Вернитесь на место.

Капо начинают выкрикивать перед своими бараками имена людей, включенных в списки на завтрашнее перемещение. Поднимается растерянный гул голосов: люди не знают, стоит ли им радоваться тому, что они покидают Аушвиц. Снова и снова звучит один и тот же вопрос:

— Куда нас отправляют?

Но ответа нет — либо предлагаются столь разнообразные домыслы и догадки, что ни одна из версий ни на что не годится. Всем и каждому приходилось слышать об «особом обращении» по истечении шести месяцев. Но что имеется в виду? Даже самые завзятые оптимисты осознают, что это перемещение с неизвестным конечным пунктом, незнамо куда: в жизнь или в смерть.

Дита поговорила с Маргит, стремясь выработать для себя хоть какой-нибудь ответ на бескрайний список вопросов. И теперь возвращается в свой барак, устав строить предположения самого разного рода. Она так растревожена этой новостью, что забыла предпринять обычные меры предосторожности: периодически оглядываться на ходу, держаться поближе ко входам в бараки, чтобы успеть в случае чего заскочить внутрь. И вдруг ее настигает говорящий по-немецки голос, и чья-то рука ложится ей на плечо.

— Девочка...

Она до смерти пугается. Хотя доктор Менгеле в любом случае вряд ли бы к ней прикоснулся. Это Фреди Хирш, возвращающийся в свой барак. Она замечает в его глазах лихорадочный блеск, он вновь полон энергии и готов двигать горы.

— Что же нам теперь делать?

— Идти вперед. Все это — как лабиринт, в котором можно заблудиться, но отступить — еще хуже. Ни на кого не оглядывайся, слушай свой внутренний голос, голос своего разума, и всегда двигайся вперед.

— Но... куда вас увозят?

— Мы едем работать в другом месте. Но ведь это не самое важное. Важно то, что здесь остается дело, которое нужно довести до конца.

— Блок 31...

— Мы должны завершить то, что начали.

— Мы продолжим занятия в школе.

— Правильно. Но есть и еще одно важное дело.

Дита смотрит на него, но пока не понимает.

— Слушай меня внимательно: в Аушвице ничто не является тем, чем оно кажется. Но настанет момент, когда откроется щель для правды, вот увидишь. Они думают, что ложь играет на их стороне, но в самый последний момент мяч в их корзину забросим мы, потому что они слишком самоуверенны. Они думают, что разгромили нас, но это не так. — Сказав это, он на секунду задумался. — Я не смогу быть здесь, чтобы помочь вам выиграть этот матч. Ты должна верить в это, Дита, очень крепко верить. Все кончится хорошо, вот увидишь. Доверься Мириам. А самое главное, — и он заглядывает ей в глаза со своей самой обворожительной улыбкой, — никогда не сдавайся!

— Никогда!

Он загадочно улыбнулся ей и пошел прочь все теми же широкими шагами атлета, пока она стоит на месте и гадает, что же он хотел ей сказать, когда говорил о броске в корзину в последнюю секунду.

В эту ночь в бараках мало кто спит, эта ночь полнится пересказываемыми шепотом на нарах слухами, разной степени невероятности теориями, а еще — молитвами.

«Какая разница, куда нас повезут, если худшего места, чем Аушвиц, быть не может?» — восклицают некоторые. Некое утешение в пучине безутешности.

Мощная бабища, с которой Дита делит нары, относится к сентябрьскому транспорту, стало быть, она тоже входит в число перемещаемых. Говорит она мало, особенно если не считать те грубые шутки, которыми перебрасывается с соседками. Дите она вообще ничего и никогда не говорит — ни хорошего, ни плохого. Устроившись у нее в ногах, Дита, как и каждый вечер, желает ей спокойной ночи. Как и каждый вечер, та ничего не отвечает. Даже не издает своего неразборчивого ворчания, которое можно было бы счесть чем-то вроде ответа. Притворяется спящей, но слишком уж сильно зажмурилась. Ни одна из них, будь она самым крепким из наиболее крепких орешков, не может уснуть в эту долгую ночь, которая может оказаться для нее последней.

Утро встает пасмурное и холодное. Порывы ветра приносят хлопья пепла. Ничего особенного, как и в любой другой день. При построении происходит некое замешательство, потому что строятся не как обычно, а особым порядком: сентябрьская партия узников — в одну сторону, декабрьская — в другую. Капо выбиваются из сил, стараясь построить обе группы, эсэсовские охранники тоже ведут себя более нервно, чем обычно, даже отвесили кому-то несколько ударов прикладами, что в норме на утренней поверке не практикуется. Атмосфера напряженная, вокруг вытянутые лица. Перекличка проводится с доводящей до белого каления медлительностью, помощники капо ставят крестики напротив фамилий в листах учета. Диту, уже который час стоящую на одном месте, постепенно охватывает ощущение, что она очень медленно, но верно погружается в зыбкую почву и что если поверка растянется еще на несколько часов, то в конце концов ее, как и булыжники, которыми мостят дорогу, с головой поглотит слякотное болото.

Наконец, спустя почти три часа после начала переклички, сентябрьская группа численностью около четырех тысяч человек приступает к движению. На данный момент временной целью передвижения является карантинный лагерь, непосредственно примыкающий к семейному. И как раз туда и направляется усталая колонна. Из карантинного лагеря за шествием внимательно наблюдают глаза Руди Розенберга, прикованные ко всем движениям в стремлении не упустить ничего мало-мальски важного, как будто бы в позах и жестах охранников скрывается некий ключ, который поможет разузнать хоть что-то относительно судьбы всех этих людей и в частности Алисы.

Дита с мамой, вместе с другими узниками из их транспорта, молча наблюдают за происходящим. Они так и стоят строем возле своих бараков, пока взводы охранников организованно проводят колонну сентябрьских старожилов к выходу из лагеря BIIb. В этом параде нет ничего праздничного, хотя лица некоторых идущих мимо заключенных, уверенных в том, что их ждет лучшее место, сияют улыбками. Есть головы, которые поворачиваются назад, чтобы сказать последнее прости. Есть руки, машущие на прощание, как среди тех, кто уходит, так и среди тех, кто остается. Дита хватает свою маму за руку и сильно ее сжимает. Она не понимает, отчего у нее вдруг так засвербело в животе: от холода или от страха за уходящих.

Она видит, как проходит мимо несносный Габриэль — он громко хохочет. Мальчишка специально меняет ширину шага, чтобы спотыкалась высокая тонкая девчушка, что идет прямо за ним и проклинает его. Рука взрослого вытягивается из следующего ряда и сурово впивается в ухо шалуна. Пани Кризкова столь искусна в наказаниях, что способна осуществить одно из них на ходу и даже не сбиваясь с шага. Проходят в направлении карантинного лагеря знакомые и преподаватели из блока 31, а также проплывает множество других лиц, на которых взгляд Диты раньше не останавливался: в большинстве своем — серьезные, изможденные лица. Некоторые идущие приветствуют остающихся детей из декабрьского транспорта, в свою очередь без устали машущих им на прощанье рукой. Для детей это целое событие, вторгшееся в монотонную рутину лагерной жизни.

Проходит профессор Моргенштерн в своем залатанном костюме-тройке и разбитых очках, смешно отвешивая во все стороны поклоны. Поравнявшись с Дитой, он, не останавливаясь, не замедляя шага, дабы не помешать другим, вдруг делает серьезное лицо, а потом подмигивает. И идет дальше, возвращаясь к своему коронному номеру с клоунскими реверансами и улыбочкой свихнувшегося старикана. Всего лишь пара секунд, но пока он смотрел на нее, Дита успела заметить, что профессор совершенно преобразился: лицо у него стало другим, словно он приподнял на секунду маску и позволил ей увидеть себя настоящего. Не тот убегающий в никуда взгляд съехавшего с катушек старика, а закаленное лицо истинно уравновешенного человека. И тогда у Диты уже не остается сомнений.

— Профессор Моргенштерн!

Она посылает профессору воздушный поцелуй, и он оборачивается, чтобы отблагодарить ее церемонным поклоном, который очень веселит ребятишек. Он кланяется и им. Он — актер, который после окончания представления покидает сцену и прощается с публикой.

Ей бы так хотелось обнять его и сказать, что теперь-то она знает, что она всегда это знала: у него с головой все в полном порядке. Если тебя закрывают на замок в сумасшедшем доме, самое страшное, что с тобой может случиться, — что ты останешься в своем уме. Его притворная выходка умалишенного, разыгранная в нужный момент во время инспекции, спасла ее от Пастора и Менгеле. Скорее всего, спасла ей жизнь. Ей и всем остальным. Теперь она это знает. О чем говорил и Фреди: здесь ничто не есть то, чем оно кажется. Ей бы так хотелось горячо расцеловать его на прощание, но это невозможно. Профессор уходит все дальше и дальше, продолжая разыгрывать свои трюки, растворяясь в толпе уходящих людей.

— Удачи вам, профессор...

Проходит мимо группа женщин. Одна из них, одна из немногих, чья голова не покрыта платком, нарушает четкие правила движения в колонне и, выйдя из строя решительным шагом, подходит к Дите. Сначала Дита ее не узнает, но... это же ее громадная соседка по нарам. Нечесаные распущенные волосы прикрывают шрам, рассекающий ее лицо. Она встает прямо перед Дитой, уставившись на нее своими жабьими глазами, и мгновение они смотрят друг на друга.

— Меня зовут Лида! — произносит она своим громовым голосом.

К ним галопом подбегает капо, начинает орать, чтобы та немедленно вернулась в колонну, и угрожающе размахивает своей дубинкой. И женщина бегом возвращается в строй, но на ходу оборачивается, и Дита успевает махнуть рукой на прощанье.

— Удачи тебе, Лида! Мне очень нравится твое имя! — кричит она.

И ей кажется, что ее соседка по нарам гордо улыбается в ответ.

Одним из последних в этом прощальном дефиле появляется Фреди Хирш. Он в своей лучшей, совершенно чистой рубашке, на фоне которой у него на груди поблескивает, мерно покачиваясь, серебряный свисток. Он идет, глядя прямо перед собой, голова поднята ровно так, как положено военному, взгляд никуда не отклоняется. Он полностью погружен в свои мысли и не обращает никакого внимания ни на приветствия, ни на жесты прощания, несмотря на то что имя его звучит не один раз.

Не важно, что там у него на душе, не важны терзающие его внутри сомнения. Начинается новый исход евреев, и на этот раз их изгоняют из их же тюрьмы, и это событие они должны встретить с максимально возможным достоинством. Недопустимы ни слабость, ни сентиментальность. Вот почему не отвечает он ни на одно приветствие, ни на одно прощание, избрав такую линию поведения, которая некоторыми воспринимается как проявление высокомерия.

Верно и то, что он гордится своим достижением: на протяжении всего существования блока 31 не умер ни один из их учеников. Поддерживать жизнь 521 ребенка в течение нескольких месяцев — это абсолютный рекорд, такого результата в Аушвице не достигал никто и никогда. Взгляд его устремлен вдаль, не в затылок идущего перед ним в строю, а гораздо дальше, к той линии тополей на краю лагеря, и еще дальше, к самому горизонту.

Нужно смотреть далеко, нужно быть амбициозным в своих целях.

Пока движется колонна узников Аушвица, прибывших в лагерь в сентябре, по ее рядам проходит слух о том, что их перемещают в конпдагерь Хайдебрек. Большинство думает о том, что селекция будет жестокой и что многие из них туда не попадут. Другие же думают, что туда вообще никто не попадет.

18

7 марта 1944 года

Руди Розенберг наблюдает прибытие в карантинную зону ВIIb трех тысяч восьмисот заключенных семейного лагеря из сентябрьского транспорта. Новости, дошедшие до него от Шмулевского, неутешительны. Любой на его месте чувствовал бы себя в полном отчаянии, но Руди среди сотен и сотен рядов колонны жадно высматривает тоненькую фигурку Алисы. Наконец их взгляды встречаются, и поверх всеобщей тоски расцветают две радостные улыбки. Распределив прибывших по баракам, эсэсовцы разрешают узникам свободное передвижение по лагерю. Теперь Руди может принять невесту в своей комнате, куда она приходит вместе с двумя подругами по движению Сопротивления — Верой и Еленой.

Елена говорит, что в официальную версию — о том, что их перемещают в другой лагерь, дальше на север, под Варшаву, — как кажется, верит большинство. Тонкий голосок Веры вместе с ее исхудавшим лицом придает ей еще большее сходство с птицей:

—Некоторые видные представители еврейского сообщества в лагере полагают, что немцы не решатся на уничтожение детей — из опасений, что подобного рода известия сразу широко распространятся.

Розенбергу больше ничего не остается, как передать им соображения на эту тему Шмулевского, высказанные ему этим утром еще более недвусмысленно и прямолинейно, чем никогда.

— Он сказал мне, что времени практически нет, что у него сложилось впечатление, что завтра утром все эти люди могут погибнуть.

Слова падают в гробовое молчание. Женщины понимают, что руководитель Сопротивления лучше, чем кто бы то ни было, знает правду, потому что его знание основано на данных, получаемых от информаторов густой, разбросанной по всему Аушвицу сети. Охватившая всех нервозность заставляет их начать перебирать разного рода слухи, обрывки слухов, идей, желаний, преобразованных в идеи, фантастических предположений...

— А что, если как раз этой ночью кончится война?

К Елене на мгновение возвращается бодрость.

— Если бы этой ночью кончилась война и я вернулась бы в Прагу, то первое, что я бы сделала, это пошла к своей маме и навернула бы горшочек гуляша размером с бочку.

— И я бы присоединилась — с целой буханкой хлеба! Вымакала бы хлебцем горшок изнутри, да так чисто, что стенки бы зеркалом засверкали, да так, что, глядя в него, можно было бы брови выщипать.

И вот им уже чудится запах тушенного со специями мяса, и девушки вздыхают от счастья. И тут же возвращаются в реальность — к запаху страха, запаху, который похож на запах холодной еды. Они вновь принимаются перебирать разные идеи и предположения, надеясь обнаружить в них хоть какой-нибудь намек на благополучный исход в открывающейся перед ними перспективе цвета густой черноты; хоть мало-мальскую деталь, ускользавшую, возможно, до сих пор от их внимания, но такую, которая все сможет расставить по местам удовлетворительным для них образом. Отыскать тот самый гвоздик, который сможет задержать их в мире живых.

Единственное, что может добавить Руди, имевший в качестве регистратора доступ к спискам перемещаемых лиц, это то, что в семейный лагерь смогут вернуться девять человек. Четверо из них — две пары близнецов, о которых ходатайствовал доктор Менгеле для продолжения своих экспериментов. Кроме близнецов в их число входят три врача и фармацевт госпиталя. Они тоже прибыли с сентябрьским транспортом, но относительно них тоже имеется ходатайство Менгеле. Девятый — любовница господина Вилли, лагерного капо. Остальные подпадают под то «особое обращение», которое было предусмотрено при доставке сентябрьского транспорта в концлагерь.

Информация Руди на самом деле неполна. В списке «неперемещаемых» имеются и другие имена, но в данный момент ситуация не полностью прозрачна. Все выяснится в свое время. По истечении часа, проведенного в изнурительных разговорах, которые так ничего и не прояснили, все чувствуют такой упадок сил, что умолкают.

Вера и Елена уходят, и Руди с Алисой остаются вдвоем. В первый раз между ними нет колючей проволоки, в первый раз они не находятся под наблюдением охранников с винтовками, дежурящих на вышках, в первый раз не видны им трубы крематория, напоминающие об окружающем их распаде. Несколько секунд они смотрят друг на друга — сначала со смущением и неловкостью. Но постепенно нарастает взаимное притяжение. Они молоды и красивы, полны жизни, планов, желаний, необходимости жить прямо сейчас, выпить до дна настоящее. И, снова посмотрев друг другу в глаза, на этот раз — с искоркой желания во взгляде, они чувствуют, что счастье обособляет их, переносит куда-то далеко и что ничто не может лишить их этого мига.

И во время того краткого промежутка времени, что длился этот сон, Руди, держащий в объятиях Алису, успел уверовать в то, что счастье их так огромно, что ничто на всем свете не сможет его разрушить. Он засыпал с мыслью, что, проснувшись утром, обнаружит, что все зло исчезло и жизнь течет вновь по тем законам, по которым текла до войны, что на рассвете запоют петухи, запахнет свежеиспеченным хлебом и весело затрезвонит звонок на велосипеде молочника. Но вот светает, а ничто не исчезло — угрожающий пейзаж Биркенау никуда не делся. Он еще слишком молод, чтобы знать, что счастье не способно ничего одолеть, что счастье — слишком хрупкое, что это оно всегда терпит поражение.

Он просыпается от вдруг зазвучавшего взволнованного голоса, рассыпающегося в его мозгу звоном бьющегося стекла. Это Елена, и она буквально вне себя. Она говорит, что его срочно хочет видеть Шмулевский, что вся зона буквально кишит эсэсовцами, что вот-вот начнется что-то очень серьезное. Руди пытается обуться, а Елена на грани истерики тянет его за руку, почти вытаскивает из постели, где лежит Алиса, которая все еще упорно цепляется за сон.

— Бога ради, Руди, поторопись! Времени нет, у нас почти не осталось времени!

Как только Руди оказывается под открытым небом, у него тоже создается впечатление, что творится что-то скверное. Очень много эсэсовцев, и большинство из них Руди никогда не видел: такое впечатление, что было запрошено подкрепление из других подразделений. Не похоже это на рутинную процедуру, которая реализуется при обычной погрузке людского контингента в состав для простого перемещения. Ему нужно срочно повидаться со Шмулевским. Верно и то, что он предпочел бы его не видеть, не говорить с ним, не слышать то, что тот может ему сказать. Но он должен пойти к нему в лагерь BIId. Благодаря занимаемой должности Руди без труда проходит в тот лагерь, якобы чтобы получить несколько порций хлеба.

Лицо лидера Сопротивления — уже не лицо, а штормовая поверхность моря, изрезанная морщинами, с черными ямами под глазами. Его слова не ищут обходных путей, не выбирают направление или сдержанность, они — лезвие ножа.

— Люди, переведенные из семейного лагеря, сегодня умрут. — Он произносит эти слова абсолютно не колеблясь, без тени сомнения.

— Ты хочешь сказать, что будет отбор? Хочешь сказать, что они хотят избавиться от стариков, больных и детей?

— Нет, Руди. Умрут все! Зондеркоманда получила приказ подготовить к ночи печи для четырех тысяч тел. — И практически без паузы добавляет: — Нет у нас времени на слезы, Руди. Наступил момент поднимать восстание.

Шмулевский переживает сильнейший стресс, но слова его, возможно, оттого что были отшлифованы десятками повторений за долгую бессонную ночь, абсолютно четки:

— Если чехи восстанут, если окажут сопротивление и будут драться, в одиночестве они не останутся. Сотни, может, тысячи наших людей встанут рядом с ними, и при хотя бы крупице удачи дело может выгореть. Пойди и скажи им об этом. Скажи, что терять им нечего: сражаться либо умереть, третьего не дано. Но без того, кто возглавит восстание, шанса на успех — ни малейшего.

Видя замешательство на лице регистратора, Шмулевский разъясняет, что в лагере действует по меньшей мере полдюжины различных политических организаций: коммунисты, социалисты, сионисты, антисионисты, социал-демократы, чешские националисты... Если одна из этих групп проявит инициативу, сразу же возникнут дискуссии, несогласие и столкновение с другими группировками, что сделает невозможным всеобщее восстание. Поэтому нужен кто-то, кто пользуется уважением большинства. Кто-то очень храбрый, кто не станет колебаться, чей призыв услышат и за кем пойдут люди.

— Но есть ли такой человек? — недоверчиво вопрошает Розенберг.

— Хирш.

Регистратор, медленно осознавая весь масштаб грядущих событий, согласно кивает.

—Ты должен поговорить с ним, рассказать о сложившейся ситуации и убедить возглавить восстание. Время выходит, Руди. На кон поставлено многое. Хирш должен подняться и сделать так, чтобы поднялись все.

Восстание... Само слово — зовущее, величественное, достойное страницы в истории. Слово, которое, однако, меркнет, как только Руди поднимает глаза и оглядывается вокруг: мужчины, женщины, дети — в лохмотьях, безоружные, истощенные, против установленных на смотровых вышках пулеметов, против солдат-профессионалов с оружием в руках, против выдрессированных собак, против бронированных машин. Шмулевский все это знает; знает, что погибнут многие, возможно, что и все... но это сможет пробить брешь и дать шанс кому-то — единицам, может, десяткам или даже сотням — выбраться из лагеря в лес и бежать.

Быть может, беспорядки распространятся, и восставшим удастся вывести из строя жизненно необходимые для существования концлагеря сооружения. Тогда они смогли бы остановить, хотя бы на короткое время, машину смерти и спасти жизнь многим узникам. Но может случиться и так, что восставшие не добьются ничего, кроме пулеметной очереди в грудь. Слишком много неизвестных перед твердой уверенностью в сокрушительной силе СС, но Шмулевский несколько раз повторяет одно и то же:

— Скажи ему об этом, Руди. Скажи, что терять ему нечего.

Когда Руди Розенберг возвращается в карантинную зону, у него уже нет сомнений: смертный приговор этих людей подписан, но они еще могут побороться за свою жизнь и судьбу. Ключ от нее Фреди Хирш носит на своей груди — тот самый маленький серебристый свисток. Звук свистка станет сигналом к едингласному яростному восстанию трех тысяч человеческих душ.

По дороге назад Руди думает об Алисе. До сих пор он действовал так, как будто бы Алиса не была частью сентябрьского контингента, приговоренного к смерти, как будто бы это не имело к ней никакого отношения. Девушка — одна из приговоренных, но Руди еще и еще раз повторяет себе, что нет, что не может такого быть, чтобы красота и юность Алисы, ее чудное тело и этот взгляд газели через несколько часов стали неподвижной мертвой плотью. Этого не может быть, твердит он сам себе, это против всех законов природы. Как только кто-то может захотеть, чтобы умерло такое божье творение, как Алиса? У него это в голове не укладывается. Руди ускоряет шаг и одновременно сжимает кулаки от гнева, который превращает его отчаяние в ярость. Он снова и снова говорит себе: нет и еще раз нет, не совладают они с ее юностью.

В карантинный лагерь он возвращается с горящими от ярости щеками. Растревоженная Елена ждет его возле входа.

— Сходи к Фреди Хиршу, — говорит он девушке. — Пусть придет ко мне в комнату, это срочно. Скажи, что речь идет о деле чрезвычайной важности.

Этот момент — момент истины: все или ничего.

Вскоре Елена возвращается вместе с Хиршем — атлетом, идолом молодежи, апостолом сионизма, человеком, который может на равных говорить с Йозефом Менгеле. Руди окидывает его взглядом: жилистый, с еще влажными, зачесанными назад и безупречно лежащими волосами и с серьезным, даже суровым взглядом, слегка раздраженным от того, что ему помешали, выдернули из его раздумий.

Когда Руди Розенберг закончил говорить о том, что лидер Сопротивления в лагере Аушвиц-Биркенау собрал сведения, которые неопровержимо доказывают, что людской контингент, доставленный в сентябре из Терезина, обречен на стопроцентное уничтожение в газовых камерах ближайшей ночью, в лице Хирша не дрогнул ни один мускул: на нем не отразилось ни удивления, ни возражения. Он продолжает молчать, не двигается, практически стоя по стойке смирно, как хороший солдат. Взгляд Руди останавливается на свистке, висящем на груди Хирша как некий амулет.

— Ты — наш единственный шанс, Фреди. Только ты сможешь поговорить с руководителями различных групп семейного лагеря и сделать так, чтобы они подняли людей. Чтобы все как один бросились на охранников и началось восстание. Ты должен поговорить со всеми лидерами, а твой свисток должен дать сигнал к началу восстания.

И снова — молчание немца. Непроницаемое выражение лица. Взгляд, не сводимый с регистратора-словака. Руди сказал уже все, что имел сказать, и теперь тоже молчит и ждет реакции на это отчаянное предложение в совершенно отчаянных обстоятельствах.

Наконец Хирш начинает говорить.

Но его слова — это не слова лидера общественного движения, убежденного сиониста, гордого победами спортсмена. Тот, кто заговорил, — воспитатель детей. И свои слова он произносит шепотом.

— А как же дети, Руди?

Этот вопрос Розенберг предпочел бы оставить под самый конец. Дети — их самое слабое звено. В жестокой заварухе меньше всего шансов выжить как раз у них. Но у Руди есть ответ и на этот вопрос.

— Фреди, дети при любом раскладе погибнут. Можешь не сомневаться. У нас есть всего один шанс, и то небольшой, но все же шанс, что вслед за нами поднимутся тысячи заключенных, есть шанс разрушить лагерь и тем самым спасти жизнь многим людям, которых сюда никогда уже не привезут.

Фреди по-прежнему не размыкает плотно сжатые губы, но его взгляд весьма красноречив. В рукопашной схватке — грудью на грудь — первые, кто становится жертвой, это дети. Если в ограждении лагеря удается проделать дыру и возле нее образуется людской водоворот из желающих вырваться на свободу, дети — последние, кто сможет к ней пробиться. Если, прежде чем скрыться в лесу, придется бежать под пулями сотни метров по чистому полю, то они будут последними, кто добежит до леса и первыми, кто упадет на землю. Но даже если кто-то из них и добежит до леса — что там будет делать оказавшийся в одиночестве, потерянный ребенок?

— Они верят мне, Руди. Как же я смогу их сейчас бросить? Как смогу я бороться за свою жизнь, а им дать умереть? А если вы ошибаетесь и нас все-таки отправляют в другой лагерь?

— Нет, не отправляют. Вы обречены. Ты не сможешь спасти детей, Фреди. Подумай о других. Подумай о тысячах детей всей Европы, о тех, кого еще привезут в Аушвиц умирать, если мы сегодня не поднимем восстание.

Фреди Хирш закрывает глаза и подносит руку ко лбу, словно у него жар.

— Дайте мне час. Мне нужен один час, чтобы все обдумать.

Фреди выходит из комнаты с такой же прямой спиной, как всегда, так что никто из тех, кто видит его шагающим через зону, не может даже предположить, что на своих плечах этот человек несет груз ответственности за жизнь четырех тысяч человек. Только кто-то очень наблюдательный мог бы заметить, как на ходу он без конца поглаживает висящий на груди свисток.

Члены Сопротивления, уже ознакомленные с ситуацией, входят в комнату, и Руди информирует их о результатах своих переговоров со старшим по блоку 31.

— Он попросил время подумать.

Один из этих людей, чех со стальным взглядом, говорит, что Хирш просто тянет волынку. Все вопросительно смотрят на него.

— А его самого не наша судьба ожидает. Он приносит пользу нацистам, ценные доклады им пишет. К тому же он и сам немец. Хирш сейчас ждет, что Менгеле затребует его назад, вытащит его с минуты на минуту, вот он и тянет время.

На секунду воцаряется оглушительная тишина.

— Да это же просто низость — свойственная таким как ты, коммунистам! Ведь Фреди рисковал жизнью из-за наших детей в сто раз больше, чем вы! — кричит ему в ответ Рената Бубеник.

Чех в ответ тоже кричит на нее, обзывает глупой сионисткой и приводит аргумент: он слышал, как Хирш несколько раз спрашивал капо своего барака, нет ли для него сообщения.

— Он ждет известия от нацистских властей — чтобы выйти отсюда.

— Да у тебя в мозгах грязи еще больше, чем под ногтями!

Руди встает и пытается их утихомирить. Как раз сейчас он понимает, как же важно найти лидера, тот единственный голос человека, кто был бы способен соединить в одно целое и убедить столь различных людей, чтобы они поднялись все вместе, в унисон.

Когда все они уходят, Алиса подсаживается к Руди, чтобы разделить с ним минуты ожидания: сейчас им ничего другого уже не остается, кроме как ждать решения Хирша. Присутствие Алисы — некое облегчение посреди хаоса и сомнений. Ей не верится, что нацисты решили убить их всех, в том числе детей. Для нее смерть — это что-то ужасное, но совершенно от нее далекое, как будто смерть может случиться с кем-то другим, но не с ней самой. А Руди говорит ей, что само по себе это просто ужасно, но что Шмулевский не может в таком важном вопросе ошибаться. И тогда она говорит, что лучше сменить тему, лучше поговорить о том, какой будет жизнь после Аушвица: о том, как ей нравятся деревенские дома, какие блюда у нее любимые, какие имена выбрала бы она для их детей, которые когда-нибудь родятся... О настоящей жизни, а не о том кошмаре, в котором они увязли. И какое-то время будущее видится им таким возможным.

Минуты проходят. И каждая из них неимоверно трудна. Руди думает о той тяжести, что легла на Хирша. И на него самого. Алиса все говорит и говорит, но он ее уже не слушает. Воздух становится каким-то удушающе густым. В голове у него с адским звуком тикают часы, и это тиканье, похоже, скоро сведет его с ума.

Час проходит, а известий от Хирша нет.

Проходят минуты, много минут, еще один час. Хирш не появляется.

Алиса уже умолкла, склонив голову к коленям. К Руди приходит осознание, что смерть совсем близко. На расстоянии вытянутой руки: протяни ее и коснешься.

В то же самое время в соседнем лагере — семейном, в блоке 31 занятий сегодня нет, их отменили. Преподаватели из декабрьского транспорта, на которых теперь легла ответственность за школу, слишком тревожатся. Некоторые попытались занять детей играми, но и дети сегодня беспокойны: им бы узнать, куда отправляются их вчерашние приятели, а игры-угадалки и песенки их не интересуют. День наполнен апатией и напряженным спокойствием. Даже дров для печки нет, и в бараке холоднее, чем обычно. Появляется один из ассистентов и сообщает новость: вместо ушедших евреев, которые были частью сентябрьского транспорта, уже назначены новые капо.

Дита то и дело выбегает на улицу, чтобы кинуть взгляд в сторону лагеря ВНа, где находится добрая половина всех тех людей, которые до вчерашнего дня были с ними в одной лодке. Она видит, как люди бродят по главной улице карантинного лагеря, как кое-кто подходит к разделяющей ограде. Но охрана в их лагере усилена, и солдаты немедленно отгоняют всех от забора.

Атмосфера такая необычная, что Дита даже не решается доставать книги, лежащие под полом в комнатке старшего по блоку, которая до вчерашнего дня служила обиталищем Хирша, а теперь перешла к Лихтенштерну. Новый старший по блоку номер 31 обменял свою обеденную порцию на полдюжины сигарет. И выкурил их одну за другой, а теперь нервно меряет барак шагами, словно запертый в клетку тигр.

Все очень обеспокоены судьбой людей из сентябрьского транспорта. Они, конечно же, руководствуются чувствами человеческой солидарности и гуманизма, но думают еще и о том, что участь сентябрьского транспорта вполне может ожидать и их самих ровно через три месяца, когда закончится полугодовой срок их пребывания в лагере.

19

В зоне ВIIа Руди окончательно теряет терпение: ждать дальше невозможно.

Он, как пружина, вскакивает на ноги и молча окидывает взглядом Алису. Потом с хрустом сжимает и разжимает пальцы рук и отправляется в барак Хирша, чтобы заставить его принять-таки решение. И никакого другого ответа, отличного от «да», он не примет. Восстание должно начаться — без каких-либо еще проволочек.

Из своего барака Руди выходит, нервно подрагивая, но, оказавшись на главной улице, где полно народу, набирается храбрости, и шаг его делается все более решительным. Он твердо настроен развеять все сомнения своими сильными аргументами и покончить с промедлением Хирша. Руди широко шагает, глубоко вдыхая воздух, стремясь проветрить легкие и быть готовым встретить любое препятствие, которое может поставить перед ним лидер семейного лагеря: он намерен преодолеть их все и сделать так, чтобы зазвучал свисток, пробуждающий революцию. Ожидая решения Хирша, он уже самым тщательным образом перебрал все возражения, которые тот мог бы ему привести, и подготовил неоспоримый ответ на каждое. Он, будучи полностью уверен в себе, убежден, что предусмотрел все возможные и невозможные повороты событий и что у него достаточно сил, чтобы справиться со всеми сложностями.

Розенберг и вправду знает ответы на все вопросы. Он не упустил ни одного, и его доводы никоим образом не могут быть опровергнуты. Но вот к чему он оказался совсем не готов, так это к тому, что никаких возражений не будет. Никоим образом не мог он предвидеть того, с чем столкнулся, войдя в барак, где Хиршу была выделена маленькая комнатка.

Исполненный решимости регистратор пружинистым шагом входит в барак, стучится в дверь комнаты и, не получив никакого ответа, устремляется внутрь. И видит лежащего на нарах Фреди. Приблизившись к нему с намерением разбудить, он с тревогой отмечает, что дыхание у Фреди сильно затруднено, а лицо его приобрело угрожающе синий оттенок. Фреди умирает.

Руди в неистовстве выбегает из барака и бросается на поиски доктора, всю дорогу громко, как безумец, взывая о помощи. Он возвращается с двумя медиками, которые как раз собирали свой немногочисленный инструментарий, готовясь к скорому, еще до вечера, как распорядился доктор Менгеле, возвращению в зону BIIb. Диагноз был поставлен быстро. Врачи повторяют его дважды и начинают с озабоченным видом тихо переговариваться.

— Тяжелая интоксикация организма вследствие передозировки успокоительными, мы ничем не сможем помочь.

Затем они поднимают глаза и кивком указывают на пустой пузырек «Люминала» на столе.

Альфред Хирш умирает.

Руди Розенберг чувствует, что сердце у него в груди делает кувырок; он чуть не падает. Чтобы остаться на ногах, ему приходится опереться на фанерную стенку. Он, без тени сомнения, в последний раз видит великого атлета — в предсмертной агонии. На груди Хирша в неподвижности застывает металлический свисток. И Руди в ужасе понимает, что этот великий человек в конце концов не смог повести доверенных ему детей на верную смерть, не смог принять это трагическое решение и выбрал уйти первым. Его попросили сделать нечто такое, что оказалось превыше его сил. Превыше сил любого.

Розенберг, охваченный паникой, думает, что, возможно, еще есть время найти другого лидера, что Шмулевский придумает что-нибудь еще, что даст сигнал к восстанию. И он торопится к новой цели. Однако, попытавшись выйти за пределы карантинного лагеря, чтобы встретиться с руководителем лагерного Сопротивления, он понимает, что ситуация изменилась: в лагере роится целая туча охранников СС. Карантинный лагерь запечатан: никто ни под каким предлогом не может ни туда войти, ни оттуда выйти.

Регистратор идет к разделяющей карантинный и семейные лагеря ограде и подзывает поближе одного из членов Сопротивления, неустанно прогуливающегося по другую сторону туда и сюда. И говорит ему, что Шмулевскому срочно нужно передать чрезвычайно важную информацию:

— Фреди Хирш покончил с собой. Передай ему это, ради всего святого!

Тот отвечает, что это невозможно, что они тоже не могут выйти из семейного лагеря, что их только что об этом оповестили. Руди поворачивает назад и с трудом прокладывает себе путь по лагерштрассе карантинного лагеря. Он превратился в разворошенный муравейник, кишащий заключенными и вооруженными охранниками: все они пребывают в тревожном ожидании, как птицы, что бестолково носятся в небе перед грозой.

Алиса, Елена и Вера идут ему навстречу. Он с ходу выкладывает им неутешительные новости: Фреди Хирш уже никогда и ничего не возглавит, а Шмулевский очень далеко. Расстояние в три изолированных лагеря стало в данный момент непреодолимой пропастью.

— Но восстание все равно может начаться, — говорят ему. — Отдай приказ, и мы все поднимемся.

Руди пытается объяснить им, что все не так просто, что так дела не делаются, что он никем не был уполномочен, что он не может принимать решение такого уровня без прямого распоряжения Шмулевского. Они, по всей видимости, его не совсем понимают. Руди теряет последние силы, он полностью раздавлен, перемолот, как тазовые кости человечьего скелета, которые нацисты превращают в порошок.

— Не могу я принять это решение, ведь я никто...

Горделивый Розенберг думает в тот момент, что он — самый ничтожный человек на свете. Он ощущает не только, что все вокруг него в этом мире разваливается на части, но и что сам он рассыпается.

В семейном лагере новость передается из уст в уста. Скупо, словно траурная телеграмма. Краткие фразы — самые хлесткие, они не требуют ответной реакции. Новость продолжает распространяться по лагерю. Обходит его, как каток, оставляя за собой полосу опустошения.

Фреди Хирш умер.

Слухи ширятся, появляется слово «самоубийство». А также слово «люминал» — снотворное, прием которого в больших количествах приводит к смерти.

Одна из ассистенток, Роси Кроус, венгерка по национальности, врывается в барак с перекошенным лицом. Глаза ее вылезают из орбит, в них читается ужас. Она практически не может говорить по-чешски, но ее специфический акцент в данный момент вовсе не комичен, напротив, он добавляет сообщаемой новости нотку особой мрачности: Фреди Хирш умер.

Сказать она ничего больше не может. Да к этому и добавить нечего. Она падает на табуретку и начинает рыдать.

Кто-то не хочет ей верить, кто-то не знает, что и думать, но в бараке появляются и другие ассистенты с помертвелыми лицами, и вот уже стираются улыбки детей, смолкают песенки, сворачиваются игры. На детских личиках читается скорее страх, чем печаль. Дрожь пробегает по сотням спин. За эти последние шесть месяцев смерть ни разу не вошла в блок 31. Им удавалось чудо — сохранять жизнь каждого ребенка. А теперь творец этого чуда погиб. И все хотели знать: как, почему? Но в глубине души у каждого был другой вопрос: что станет с ними без Фреди Хирша? Слышатся свистки и резкие команды по-немецки, требующие немедленно прибыть к баракам для вечернего построения.

Лизль поджидает Диту. Заключает ее в объятия. Уже все знают, что Хирш умер. Матери и дочери нет необходимости что-то говорить, им достаточно прижаться друг к другу щеками и крепко-крепко закрыть глаза.

Новая блокэлътестер их барака вспрыгивает на идущую над полом и пересекающую весь барак трубу отопления и требует тишины с такой злостью, что разговоры и шушуканья умолкают. Она еврейка, ей чуть меньше восемнадцати лет, но теперь у нее — власть. Это она будет раздавать порции супа и пайки хлеба. Больше она не будет голодать, больше ей не придется носить деревянные сабо, от которых пахнет гнилью, потому что на утаенные при разделе хлеба пайки она сможет купить на черном рынке сапоги. Поэтому она не позволит себе ни малейшего колебания: если камп капо, главный капо зоны, или эсэсовцы захотят, чтобы она кричала, она будет кричать. И если ей велят пороть людей плеткой, она будет пороть. Более того, она закричит и начнет пороть еще до того, как ее об этом попросят. И с удвоенной силой, чтобы не проиграть. Для начала она, пересыпая свою речь ругательствами, орет о том, что выходить из барака запрещено до завтрашнего сигнала на утреннее построение. В любого, кто окажется за стенами барака, будут стрелять.

Столько времени мечтая о койке только для нее одной, теперь, когда Дита лежит на нарах без соседки, уснуть она не может. В Биркенау ночь, в лагере тишина, снаружи доносятся только свист ветра и монотонное гудение электрического тока в проволочной ограде. Дита беспокойно ворочается и думает о том, не скучает ли по ней женщина-медведица Лида. Так долго мечтать спать одной, и вот — она то ли не умеет, то ли не может. Наконец она слезает со своей койки и забирается на нары своей мамы, которой теперь тоже не нужно делить с кем-то матрас. Дита устраивается калачиком возле матери, как когда-то давно, когда она была еще маленькой девочкой и, если ей снился кошмар, забиралась в родительскую постель, потому что там уж точно ничего плохого случиться с ней не могло.

Руди еще раз пытается проникнуть в лагерь BIId, чтобы проинформировать Шмулевского. В этих целях он изобретает предлог — необходимо доставить в зону некие важные документы, но разрешения не получает. Он не отступает и говорит о необходимости вынести из карантинного лагеря тело Хирша, но вновь получает отказ. Он опять идет к ограде, чтобы переговорить с человеком, который обеспечивает ему контакт с лагерем BIId, но этого человека там нет: вне стен бараков не осталось вообще никого, что делает невозможным какой бы то ни было контакт.

Руди возвращается в свою каморку и через какое-то время снова выходит, надеясь на то, что, быть может, сменился охранник на вахте, и на этот раз ему удастся уломать унтер-офицера, чтобы тот позволил ему войти в лагерь BIId. В этот самый момент в карантинный лагерь врывается целая орда капо, собранных по другим лагерям Биркенау. В руках у них дубинки, их удары сыплются налево и направо, под громко звучащие приказы срочно построиться: взвод женщин в одну сторону, взвод мужчин — в другую. Удары, крики, свистки, всхлипы от боли и панические рыдания.

Алиса бежит навстречу ему и цепляется за его руку. Какой-то охранник яростно орет им, что женщины должны отойти от мужчин.

— Manner hier und Frauen hier![11]

Рядом с ними орудуют дубинки, в грязь брызжет кровь. Алиса отделяется от Руди, не отрывая от него взгляда и печально улыбаясь. Ее пихают к группе узниц, и всех их гонят к грузовику, стоящему у въезда в зону. Подъезжают другие машины, и образуется целая очередь тарахтящих двигателями грузовиков.

Руди одно мгновение стоит недвижно, словно парализованный, и толпа начинает увлекать его в группу мужчин, которые стараются защититься от ударов. Внезапно он понимает, что его затягивает в группу людей, которых вот-вот толчками начнут загонять в грузовики смерти.

Руди пытается отойти в противоположную сторону, выбраться из толпы, пока вся эта людская масса не засосала его и не пожрала. Капо с дубинками и эсэсовцы с автоматами следят за тем, чтобы никто не избежал общей участи: заталкивают обратно и пинают ногами, если кто-то пытается выбраться. Он берет в рот сигарету, стараясь изобразить спокойствие, которого нет и в помине, и начинает резко отпихивать заключенных, прокладывая себе дорогу к капо, который знает его в лицо; тот стоит в оцеплении вокруг толпы узников. И, прежде чем капо замахнулся на него своей палкой, загоняя обратно в центр людского водоворота, Руди громко объявляет, что он — секретарь четырнадцатого барака...

— У меня приказ старшего по блоку немедленно явиться в его распоряжение.

Этот капо — немец, на его одежде — нашивка обычного уголовника. Он секунду разглядывает Руди, стоящего посреди кошмарного водоворота. Узнает его и отводит в сторону уже готовую обрушиться на Руди дубинку. Делает знак солдату с автоматом, и его выпускают. Человек, схватившийся за пиджак Руди в надежде выйти вместе с ним, получает удар дулом автомата по ребрам. Слышится стон. Руди не оборачивается. Он идет прочь быстрыми шагами, пытаясь изобразить на лице полное безразличие, но у него едва не подгибаются ноги.

По дороге к своему бараку он слышит многоголосицу криков, приказов, стонов, рыданий, хлопанья закрывающихся дверей машин, звук буксующих в грязи колес, ревущих и затихающих вдали моторов. Он думает об Алисе. Вспоминает ее глаза испуганной лани, которыми она взглянула на него в последний раз, и мотает головой, словно хочет отрясти с себя воспоминания, чтобы этот груз не утянул его якорем на дно. Продолжает быстрым шагом идти вперед, наконец оказывается в своей комнатке и там запирается.

Свидетельства о том, плакал ли Рудольф Розенберг, отсутствуют.

Дите по-прежнему не спалось; собственно, не спали почти все женщины. Стояла такая тишина, что было слышно, как то и дело визжат тормоза и прокручиваются в вязкой земле колеса, а также урчание двигателей, остановившихся перед входом в лагерь грузовиков. Грузовиков все больше и больше.

А потом ночь взорвалась. Соседний лагерь взметнулся криками, резкими свистками, рыданием, мольбами, обращениями к отсутствующему богу. И посреди этого гомона — шелест касаний, ни с чем не сравнимый звук людского прибоя. Вскоре слышатся грохот захлопывающихся дверей и сразу же — скрежет металлических засовов. Вопль всеобщей паники уступает место рокоту всхлипываний, раздирающих сердце жалоб, рокоту сотен голосов, сплетающихся в размытое облако визга.

В семейной зоне никто не спит. Но никто и не шевелится, никто не разговаривает. В Дитином бараке стоит только кому-то, чьи нервы не выдерживают, спросить в голос: да что же это там происходит, да что с ними будет — как сразу же соседки заставляют вопрошавшую умолкнуть, раздраженно зашипев в требовании абсолютной тишины. Им нужно слушать, чтобы в точности знать, что происходит, а может и нет, может, они всего лишь требуют гробовой тишины, чтобы их не услышали эсэсовцы, чтобы их не заметили и тем самым позволили жить дальше на этих жалких гниющих матрасах. Хотя бы еще чуть-чуть.

Звучит металлический перестук засовов у бортов грузовиков, и гул голосов стихает. Заурчавшие крещендо моторы говорят о том, что первые машины, набитые людьми, тронулись. И вот тут Дите, ее маме и всем женщинам в бараке начинает казаться, что они слышат мелодию. Быть может, галлюцинация, вызванная к жизни их собственной тревогой? Но очень скоро звук усиливается, ширится. Неужто поющие голоса? Этот хор уже перекрывает глухое рычание моторов. Кто-то с запинкой, в явном замешательстве произносит слово, и вот его уже подхватывают другие, как будто поверить в это так трудно, что нужно произнести его вслух — другим или себе самой: поют, они поют. Заключенные — эти мужчины и женщины, которых увозят в грузовиках, и они знают, что везут их на верную смерть — поют.

Они узнают чешский гимн — «Kde domov muj»[12]. Следующий грузовик, проезжая мимо, дарит им звуки еврейской песни «Hatikvah»[13]. а затем еще из одного доносится «Интернационал»[14]. Мелодии неизбежно ломаются, замирая вдали, стихая по мере того, как удаляются грузовики, и голоса тают, пока окончательно не теряются. Этой ночью на веки вечные затихают тысячи голосов.

Ночью 8 марта 1944 года 3792 заключенных семейного лагеря ВIIb были отравлены газом, а затем сожжены в печах крематория номер III концлагеря Аушвиц-Биркенау.

20

Утром ей вовсе не нужно дожидаться окриков капо, чтобы подняться, потому что заснуть она так и не смогла. Мама прикасается к ней губами, и вот она уже спрыгивает с нар, чтобы бежать в блок 31 на утреннюю поверку, как и в любой другой день. Только вот день этот совсем не похож на остальные. Добрая половина тех, кто до сих пор был рядом с ней, ушли и больше не вернутся.

Даже рискуя тем, что привлечет внимание к себе какого-нибудь капо или охранника, она уходит с лагерштрассе к задним торцам бараков, за которыми расположена ограда, разделяющая семейный и карантинный лагеря, в робкой надежде обнаружить там хоть кого-то живого. Но ничего живого среди бараков зоны ВIIа нет. Разве что трепещет на ветру край какой-то одежки, брошенной на землю.

От криков и плача прошедшей ночи не осталось ничего — стоит лишь вязкая тишина. Зона опустела. Кладбищенский покой. На земле валяются раздавленные шляпы, отброшенное пальто, пустые миски. Посреди этих вещей виднеется разбитая головка глиняной куклы, одной из тех, что девочки сами мастерили в блоке 31. На фоне черной грязи Дита замечает нечто белое — смятую бумагу. Она закрывает глаза, чтобы больше ее не видеть, поскольку сразу же понимает, что эта бумажка — один из бумажных самолетиков, которые складывал профессор Моргенштерн. На него наступили. Втоптали в грязь.

Ровно так же чувствует себя в этот момент Дита.

На Лихтенштерна возложена обязанность по проведению утренней переклички в присутствии внешне невозмутимого эсэсовского охранника. Когда охранник покидает барак, все вздыхают с облегчением. Во время поверки дети то и дело оглядывались по сторонам, ища взглядом отсутствующих. Как бы ни досаждала ребятам до этого момента рутина переклички, сегодня утром краткость процедуры оставила в их душах опустошенность.

Дита выбегает на улицу, спасаясь от тягостного чувства, охватившего ее в бараке. Снаружи уже давно рассвело, но что-то мешает пробиться свету, какая-то сухая туча, принесенная ветром, приглушает все вокруг. Пепел. С неба, никогда раньше не виданный, сыплется черный снег.

Те, кто занят прокладкой траншей, смотрят в небо. Те, кто таскает камни, положили их на землю и останавливаются. Несмотря на окрики капо, люди оставляют работу и выходят из мастерских на улицу — они хотят видеть. Быть может, это первый признак их мятежа: они смотрят в черное небо, не обращая внимания на приказы и угрозы.

Внезапно возникает ощущение, что вернулась ночь.

— Боже мой! Что ж это такое? — восклицает кто-то.

— Это божья кара! — провозглашает другой голос.

Дита поднимает голову кверху, и ее лицо, руки, платье — все покрывается мелкими серыми снежинками, рассыпающимися при попытке потрогать их пальцами. Обитатели блока 31 тоже выходят из барака, чтобы узнать, что случилось.

— Что же это творится? — испуганно спрашивает маленькая девочка.

— Не бойтесь, — говорит им Мириам Эделынтейн. — Это наши друзья из сентябрьского транспорта. Они возвращаются.

Дети и их преподаватели молча переходят с места на место в медленном круговороте. Многие шепчут молитвы. Дита складывает ладони лодочкой и пытается поймать хоть что-то из падающего с небес дождя человеческих душ, не сдерживая слез, которые оставляют на покрытых пеплом щеках белые бороздки. Мириам Эделынтейн прижимает к себе своего сына Ария. Дита подходит к ним.

— Они вернулись, Дита. Они к нам вернулись.

Из Аушвица им уже никогда не уйти.

Нашлись преподаватели, заявившие, что больше не будут вести занятия. Для одних это форма протеста, другие же просто не чувствуют в себе ни физических, ни душевных сил продолжать. Лихтенштерн пытается поднять их дух, но он не обладает ни той харизмой, ни той уверенностью в себе, что были у Фреди Хирша. Он, как и остальные, не может скрыть свою подавленность.

Одна учительница спрашивает у него о том, что случилось с Хиршем. Многие продолжают ходить по кругу, опустив голову долу, как на похоронах. Чей-то голос сообщает, что, по слухам, Хирша на носилках погрузили в один из грузовиков — то ли агонизирующего, то ли уже мертвого.

— Я думаю, что он покончил с собой из гордости. Он был слишком гордым для того, чтобы позволить нацистам убить себя. Не собирался он доставлять им такого удовольствия.

— А я считаю, что, когда он убедился в том, что его же сограждане, немцы, его обманули и предали, он не выдержал.

— Чего он не выдержал, так это страданий детей.

Дита слушает все эти разговоры, и в груди у нее что-то переворачивается, как будто она интуитивно знает, что есть нечто в постигшем Хирша конце, что ускользает от обыденных объяснений. Она чувствует себя не только опустошенной, но и потерянной: что станется со школой теперь, когда рядом уже не будет Хирша, чтобы решать все их проблемы? Она села на табуретку как можно дальше от всех людей. Но вот уже к ней приближается тощая и нескладная фигура Лихтенштерна. Он на взводе. Не пожалел бы и десяти своих жизнен за возможность выкурить сигаретку.

— Дети напуганы, Эдита. Погляди на них — не шелохнутся, молчат.

— Да мы все не в лучшей форме, пан Лихтенштерн.

— Нам нужно что-то с этим сделать.

— Сделать? А что мы можем сделать?

— Единственное, что мы можем, — это продолжать. Нужно вывести детей из этого состояния. Почитай им что-нибудь.

Дита окидывает взглядом барак и видит, что дети устроились на полу, рассевшись кучками, и заняты тем, что молча грызут ногти или разглядывают потолок. Никогда еще не были они такими подавленными, никогда — такими тихими. Дита и сама без сил, во рту — горечь. Сейчас ей и самой больше всего хочется просто сидеть на этой табуретке и не двигаться, и ничего не говорить, и с ней чтоб ни о чем не говорили. Больше не вставать.

— И что мне им почитать?

Лихтенштерн открывает рот, но слов произнести не может, так что снова его закрывает и, смутившись, опускает глаза в пол. Тем самым признавая, что не очень-то понимает в книгах. И Мириам Эделыптейн Дита спросить не может. Она в шоке — сидит на полу в дальнем конце барака, закрыв голову руками, отказываясь разговаривать с кем бы то ни было.

—Это ты у нас — библиотекарь блока 31, — твердо напоминает ей Лихтенштерн. Она кивает. Ей нужно взять на себя ответственность. И вовсе не обязательно кому бы то ни было об этом напоминать.

Дита направляется в комнатку блокэлыпестера, раздумывая о том, как было бы хорошо иметь сейчас возможность спросить пана Утитца, библиотекаря Терезина, какую книгу лучше всего выбрать для чтения детям в создавшихся трагических обстоятельствах. В ее библиотеке есть серьезный роман, книги по математике и по всемирной географии. Но еще раньше, чем наступил тот момент, когда Дита принялась откидывать тряпье, под которым находится лючок подпольного книжного хранилища, она уже приняла решение.

Дита достает самую растрепанную из всех имеющихся в их библиотеке книгу — не более чем стопку расползающихся тетрадок. Может статься, что она — самая неподходящая, педагогически некорректная, самая непочтительная, а по мнению некоторых преподавателей, которые даже запрещают ее читать, книга оскорбительна, недостойна и отличается дурным вкусом. Но те, кто полагает, что цветы растут прямо в цветочных вазах, ничего не знают о литературе. В данный момент библиотека — это ее аптечка, и Дита намеревается дать детям по ложке микстуры, которая позволила и ей самой вновь начать улыбаться в те тяжкие дни, когда она думала, что простилась с улыбкой навсегда.

Лихтенштерн подает знак одному из ассистентов, чтобы тот занял наблюдательный пост возле входной двери, и Дита встает на табурет в центре барака. Какой-то любопытный мальчик нехотя поднимает на нее глаза, но большей частью дети по-прежнему разглядывают носки своих деревянных сабо. Дита раскрывает книгу, находит нужную страницу и начинает читать. Может, кто-то ее и слышит, но никто не слушает. Дети все такие же апатичные, многие вытянулись на полу, будто спят. Преподаватели продолжают шушукаться и пережевывать все, что стало известно о гибели сентябрьского транспорта. Даже Лихтенштерн опустился на табурет и закрыл глаза, пытаясь вычеркнуть себя из этого времени и этого места.

У Диты нет слушателей.

Она выбрала сцену, в которой чешские солдаты, находясь под командованием австрийских генералов, едут в поезде на фронт, и Швейку удается разгневать своими экстравагантными взглядами высокомерного подпоручика по имени Дуб, осматривающего в пункте назначения прибывший контингент военнослужащих. По мере приближения подпоручика все громче слышится характерная для него присказка: «Вы меня знаете? А я вам скажу, что вы меня по-настоящему еще не знаете! Но когда вы меня узнаете, то еще наплачетесь, скоты!» Подпоручик спрашивает у бойцов, есть ли у них братья, и когда получает на свой вопрос утвердительный ответ, то тут же кричит, что они, должно быть, не менее глупы, чем те, кто стоит перед ним.

Дети по-прежнему сидят по углам с сумрачными лицами, но кто-то уже перестал грызть ногти, а некоторые даже перевели взгляд с потолка на Диту, которая продолжает нанизывать слова — одно на другое. Один из преподавателей, пока еще не полностью выключившись из разговора, тоже поворачивает в ее сторону голову. Они пока еще не понимают, что это она там делает, забравшись на табуретку. Дита читает дальше и доходит до того места, как сквернослов-подпоручик оказывается перед Швейком, который как раз в пух и прах критикует пропагандистский плакат, где изображен австрийский солдат, пригвоздивший штыком к стене казака.

— Что же, собственно, вам тут не нравится? — спросил подпоручик Дуб.

— Мне не нравится, господин лейтенант, как солдат обращается с вверенным ему оружием. Ведь о каменную стену он может поломать штык. А потом, это вообще ни к чему, его за это могут наказать, так как русский поднял руки и сдается. Он взят в плен, а с пленными следует обращаться хорошо, все же и они люди.

Подпоручик Дуб, продолжая прощупывать убеждения Швейка, задал еще один вопрос:

— Вам жалко этого русского, не правда ли?

— Мне жалко, господин лейтенант, их обоих: русского, потому что его проткнули, и нашего — потому что за это его арестуют. Он, господин лейтенант, как пить дать сломает штык, ведь стена-то каменная, а сталь — она ломкая. Еще перед войной, господин лейтенант, когда я проходил действительную, у нас в роте был один лейтенант. Даже наш старший фельдфебель не умеет так выражаться, как тот господин лейтенант. На учебном плацу он нам говорил: «Когда раздается команда “смирно”, ты должен выкатить зенки, как кот, когда гадит на соломенную сечку». А в общем, это был очень хороший человек. Раз на Рождество он спятил: купил роте целый воз кокосовых орехов, и с тех пор я знаю, как ломки штыки. Полроты переломало штыки об эти орехи, и наш подполковник приказал всех посадить под арест. Три месяца нам не разрешалось выходить из казарм...[15]

Кое-кто из детей уже и смотрит на Диту, и внимательно ее слушает, а другие, кто был слишком далеко от нее, подходят поближе, чтобы лучше слышать. Часть преподавателей все еще переговариваются, но другие просят их помолчать. Дита мягко, но настойчиво продолжает читать. Мелодия ее голоса и выходки Швейка заставили умолкнуть все разговоры.

— А господин лейтенант сидел под домашним арестом, [и мне было его очень жаль, потому как человеком он был весьма хорошим, за исключением этой его страсти к кокосовым орехам].

Подпоручик с ненавистью посмотрел на беззаботное лицо бравого солдата Швейка и зло спросил:

— Вы меня знаете?

— Знаю, господин лейтенант.

Подпоручик Дуб вытаращил глаза и затопал ногами.

— А я вам говорю, что вы меня еще не знаете!

Швейк невозмутимо-спокойно, как бы рапортуя, еще раз повторил:

— Я вас знаю, господин лейтенант. Вы, осмелюсь доложить, из нашего маршевого батальона.

— Вы меня не знаете, — снова закричал подпоручик Дуб. — Может быть, вы знали меня с хорошей стороны, но теперь узнаете меня и с плохой стороны. Я не такой добрый, как вам кажется. Я любого доведу до слез. Так знаете теперь, с кем имеете дело, или нет?

— Знаю, господин лейтенант.

— В последний раз вам повторяю, вы меня не знаете! Осел! Есть у вас братья?

— Так точно, господин лейтенант, есть один.

Подпоручик Дуб, взглянув на спокойное, открытое лицо Швейка, пришел в бешенство и, совершенно потеряв самообладание, заорал:

— Значит, брат ваш такая же скотина, как и вы! Кем он был?

— Преподавателем гимназии, господин лейтенант. Был также на военной службе и сдал экзамен на офицера.

Подпоручик Дуб посмотрел на Швейка так, будто хотел пронзить его взглядом. Швейк с достоинством выдержал озлобленный взгляд дурака подпоручика, и вскоре разговор окончился словом: «Свободен!»

Некоторые дети смеются. Мириам Эделыитейн в дальнем углу барака опускает руки и поднимает голову. Дита читает дальше — о похождениях и проделках этого солдата, который прикидывается дурачком и тем самым высмеивает войну, любую войну. И преподавательница поднимает взгляд и смотрит на своего библиотекаря. Эта небольшая книга, которую она читает, своими побасенками смогла объединить вокруг себя все их племя.

Когда она закрывает книгу, дети поднимаются с пола, начинают двигаться и снова бегать по бараку. После короткого замыкания жизнь вновь подключилась к источнику энергии, и Дита ласково поглаживает переплет — сшитые на живую нитку тетрадки, — и чувствует себя счастливой, потому что знает, что Фреди бы ею гордился. Она сдержала данное ему обещание: идти всегда вперед, не сдаваться. Тем не менее на нее опускается покрывало печали. Почему же сдался он?


21

Менгеле входит в ворота семейного лагеря, и валькирии Вагнера влетают вместе с ним. И порция холодного воздуха. Он внимательно осматривает все, что открывается его взору. Глаза его будто испускают рентгеновские лучи. Создается впечатление, что он кого-то или что-то разыскивает, но Дита сейчас в блоке 31. Там она в безопасности. По крайней мере, на данный момент...

Рассказывают, что одним из наиболее славных подвигов доктора, с точки зрения вошедшего в историю коменданта Аушвица Рудольфа Хёсса, были его действия в конце 1943 года по пресечению вспышки тифа в Биркенау. Тиф к тому времени уже успел поразить семь тысяч женщин. Блохи, которыми кишели бараки, обеспечивали неконтролируемое распространение болезни. Но Менгеле нашел выход из создавшейся ситуации.

Он велел удушить в газовой камере обитательниц целого барака — шестьсот женщин, а затем провести в освободившемся помещении тотальную дезинфекцию. Под открытым небом были установлены ванны и санитарные приборы, через которые пропустили обитательниц следующего барака перед их вселением в очищенный. Потом продезинфицировали барак, из которого их выселили перед санобработкой, и так, по цепочке, процедура повторялась столько раз, сколько было нужно, чтобы охватить все женские бараки. Таким вот образом Менгеле удалось справиться с эпидемией.

Высшее начальство поздравило доктора, намереваясь даже поощрить медалью действия, в которых он принимал участие столь активное, что и сам заразился тифом. Собственно, именно этот критерий и являлся для него определяющим: результаты в наиболее крупном масштабе или же прогресс в медицинской науке были для него всем, а человеческие жизни, с которыми он сталкивался по пути к великой цели, ни малейшей значимостью не обладали.

Один из обершарфюреров СС приводит к доктору пары близнецов. Дети робко подходят к доктору и хором здороваются, желая доброго дня дядюшке Пепи. Он им улыбается, ерошит волосенки маленькой Ирене, и вот они все вместе пускаются в путь, направляясь к служебным зданиям зоны F, которые сами же эсэсовцы за спиной Менгеле называют зоопарком.

В этом месте под руководством Менгеле работают несколько медиков-патологов. Детей здесь ожидают хорошее питание, чистые простыни и даже игрушки и сладости, доступ к которым всегда открыт. Каждый раз, когда дети рука об руку с доктором входят в это строение, сердце в груди их родителей останавливается и замирает вплоть до того момента, когда дети к ним возвращаются. До сих пор они всегда возвращались довольными, с каким-нибудь гостинцем вроде сдобной булки в кармане и рассказывали, что им обмерили все части тела, сделали анализ крови и, случалось, вкололи какое-то лекарство, но что после этого доктор утешил их шоколадкой.

Другим близнецам везло меньше. В то время доктор как раз работал над изучением развития заболеваний у близнецов. Нескольким парам близнецов из цыганской зоны был введен возбудитель тифа, чтобы наблюдать за реакцией их организмов. Вскоре после этого детей умертвили с целью сравнительного исследования на секционном столе воздействия болезни на организм каждого из братьев.

Но Менгеле гладит по головке братьев-близнецов, даже ласково им улыбается на прощанье.

— Не забывайте дядюшку Пепи! — говорит он им.

Сам-то он точно не собирается о них забыть.

Однако забвение — вовсе не сознательный выбор. Прошли уже дни — рутинно-похоронные дни Аушвица, но Дита забыть не может. По правде говоря, и не хочет. Фреди Хирш внезапно перекрыл кран своей жизни. А в голову Диты неустанной капелью стучится вопрос, долбя ее мозг: почему? Она продолжает выдавать книги преподавателям и забирать их после каждого урока, выполняя возложенные на нее обязанности библиотекаря, но девочка закрылась в себе. С удовлетворением смотрит она на продолжающуюся, невзирая ни на что, жизнь в блоке 31. Но при этом — возможно потому, что теперь их меньше, — с тех пор как не стало Хирша, все ей видится мельче и даже вульгарнее.

Сегодня с выдачей книг ей помогает один парень — довольно приятный, даже, можно сказать, красивый. С лицом, густо усыпанным веснушками цвета корицы. При других обстоятельствах она, наверное, была бы с ним более любезной; красивых мальчиков вокруг нее не слишком много. Но когда он попытался завязать разговор, Дита едва ему ответила. Мыслями она сейчас далеко.

В своей голове она без конца крутит-вертит один и тот же вопрос: почему Хирш покончил с собой?

Слишком это на него не похоже.

Со всем тем, через что ему пришлось пройти, и со свойственной ему дисциплинированностью — результатом слияния в нем иудейского и германского — уход от возложенной на него ответственности выглядит совершенно ненормальным. Дита качает из стороны в сторону головой, и грива ее волос, маятником мотаясь по спине, говорит: «Нет, какой-то детальки в этом пазле не хватает». Он сам говорил ей, что они солдаты, что должны бороться до последнего. Как же мог он позволить себе оставить свой пост? Нет, с точки зрения Фреди Хирша это абсолютно нелогично. Он был воином, у него была миссия. Верно, что в тот последний вечер, когда она его видела, он выглядел гораздо более грустным, чем обыкновенно, даже более хрупким, что ли. Вполне возможно, он знал, что так называемое перемещение имело все шансы завершиться очень плохо. Но все же она не понимает, почему он покончил с собой. А она терпеть не может, когда чего-то не понимает. Мама говорит, что она упрямая. Мама права: она из тех, кто никогда не отставит в сторону неразрешенную головоломку.

Именно по этой причине вечером, после окончания рабочего дня в блоке 31, Дита идет прямиком в свой барак. И, пользуясь тем, что вокруг ее мамы и пани Турновской никого нет, обращается к ним с вопросом.

— Прошу прощения, — прерывает она пани Турновскую, — я хотела бы вас кое о чем спросить.

— Эдита, — упрекает ее мама, — неужели ты не можешь не быть такой стремительной?

Пани Турновская улыбается. Ей нравится, когда молоденькие девушки нуждаются в ее знаниях и советах.

— Да ладно, оставь ее. Разговоры с молодежью возвращают мне ощущение юности, дорогая Лизль. — И хохочет.

— Я хочу спросить о Фреди Хирше. Вы ведь знаете, кем он был, так? — Женщина выражает достаточную степень уверенности в этом. Сомнение оскорбительно. — Мне бы хотелось знать, что говорят о его смерти.

— Что он отравился этими чертовыми таблетками. Говорят, что таблетки могут вылечить все что угодно, но я этому не верю. Когда доктор прописывал мне какие-то таблетки от простуды, я их никогда не принимала. И всегда предпочитала вдыхать пары настоя листьев эвкалипта.

— И были совершенно правы, я всегда делала то же самое. А вы не пробовали заваривать мяту? — вступает в разговор пани Адлерова.

— Нет. А вы ее смешиваете с эвкалиптом или завариваете одну?

Дита тяжело вздыхает.

— Да знаю я об этих таблетках, но я-то хочу знать, почему он это сделал! Что об этом говорят, пани Турновская?

— Ах, милочка моя, об этом столько всего говорят! Смерть этого пана стала поводом для бесконечных разговоров.

— Эдита всегда утверждала, что он очень добрый человек.

— Без сомнения. Хотя быть добрым человеком для жизни явно недостаточно. Мой покойный супруг, да храни Господь его душу, был добрейшим человеком, но при этом таким тихоней, что нам никак не удавалось получать прибыль и расширить нашу фруктовую лавку. Все поставщики товара подсовывали ему сплошь перезревшие фрукты, которые им не удавалось сбыть в других местах.

— Ну ладно, — прерывает женщин Дита, чуть не лопаясь от нетерпения, люди говорят о Хирше?

— Всякое говорят, детка. Одни — что это был страх перед смертью от удушья в газовой камере. Другие — что он вообще сидел на этих таблетках, но на этот раз ошибся с дозой. Кто-то сказал, что это из-за детей: он не мог смотреть, как будут у него на глазах травить детей. Одна пани мне рассказала, под большим секретом, что его сглазили, что среди нацистов есть приверженцы черной магии и это их рук дело.

— Думаю, что я догадываюсь, кто бы это мог быть...

— Слышала я и еще одну версию, очень красивую... Кто-то сказал, что это был такой мятеж: он убил себя сам, чтобы это не могли сделать с ним нацисты.

— А вы что об этом думаете, какая версия кажется вам более правильной?

— Когда мне выдавали каждую из них, то, веришь ли, казалось, что по отдельности каждый ее автор был прав.

Дита кивает, прощается и оставляет женщин одних. Добиться правды в Аушвице так же трудно, как поймать снежные хлопья сачком для ловли бабочек профессора Моргенштерна. Правда — первая жертва войны. Но она намерена ее найти, откопать из-под земли, как бы глубоко ни была та зарыта.

Именно поэтому поздним вечером, когда ее мама уже залезла на свои верхние нары, Дита тихонько пробирается к спальному месту «Радио Биркенау».

— Пани Турновская...

— Слушаю тебя, Эдита.

— Хочу вас кое о чем попросить... Я уверена, что вы это знаете.

— Очень может быть, даже очень, — отвечает она Дите с некоторой толикой тщеславия в голосе. — Можешь спрашивать меня, о чем хочешь. От тебя у меня секретов нет.

— Назовите мне кого-нибудь из Сопротивления, с кем я могла бы связаться.

— Однако, девочка... — Теперь уже женщина жалеет о своих словах относительно того, что от Диты у нее нет секретов. — Это не детское дело, это очень опасно. Твоя мать собственными руками вырвет у меня язык, если я направлю тебя в Сопротивление.

— Да я и не собиралась туда вступать. Хотя, к слову сказать, теперь я думаю, что это была бы не такая уж плохая идея. Но меня точно не примут — из-за возраста. Я всего лишь хотела поговорить с кем-нибудь из них о Фреди Хирше. Уверена, что они лучше всех знают о том, что случилось на самом деле.

— Ты же знаешь, что самым последним его видел один регистратор из карантинного лагеря, которого зовут Розенберг...

— Знаю, но добраться до него мне будет очень трудно. Вот если бы я могла поговорить с кем-нибудь отсюда... Помогите мне, пожалуйста.

Пани Турновская что-то ворчит себе под нос.

— Ладно, только не говори, что это я тебя послала. Есть здесь один человек, из Праги, его фамилия Ханге. Он работает в третьей мастерской, и его очень легко узнать: голова у него гладкая, словно бильярдный шар, а на ней — огромный нос, похожий на баклажан. Но я тебе ни о чем не говорила.

— Спасибо, с меня причитается.

— Ничего ты мне не должна, детка. Ты никому и ничего не должна. Мы все здесь уже давно и с лихвой расплатились со всеми долгами.

Проходит еще один рабочий день Диты в блоке 31.

Еще один день менее шумных, чем раньше, занятий, с тем же вечно неотступным голодом и тем же страхом, что этот день окажется последним. Когда ее рабочее время закончится, она снова отправится разыскивать этого Ханге.

Сегодня после обеда Дита помогает в проведении занятий Мириам Эделыитейн, на попечении которой группа семилетних девочек, а также стоит задача провести урок чистописания, более похожий на урок рукоделия. На улице идет дождь, поэтому нет ни игр за пределами барака, ни занятий спортом. Ребята сердятся — ни в классы не поиграть, ни в платочек, да и Дита досадует не меньше, потому что дождь идет уже несколько дней подряд и люди после работы сразу расходятся по баракам. По этой причине ей никак не удается поговорить с лысым.

Когда она с детьми, Мириам Эделыитейн старательно скрывает свою тоску, но смерть Хирша заставила ее почувствовать себя совсем одинокой. Кроме того, она не получала никаких известий о своем муже, Якубе, с тех самых пор, как Эйхман приходил с визитом в семейный лагерь и сказал ей, что ее мужа перевезли в Германию и что со здоровьем у него все отлично. Он ей солгал. Правда, конечно же, заключается совсем в противоположном: он — узник трагической тюрьмы Аушвица I, всего в трех километрах от Биркенау. В этой тюрьме имеются бетонные камеры размером с платяной шкаф, в которых заключенный не может даже сесть и вынужден спать стоя; ноги у него со временем просто отказывают. Пытки применяются методично, по системе: удары электрическим током, удары плетью, иглы под кожу. Но больше всего развлечения тюремщикам доставляют инсценировки казни. Узников выводят во двор, завязывают им глаза, наводят на них дула пистолетов, и, когда заключенные начинают трястись или обделываются от страха, раздаются сухие щелчки незаряженного оружия, и нерасстрелянных узников снова разводят по камерам. Реальные казни при этом столь часты, что никто уже не очищает стену, перед которой расстреливают: красноватая линия с прилипшими клоками волос и брызгами мозгов волнисто бежит по стене, отмечая средний рост всех казненных.

Дита старается помочь девочкам наточить на камне края ложек. Те дети, у которых ложки уже заточены, заостряют полученным инструментом деревянные щепочки. В некоторых есть сучки, что мешает получить острие. У других щепок острие ломается, и приходится все начинать сначала. После целого часа напряженных усилий детей удает- ся-таки снабдить заостренными палочками. Тогда Мириам очень осторожно разжигает в кастрюле несколько стружек, и на этом огне по очереди обжигаются острые концы палочек. Каждая из них — примитивный карандаш, которого хватит на то, чтобы написать три-четыре слова. Писчая бумага — тоже вечный дефицит. Старший по блоку Лихтен- штерн старается потихоньку пополнять запас, выпрашивая у начальства по листочку под предлогом необходимости составления списков.

Мириам диктует девочкам те немногие слова, которые они смогут написать, и дети старательно их выводят. Дита отходит чуть в сторону, чтобы понаблюдать за тем, как девочки трудятся, стоя на коленках и используя табуретки в виде столов; видно, что они очень стараются, несмотря на столь примитивные письменные принадлежности. Библиотекарша берет в руки одну из палочек, служащих карандашами, и листок бумаги. Она так давно не рисовала, что ее рука просто летает над листком, только вот карандаш очень быстро прекращает оставлять на бумаге следы. Мириам Эделыитейн заглядывает ей через плечо. Видит несколько вертикальных линий и окружность — обожженного кончика деревяшки на большее не хватило, — но даже и при виде этих штрихов у Мириам расширяются глаза.

— Пражские куранты... — меланхолично произносит она.

— Вы их узнали...

— Я узнала бы их даже на дне моря. Для меня они — символ Праги с ее часовщиками и ремесленниками.

— И нормальной жизни...

— И жизни, да.

Дита чувствует, что рука заместителя директора касается ее ноги в том месте, где кончается шерстяной чулок, и что-то под него засовывает, а потом как ни в чем не бывало они обе продолжают проверять написанное девочками. Потрогав свою ногу, Дита нащупывает под чулком небольшой предмет. Это не что иное, как настоящий карандаш с настоящим графитовым грифелем. Лучший подарок из тех, что она получала за последние годы. Как раз за такие поступки Мириам Эдельштейн все уже называют тетей Мириам.

Сегодня после обеда Дита очень занята. Пражские куранты с их скелетом, петухом, зодиакальными сферами, патриархами, свешивающимися горгульями. Несколько детей заметили, чем она занимается, и подошли посмотреть. Некоторые ребятишки не из Праги, а другие, которые все же там родились, города практически не помнят. И она терпеливо объясняет им, что скелет звонит в колокольчик, когда куранты пробивают ровное количество часов, и тут же начинают свое шествие фигуры, которые выходят из одной двери и скрываются в другой.

Закончив рисунок, Дита аккуратно складывает бумагу и подходит к Арию, сыну Мириам Эделыитейн, который, взявшись за руки с другими детьми, играет в телеграф. Она кладет сложенный листок ему в карман и просит передать его маме и сказать, что это — подарок для нее.

Так как ей нужно чем-нибудь себя занять, чтобы не просто сидеть сиднем, она решает в оставшееся время подлечить книгу эссе Фрейда — ее нужно подклеить. Сегодня эту книгу брали на руки, а вернулась она с растрепанным корешком. Проводит Дита рукой и по страницам книжки — еще и еще раз, разглаживая, причесывая каждую после трудового дня.

Обер-ефрейтор войск СС Виктор Пестек тоже чувствует себя счастливым, развивая и свивая кудри Рене Науман.

Она позволяет ему это. В отличие от поцелуев или каких-либо других сближений. Но когда Виктор взмолился о том, чтобы она позволила ему погладить ее волосы, она не смогла, не сумела или, быть может, не захотела ему отказать.

Он — нацист, захватчик, преступник... но к ней он подходит с таким уважением, которое редко встречается в лагере между своими же товарками. Ночью Рене вынуждена спать с миской под мышкой или привязывать ее веревкой к ноге, потому что воровство в лагере — явление отнюдь не редкое. Есть женщины, которые торгуют своим телом, есть и доносчики. Есть люди слишком прямолинейные, строгие и религиозные, которые оскорбляют ее и обзывают шлюхой только за то, что она приносит своей матери какой-нибудь фрукт, подаренный ей эсэсовцем.

По сравнению со всем этим короткие промежутки времени, которые Рене проводит с ним, — это для нее минуты спокойствия. Виктор рассказал ей — потому что это он обычно говорит, а она слушает, — что до войны он работал на ферме. И вот она уже представляет, как он кидает вилами сено. Если бы не началась эта проклятая война, он был бы, наверное, честным парнем, простым и работящим, как любой другой. Кто знает, может, она даже бы влюбилась в него.

Этим вечером Виктор приходит в большем волнении, чем обычно. Каждый раз, когда они встречаются, Виктор приносит ей подарок. Урок первого раза был усвоен им хорошо: сегодня он принес завернутую в бумажку вареную сосиску. Но подарок — не сосиска, в подарок он приготовил кое-что другое.

— План, Рене.

Она поднимает на него взгляд.

— У меня есть план: сбежать отсюда нам обоим, пожениться и начать вместе новую жизнь.

Она молчит.

— Я все продумал. Мы выйдем прямо через главный вход, не возбудив подозрений.

— Да ты с ума сошел...

— Да нет же. Ты будешь одета в форму эсэсовца. Пойдем, когда стемнеет. Я назову пароль, и мы спокойно выйдем. Тебе, конечно же, ничего говорить не придется. Сядем на поезд и доедем до Праги. В этом городе у меня есть нужные связи. А здесь, в лагере, у меня довольно много знакомых среди заключенных, и они знают, что я не такой, как другие охранники. Мы достанем фальшивые документы и с ними выедем в Румынию. Там и будем ждать окончания войны.

Рене внимательно смотрит на этого охранника — тощего, невысокого роста, с черными волосами и синими глазами, немного нескладного.

— Ты пойдешь на это ради меня?

— Да я на что угодно пошел бы ради тебя, Рене. Ты со мной?

Нет никакого сомнения: любовь содержит в себе отчасти те же составляющие, что и безумие.

Рене вздыхает. Покинуть Аушвиц — это мечта всех и каждого из тысяч и тысяч узников лагеря, запертых между оградами под напряжением и крематориями. Она поднимает на него глаза. Отводит со лба локон. Несет его в рот и прикусывает зубами.

— Нет.

— Да ты не бойся! Все получится! Мы уйдем в тот день, когда на вахте будут стоять мои приятели, не будет никаких препятствий, все получится легко... А оставаться здесь — стоять в очереди за смертью.

— Но я не могу оставить здесь маму.

— Послушай, Рене... Мы молоды, она поймет, у нас ведь вся жизнь еще впереди.

— Я не оставлю здесь свою маму. Не о чем больше говорить. Не настаивай.

— Рене...

— Я уже сказала: нам больше нечего обсуждать. Что бы ты ни сказал, решения я не изменю.

Пестек на секунду задумывается. Пессимистом он никогда не был.

— Что ж, вытащим отсюда и твою маму.

Рене начинает раздражаться. Ей кажется, что все это — пустые разговоры, сотрясание воздуха, которое ее отнюдь не забавляет. Пестек опасности не подвергается, а вот они с мамой — да. Их ситуация вовсе не располагает к глупым играм вроде разговоров о том, что из Аушвица можно уйти, словно из кинотеатра — встать с кресла и покинуть зал, если фильм не понравился.

— Для нас с мамой пребывание здесь — вовсе не игра. Мой отец умер здесь от тифа, а моего кузена с женой убили вместе со всем сентябрьским транспортом. Оставь все как есть. Эта игра в побег — не самая лучшая.

— Ты что, думаешь, я шучу? Да ты меня еще плохо знаешь. Если я сказал, что вытащу тебя и твою маму отсюда, значит, я это сделаю!

— Это совершенно невозможно, и ты сам это знаешь! Мама — маленькая женщина, почти карлица, пятидесяти двух лет, с ревматизмом. Ее ты тоже переоденешь в форму эсэсовца?

— Мы изменим план. Оставь это мне.

Она смотрит на него и не знает, что и думать. Неужели есть хоть какая-нибудь вероятность того, что он вытащит их обеих отсюда живыми? А если они и выйдут... то что будет потом? Смогут ли укрыться от нацистов две еврейки, сбежавшие из Аушвица, и предатель? И даже если это получится... сможет ли она соединить свою жизнь с жизнью нациста, хоть и дезертира? Захочет ли она провести остаток своей жизни с человеком, который до этого никак не препятствовал убийствам сотен невинных людей?

Слишком много вопросов.

И она снова умолкает. Рене ограничивается тем, что не произносит больше ни звука, а Пестек понимает ее молчание как согласие, потому что именно так ему хочется его понять.

Дождь наконец перестал, и Дита решила воспользоваться временем, отпущенным на поедание супа, чтобы постараться найти человека из Сопротивления. Однако он, казалось, просто сквозь землю провалился: как будто потоки воды, падающие с неба, превратили его в хлюпающую под ногами кашеобразную грязь. Дита кружила вокруг мастерской в обеденный час, когда заключенные выходят наружу, но его так и не увидела.

Сидя на своей скамеечке, теперь она прилежно разглаживает складки на страницах французского романа без обложки и аккуратно смазывает его корешок клеем, который тайком принесла для нее Маргит из мастерской по изготовлению солдатских сапог, где ей выпало работать. Дита хочет как можно тщательнее отремонтировать эту книгу, прежде чем отдать ее в руки тому единственному читателю, который спросил про нее. Одной преподавательнице с кислой миной, которую зовут Маркета, женщине с прямыми и слишком седыми для ее сорока с небольшим лет волосами и руками, похожими на палки от швабры, о которой говорят, что до войны она была воспитательницей детей одного из министров последнего правительства. Сейчас она занимается с группой девятилетних девочек, и Дите не раз случалось слышать, как она повторяет своим ученицам французские слова, а они слушают ее очень-очень внимательно, поскольку учительница уверяет их, что французский — это язык элегантных барышень. И Дита думает, что столь музыкальные слова принадлежат языку, наверняка придуманному трубадурами.

Учительница столько раз просила дать почитать этот роман, что однажды, хотя Маркета всегда держалась отстраненно и не выказывала искреннего расположения к разговорам, Дита все же спросила у нее, знакома ли ей эта книга. И хорошо помнит, что Маркета смерила ее от макушки до носков башмаков изумленным взглядом.

Как будто Дита спросила у нее, является ли та до сих пор девственницей, ну или что- то подобное...

Благодаря тому случаю Дита смогла официально зарегистрировать книгу в библиотечном каталоге. Роман называется «Граф Монте-Кристо», и написал его Александр Дюма. Маркета сказала, что во Франции этот роман широко известен. И спросила у Диты, не может ли она получить роман сегодня после обеда. Закончив приводить томик в порядок, Дита направляется к табурету, на котором в одиночестве, о чем-то глубоко задумавшись, сидит учительница. Маркета — дама необщительная, практически ни с кем не разговаривающая, и Дита уже довольно долго думает, как к ней подступиться, и решает, что теперь наступил как раз самый подходящий момент. В бараке царит абсолютное спокойствие, потому что в дальнем его конце идет репетиция хора под руководством учителя Ави Офира, так что звучные рулады всех разогнали. Не ожидая от Марке - ты приглашения сесть рядом, она по собственной инициативе опускается на ближайшую табуретку.

— Мне бы очень хотелось узнать, о чем этот роман. Вы мне расскажете?

Если она сейчас пошлет ее подальше — что ж, Дита встанет и уйдет. Но Маркета поднимает на нее глаза, и, против всех ожиданий, ее не прогоняет, и, как кажется, даже рада такой компании. А что уж совсем неожиданно — эта немногословная женщина начинает подробный и красочный пересказ романа.

Граф Монте-Кристо...

Она ведет рассказ о юноше, которого зовут Эдмон Дантес, и это имя она произносит с такими характерными для французского открытыми и звучными гласными, что литературный персонаж сразу же обретает свою литературную родословную. Она говорит о том, что Эдмон — мускулистый молодой человек, честный малый, который возвращается в порт Марселя в роли капитана «Фараона», горя желанием увидеть своего отца и свою невесту, юную каталонку.

— Он был вынужден принять командование кораблем в результате гибели капитана судна во время морского перехода. Перед смертью, в качестве последней воли, тот попросил Дантеса доставить по одному адресу в Париже его письмо. В данный момент жизнь ему улыбается: судовладелец намеревается сделать его капитаном, а его невеста, прекрасная Мерседес, страстно его любит. Они собираются без промедления отпраздновать свадьбу. Но у Мерседес есть кузен, который также претендует на ее руку, и вот, сговорившись с одним офицером с «Фараона», который был обижен тем, что не он стал новым капитаном судна, он обвиняет Дантеса в предательстве, а письмо покойного капитана служит главной уликой обвинения. Полный кошмар! Так что в день собственной свадьбы Дантес от радостного предвкушения переходит к самого черному горю, когда его арестовывают прямо посреди свадебного торжества и заточают узником в жуткую тюрьму — замок на острове Иф.

— А это где?

— Это небольшой остров, он расположен прямо напротив марсельского порта. И вот там, запертый в одиночной камере, он проведет долгие годы. Но Дантес обретет товарища по несчастью, заточенного в не так далеко расположенной от него камере, аббата Фариа. Этого священнослужителя все считают сумасшедшим, потому что он без конца громко взывает к своим тюремщикам, умоляя их отпустить его на волю и обещая за это разделить с ними сокровища сказочного клада. Этот человек годами делает подкоп при помощи инструментов, которые он сам же и изготовил, вот только он ошибся направлением и вместо того, чтобы оказаться за стеной замка, вылезает на поверхность в камере Дантеса. Как следствие этой ошибки, их камеры оказываются соединены тоннелем, о чем тюремщики даже не подозревают, так что обоим узникам удается в беседах несколько скрасить свое заточение.

Дита слушает очень внимательно. Она ставит себя на место Эдмона Дантеса, ни в чем не виновного человека, которого людская злоба и зависть приводят в жуткое заточение, к абсолютно не заслуженному им наказанию. Точно так же, как это случилось с ней самой и ее семьей.

— А какой он был, этот Дантес?

— Сильный и красивый, очень красивый. Но главное — его сердце: прекрасное, доброе и благородное.

— И что с ним стало? Удалось ему получить свободу, ведь он был в полной мере ее достоин?

— Они с Фариа разрабатывают план побега. Несколько лет терпеливой работы уходит у них на выкапывание туннеля, и за эти годы аббат Фариа становится для Дантеса отцом и учителем: за время заточения аббат обучает его истории, философии и многим другим материям. Но когда до завершения подкопа остается совсем немного, аббат Фариа умирает. И весь план идет коту под хвост. В тот момент, когда Дантесу представляется, что он уже кончиками пальцев нащупывает свободу, смерть друга разрушает все его планы.

И тут Дита, словно ей мало собственных бед и несчастий, страдальчески морщит губы, жалея о таком невезении бедняги Дантеса. В ответ Маркета улыбается.

— Дантес — человек, способный на многое, и он очень храбр. Когда тюремщики, удостоверившись в смерти узника, уходят, он через подземный ход проникает в камеру аббата, берет тело и тем же путем перемещает покойного друга в свою камеру, где укладывает его на койку. Потом возвращается в камеру аббата и залезает в саван, в который было завернуто тело покойного. И когда в камеру заходят люди, которым было поручено вынести тело, они забирают живого Дантеса. Он планировал при первой же возможности сбежать из морга.

— Отличная идея!

— Не слишком. Чего он не знал, так это того, что в мрачном замке Иф не было никакого морга, и похорон тоже не предполагалось. Умерших заключенных просто сбрасывали со скалы в море. Итак, с огромной высоты они швыряют завернутого в саван Дантеса в воду, так что когда охранники обнаруживают обман, то думают, что он все равно утонул.

— И он правда утонул? — спрашивает опечаленная Дита.

— Нет, роман еще очень далек до завершения. Ему удается выбраться из савана, и хотя и выбившись из сил, но он вплавь добирается до берега. Но знаешь, что самое интересное? Аббат Фариа вовсе не был безумцем, ему и вправду когда-то давно удалось найти сокровище. Эдмон Дантес отправляется за ним и, когда он получает в свое распоряжение огромное богатство, меняет свою личность: он становится графом Монте-Кристо.

— И теперь он может жить долго и счастливо? — спрашивает наивная Дита.

Маркета смотрит на нее со свойственным ей выражением величайшего изумления и

некоторого укора.

— Нет! Как же может он сделать вид, будто ничего не случилось? Он делает то, что велит ему долг: мстит всем тем, кто его предал.

— И ему это удается?

Маркета так решительно кивает, что не остается никаких сомнений в том, что Эдмон Дантес безжалостно отомстил всем своим обидчикам. И учительница кратко пересказывает Дите все заковыристые и хитроумные операции Дантеса, ныне графа Монте-Кристо, целью которых было смерчем пройтись по всем тем, кто сломал ему жизнь.

Сложнейший макиавеллиевский план, избегнуть которого не удается и Мерседес, которая вышла в конце концов замуж за кузена, сочтя Дантеса погибшим и ничего не подозревая о лжи того, кто стал ее мужем. Даже ее не пощадил граф Монте-Кристо. Он сблизился с супружеской четой, заручился их доверием, укрывшись за маской богатого графа, вращающегося в свете, а потом уничтожил обоих.

По завершении рассказа о не знающей жалости и сострадания мести графа Монте- Кристо повисает тишина. Дита встает с табуретки, собираясь уходить, но сначала оборачивается к учительнице.

— Пани Маркета... вы так хорошо рассказали историю графа Монте-Кристо, что мне кажется, я ее сама прочла. Не согласитесь ли вы стать еще одной из наших живых книг? У нас уже есть «Удивительное путешествие Нильса Хольгерсона», легенды об американских индейцах, книга еврейской истории, а вот теперь будет еще и «Граф Монте-Кристо».

Маркета опускает взгляд, уперев его в земляной пол барака. Она снова стала той застенчивой и ускользающей женщиной, какой всегда и была.

— Мне очень жаль, но это невозможно. Давать уроки моим девочкам — это да, но вот стоять посреди барака и рассказывать... Нет, конечно же нет!

Дита отмечает, что бедная женщина вся зарделась только от одной мысли об этом. Не желает она быть живой книгой, ни за что не желает. Но все же они никак не могут позволить себе роскошь потерять еще одну книгу, и Дита с космической скоростью думает о том, что мог бы сказать в такой ситуации Фреди Хирш.

— Я знаю, что такое дело потребует от вас очень больших усилий, но... дети, пока слушают какой-нибудь рассказ, уносятся из этого клоповника прочь, они уже не ощущают запах горелой плоти, не испытывают страх. В эти минуты они счастливы. Мы не можем им в этом отказать.

Женщина, несколько огорченная, кивает:

— Не можем...

— Если мы глядим на то, что вокруг нас, нас охватывает отвращение и ярость. Так что единственное, что нам остается, — это воображение, пани Маркета.

Наконец учительница отрывает взгляд от пола и поднимает угловатое лицо.

— Добавь меня в твой список живых книг.

— Спасибо, пани Маркета. Спасибо. Добро пожаловать в нашу библиотеку!

В ответ та говорит, что сейчас уже слишком поздно для чтения и что книгу она возьмет завтра.

— Кроме того, мне еще нужно просмотреть кое-какие отрывки.

Дите кажется, что она произносит это с некоторым воодушевлением и шагает с большей энергией, чем обычно. Может статься, ей уже начала нравиться идея стать живой книгой. Сама Дита сидит на месте еще какое-то время, листая книжку и тихо повторяя имя Эдмона Дантеса, которое старается выговорить с французским прононсом. И задается вопросом, сможет ли она сама когда-нибудь отсюда выйти, как это случилось с героем романа. Ей кажется, что она далеко не такая храбрая, хотя если бы ей представилась возможность убежать в лес, то она не стала бы долго раздумывать.

Еще она спрашивает себя: в том случае, если бы ей удалось убежать, посвятила бы она всю свою жизнь тому, чтобы отомстить всем охранникам и офицерам СС, и стала бы она делать это столь методично, непримиримо и даже безжалостно, как мстил своим недругам граф Монте-Кристо? Конечно, ей бы очень хотелось, чтобы они испытали ту же боль, которую сами причиняют стольким ни в чем не повинным людям. Но тем не менее она не может не испытывать некую грусть, размышляя о том, что ей гораздо больше нравился радостный и доверчивый Эдмон Дантес самого начала истории, чем тот расчетливый и исполненный ненависти мужчина, которым он стал под конец. И еще она думает: есть ли у тебя на самом деле выбор, или же под ударами судьбы ты меняешься, сам того не желая, подобно тому, как крепкое дерево превращается под ударами топора в безжизненные поленья?

Ей вспоминаются последние дни жизни отца, когда он умирал, лежа на грязном матрасе, без лекарств, которые хоть немного могли бы облегчить его страдания, медленно уничтожаемый болезнью, союз с которой в своем поклонении смерти заключили нацисты. От одной мысли об этом в висках у нее вновь начинает яростно стучать, пульсировать ненасытная жажда насилия. А потом она вспоминает то, чему научил ее профессор Моргенштерн: «Наша ненависть — это их победа». Соглашаясь, она кивает.

Если профессор Моргенштерн безумен — пусть меня закроют вместе с ним в одном сумасшедшем доме.

22

Через два лагеря от семейного сейчас разворачивается сцена, свидетелем которой не захотел бы стать ни один из заключенных, но выбора у них нет. Руди Розенберг, оказавшийся там по делу — принес списки, — шагает по лагерштрассе зоны ВIIb, когда в эту же зону входит патруль эсэсовцев, сопровождающий четверых русских — худых, но все еще достаточно энергичных, несмотря на отросшие бороды, разодранную одежду и кровоподтеки на лицах. Как раз его приятель Ветцлер, работник морга при этом лагере, рассказывал ему, что русские военнопленные трудятся за внешним периметром Биркенау, что они заняты на работах по расширению лагеря. Изнурительная работа заключалась в разгрузке и складировании тяжелых деревянных досок и балок.

Одним прекрасным утром, когда капо русских на несколько часов отлучился, чтобы всласть покувыркаться с ответственной за женскую группу, которая занималась очисткой территории соседнего лагеря, военнопленным удалось соорудить для себя укрытие. Это сооружение было сделано из четырех широких досок, образовавших стены, и еще одна была положена сверху, вместо крыши. Потом они наложили вокруг другие доски, так что укрытие оказалось полностью спрятано от чужих глаз. План заключался в том, чтобы отодвинуть доску-крышку и, как только капо на что-то отвлечется, забраться внутрь. В ходе вечерней поверки их отсутствие, конечно, будет обнаружено, и, решив, что они совершили побег, их будут искать в ближайших лесах и их окрестностях, но никому даже в голову не придет, что на самом деле они укрылись за пределами обнесенной оградой с электрическим током территорией лагеря, однако всего лишь в нескольких метрах от нее.

Немцы всегда отличались дисциплинированностью. Сигнал тревоги в связи с побегом приводил к чрезвычайным действиям специально созданных групп СС, задачей которых было осуществление поиска и прочесывания местности, а также к усилению постов охраны в близлежащих населенных пунктах, но — ровно на три дня. По истечении трех дней состояние чрезвычайного положения отменялось, и эсэсовцы возвращались к рутине. Так что задумавшим побег нужно было просидеть три дня и воспользоваться четвертой ночью, чтобы добежать до леса и идти дальше, не опасаясь поднятых по тревоге групп поиска и задержания.

Мысль о побеге постепенно утверждалась в голове регистратора, пока не превратилась в наваждение. Старожилы лагеря немало могут рассказать о горячке беглеца, которая, как заразная болезнь, поражает кого ни попадя. Неожиданно приходит момент, когда в человеке поселяется неотступная потребность сбежать. Сначала думаешь об этом время от времени, потом все чаще и, наконец, уже не можешь сконцентрироваться ни на чем ином. День и ночь все твои мысли только о том, как осуществить побег. Потребность в побеге превращается в горячий императив, как внезапно возникший зуд, который все сильнее и сильнее, и ты уже не можешь не расчесывать это место, даже если твоя кожа изодрана в кровь.

Прошло всего несколько дней с попытки побега русских, и вот Розенберг, к своему ужасу, встречается возле входа в лагерь с группой эсэсовцев, патрулирующих связанных цепями беглецов; процессию замыкает штурмбаннфюрер Шварцгубер. Пленники еле двигаются в своей растерзанной одежде и с почти полностью заплывшими глазами — едва-едва могут увидеть что-то перед собой в узкую щелочку между отекшими веками.

Лагерная охрана сигналами свистков приказывает всем выйти из бараков, а те, что уже на улице, вынуждены наблюдать за происходящим. Если кто-то пытается увильнуть, его жестоко бьют. Они требуют, чтобы все это видели, потому что такого рода урок и казнь являются доя нацистов прямым педагогическим приемом. Вряд ли найдется более действенный способ объяснить узникам концлагеря, по какой причине им не следует совершать побег, чем показать им вживую, в режиме реального времени, что бывает с теми, кто попытался это сделать.

Комендант останавливает патруль возле барака, под самой крышей которого закреплена лебедка. Можно было бы подумать, что ее предназначение — поднимать вверх тюки сена или мешки с зерном, но на самом деле она служит для того, чтобы вздергивать людей. Шварцгубер произносит длинную, размеренную речь, явно наслаждаясь моментом и превознося эффективность Рейха в наказании тех, кто смеет нарушать установленные им правила, и с наслаждением провозглашает об ожидающей этих ослушников безжалостной каре.

Прежде чем этих людей повесить, в качестве некоего жестокого приношения кровожадным богам, каждому из них дают пятьдесят ударов плетью. Затем, одному за другим, на шею им надевают веревку. Лейтенант подает знак полудюжине мужчин, которые молча смотрят на него, что пора тянуть за веревку. Видя секундное замешательство заключенных, он подносит руку к кобуре, намереваясь вытащить пистолет, и все шестеро дружно берутся за дело. Веревка натягивается, тело первого приговоренного к казни отрывается от земли и от жизни, сопровождаясь дерганьем ног и конвульсиями задыхающегося.

Руди Розенберг с ужасом смотрит на эти перекошенные лица, с глазами, которые, словно сваренные вкрутую яйца, вылезают промеж отекших красных век, на огромные выпавшие языки, на беззвучные крики бесформенных ртов. Конец яростного дрыганья ног, извержение на землю всех телесных жидкостей. Скосив взгляд в сторону, он видит лица других беглецов, которые едва держатся на ногах, подпирая друг друга, и ждут своей очереди быть повешенными. Их лица этому миру уже не принадлежат. Пятьдесят ударов плетью привели их в такое плачевное состояние, что смерти они ждут как избавления. И покорно вдевают шеи в петлю, желая только одного: чтобы это все закончилось как можно скорее.

Хотя вся эта сцена глубоко потрясла Руди, она ни в малейшей степени не поколебала его решимости: во что бы то ни стало сбежать из Аушвица II. Алиса оставила в его душе размытые и какие-то горько-сладкие воспоминания, но прежде всего она утвердила его в мысли о том, что ничему прекрасному в этом жестоком аду родиться не дано. Концлагерь в один миг стал для него удавкой, непосредственная близость смерти внезапно перестала быть терпимой. Он должен попытаться выйти отсюда, даже если найдет свой конец в петле, дергая ногами в воздухе.

Он навел справки в лагере ВНЬ, где у него были налажены контакты с людьми, которые могут проникнуть в любую лагерную щель. Как-то вечером столкнулся с Франтишеком, секретарем одного из бараков, с которым ему и раньше приходилось вести дела, одним из видных деятелей Сопротивления, и сказал ему о своем жгучем желании сбежать. Многие капо заводят себе секретарей, которые им помогают и находятся под их покровительством. Франтишек предлагает Руди зайти в их барак завтра, на чашечку кофе.

Кофе?

Кофе — это такая роскошь, которую могут позволить себе только те, кто очень ловко ведет дела на черном рынке. Потому что нужен не только сам кофе: нужна еще кофемолка, кофеварка, вода, источник огня... Естественно, он придет. Кофе он любит, но еще больше ему нравится иметь дружеские отношения с хорошо устроенными людьми. Он входит в барак, в это время дня совершенно пустой — все его обитатели заняты на работах по расширению Биркенау, — и направляется в комнатку Франтишека. Входит без стука, но застигнутым врасплох оказывается сам Руди. Сердце подпрыгивает у него в груди, когда рядом с секретарем он видит эсэсовца в форме. Слово «провал» пронзает его насквозь.

— Входи, Руди. Все в порядке. Ты среди друзей.

Секунду он еще сомневается, стоя в дверях, но Франтишек — человек надежный, по крайней мере, насколько ему известно.

Эсэсовец торопится представиться и вежливо протягивает ему свою руку.

— Меня зовут Виктор, Виктор Пестек.

В силу своих обязанностей регистратора Руди приходится знать много всего, но никогда не доводилось ему слышать таких поразительных слов, которые скажет ему чуть позже охранник СС.

— Хотели бы вы бежать вместе со мной?

Он детально излагает свой план, и в нем, нужно признать, нет ничего безумного, по крайней мере, в первой его части: выйти через главные ворота лагеря, будучи одетым в форму охранника СС, не вызывая никаких подозрений, и сесть на поезд, идущий в Прагу. Когда на следующее утро их хватятся, они уже будут подъезжать к городу. Вторая часть кажется ему более сумасбродной: раздобыть фальшивые документы для себя и еще двух женщин и вернуться за ними в Биркенау.

Руди внимательно его слушает и не может не признать, что он вряд ли найдет лучший для себя способ выбраться из лагеря, чем просто выйти из него через ворота об руку с обер-ефрейтором СС, но что-то шепчет ему, что это не сработает. Может, это не что иное, как глубокое недоверие к эсэсовцам, но это чувство заставляет его инстинктивно отказаться. Так или иначе, но он решает вежливо отклонить приглашение присоединиться к задуманному, предварительно клятвенно пообещав сохранить все в глубокой тайне.

В конце концов обнаруживается, что у Франтишека кофеварки нет, а есть носок, куда он насыпает кофе, опускает его в кастрюльку, а потом ставит кастрюльку на конфорку. Но даже кофе из кастрюльки имеет для Руди божественный вкус, и он уходит из барака, размышляя о том, что этот эсэсовец слишком радостно посвящает в свои планы других.

И верно, Виктор Пестек начал с риском для себя распространять слух, что один охранник ищет компаньона для побега из Аушвица. Впрочем, нельзя сбрасывать со счетов и возможность того, что многие из тех, кто об этом услышит, просто не поверят и отнесутся к слуху как к сказке какой-нибудь, вроде той, что повествует о горшке с золотом, зарытом под дальним концом радуги, или о человеке с мешком. Однако Пестек существует в реальности и упорно продолжает поиски. Сбежать он мог бы и один, но ему нужен спутник, который был бы знаком с пражским подпольем, чтобы как можно скорее раздобыть фальшивые документы для Рене и ее матери и вытащить их отсюда.

Упорство Пестека дает свои плоды, и он находит человека, готового принять участие в реализации его плана. Это один из узников семейного лагеря, зовут его Зигфрид Ледерер, и он является участником Сопротивления. Как раз один из тех, кем овладела та самая мания побега, готовый на все, лишь бы выйти из лагеря.

Пестек договорился о свидании с Рене сегодня вечером. Она приходит — как всегда, очень серьезная, как будто чего-то стыдясь, не поднимая рук от юбки, с опущенной головой.

— Это наше последнее свидание в Аушвице.

Вот уже сколько дней он говорит ей о побеге, но она до сих пор так в это и не поверила.

— Великий день наступил, — объявляет он девушке. — Точнее, речь идет всего лишь о первой части плана, конечно. Сначала из лагеря уйду я, а потом вернусь — за тобой и твоей мамой.

— Но... как?

— Лучше, если ты не будешь знать деталей. Любая мелкая нестыковка может оказаться фатальной, к тому же ведь может случиться и так, что мне придется изменить план на ходу, если что-то будет складываться не так, как предполагалось. Но тебе не о чем беспокоиться. В один прекрасный день ты выйдешь за ворота лагеря, и мы будем свободны.

Рене смотрит на него своими небесно-голубыми глазами и кокетливо, как ему нравится, тянет локон к губам.

— А теперь я должен идти.

Она кивает.

В последний момент останавливает его, схватившись за рукав его гимнастерки.

— Виктор...

— Что?

— Будь осторожен.

И он счастливо вздыхает. Теперь уж точно ничто его не остановит.

Так же ничто не может остановить Диту в ее намерении узнать, что же произошло тем мартовским днем с Хиршем, что заставило его наложить на себя руки. Она уже несколько дней бродит вокруг мастерской, в которой работает Ханге, но удача ей пока так и не улыбнулась.

Удачу иногда приходится хватать за шкирку.

Дита подходит к последней, как ей кажется, группе работников, выходящих из мастерской в конце рабочего дня.

—Прошу прощения...

Мужчины смотрят на нее вежливо и устало.

— Я ищу одного господина... без волос.

Мужчины недоуменно переглядываются, словно в этот вечерний час головы у них работают слишком медленно и они не совсем понимают, чего хочет эта девочка.

— Без волос?

— Нуда, то есть лысого. Совсем лысого.

— Совсем лысого?

— Ясно! — говорит один из них. — Она имеет в виду Курта, понятное дело.

— Думаю, да, — отвечает Дита. — А где его можно найти?

— Там, внутри, — показывают ей в сторону барака. — Он всегда выходит последним. Он дежурный, должен все убрать: подмести пол, разложить по местам.

— Вторая работа, — слышится комментарий еще одного узника.

— Ага, то, что получаешь, если ты мало того что еврей, так еще и коммунист.

— Да к тому же и лысый, — саркастически добавляет кто-то.

— Быть лысым — преимущество. Вши соскальзывают.

— А когда идет снег, они катаются по лысине на коньках, — отпускает еще одну шуточку любитель сарказма.

И все уходят, посмеиваясь, как будто Диты не существует. Она еще довольно долго ждет на улице, пока наконец в дверях не появляется человек без волос. Пани Турновская нисколько не ошиблась, упомянув в качестве отличительного признака его нос.

Дита пристраивается идти рядом с ним.

— Извините, но я хочу кое-что узнать.

Мужчина зло косится на нее и прибавляет шагу. Дита пускается бегом и догоняет.

— Видите ли, мне нужно выяснить кое-что относительно Фреди Хирша.

— Почему ты меня преследуешь? Ничего я не знаю, оставь меня в покое.

— Извините, мне не хочется вас беспокоить, но я должна выяснить...

— А ко мне-то ты почему цепляешься! Я — всего лишь уборщик в мастерской.

— Мне говорили, что вы — нечто большее...

Человек останавливается как вкопанный и гневно глядит на нее. Потом смотрит то в одну, то в другую сторону, и внезапно Дита осознает, что если Менгеле застанет ее прямо здесь и сейчас, то для нее все будет кончено.

— Тебя, по-видимому, плохо проинформировали.

И он снова пытается уйти.

— Подождите! — сердито кричит ему Дита. — Я хочу с вами поговорить! Предпочитаете, чтобы мы разговаривали криками?

Несколько человек уже проявили к ним интерес и повернули головы в их сторону, так что мужчина тихонько чертыхается. Потом хватает Диту за руку и ведет ее в боковой проулок между двумя бараками, где меньше света.

— Кто ты такая? Чего ты хочешь?

— Я — ассистентка из блока 31. Мне можно доверять. Можете спросить обо мне у Мириам Эделынтейн.

— Ладно, ладно... Слушаю тебя.

— Я пытаюсь понять, почему покончил с собой Фреди Хирш.

— Почему? Да очень просто: он струсил.

— Что вы такое говорите?

— Что слышишь. Он сдал назад. Его попросили возглавить восстание, а он не решился. Вот и вся история.

— Я вам не верю.

— Да мне абсолютно все равно, веришь ты мне или нет. Произошло ровно это.

— Вы ведь не знали Фреди Хирша лично, так? — Теперь уже именно мужчина застывает столбом, словно его застигли за чем-то непотребным. Дита прилагает все усилия к тому, чтобы, когда она говорит, ее ярость не излилась слезами. — Вы не были с ним знакомы. И ничего о нем не знаете. Он никогда и ни перед чем не отступал. Вы думаете, что знаете много, что Сопротивление знает вообще все... но вы ничего не понимаете.

—Слушай, девочка, я знаю только одно: из руководства Сопротивления ему поступил приказ, а что он сделал после этого? Проглотил все эти пилюли, чтобы уйти со сцены. — В его словах сквозит раздражение. — Я понятия не имею, чем вызван такой интерес к его персоне. Вся эта история с блоком 31 — сплошной фарс. И весь семейный лагерь. И Хирш, и мы все просто подыграли нацистам, выступили в роли их челяди.

— Что вы имеете в виду?

— Этот лагерь — рисованный задник, ширма. Его единственное предназначение — скрыть правду в случае визита наблюдателей международных организаций, которые могут захотеть проверить, что из разошедшихся по разным странам слухов о том, что нацистские лагеря — это лагеря смерти, соответствует действительности. Семейный лагерь и блок 31 — это декорации, а мы — актеры, что ломают эту комедию.

Дита молчит. Лысый поводит головой из стороны в сторону.

— Не думай ты об этом больше, выброси из головы. Твой друг Хирш просто испугался. Страх присущ человеку.

Страх...

Вдруг она начинает думать о страхе как о ржавчине, которой подвержено все, даже самые железные убеждения. Он разъедает все, все ниспровергает.

Лысый мужчина уходит, нервно посматривая то вправо, то влево.

Дита продолжает стоять в этом проулке. Услышанные слова колокольным звоном отзываются у нее в голове, заглушая все вокруг.

Декорация? Актеры, играющие комедию? Подтанцовка нацистов? Все их усилия, все достигнутое в блоке 31 — все это на благо немцев?

Она вынуждена опереться рукой о стену барака, потому что ей чудится, что земля уходит из-под ног. Весь семейный лагерь — сплошной обман? Что же это: правды на свете совсем не осталось?

И Дита начинает думать, что, должно быть, все именно так и есть. Правда — оружие судьбы, фатума, не более чем игрушка слепого случая. Обман же, наоборот, более чело вечен: его творит человек, лепя его под себя, он сделан по человеческим меркам.

Она отправляется на поиски Мириам Эделынтейн. Находит ее в бараке, Мириам сидит у себя на нарах. Ее сынок Арий как раз прощается с мамой, собираясь пойти прогуляться с другими мальчиками по лагерштрассе, пока не начали раздавать положенные узникам на ужин корки хлеба.

— Я не очень вас побеспокою, тетя Мириам?

— Конечно нет.

— Видите ли... — голос ее колеблется, она сама — воплощение колебаний. Ноги у нее опять ходят ходуном, как шатуны. — Я поговорила с одним человеком из Сопротивления. И он рассказал мне совершенно невероятную историю: что семейный лагерь — это для нацистов такая ширма на тот случай, если приедут международные наблюдатели...

Мириам молча кивает.

— Так значит, это правда! Вы об этом знали! В таком случае, — шепчет Дита, — единственное, чем мы занимались все это время, — были прислужниками у нацистов.

— Ничего подобного! У них был свой план, а мы осуществляли свой собственный. Они хотели склад для детей, чтобы те сидели там по углам, как ненужные вещи, а мы создали школу. Они хотели, чтобы это были телушки в стойле, а мы добились того, что дети чувствуют себя личностями.

— Ну и для чего все это было? Ведь все дети из сентябрьского транспорта погибли.

— Оно того стоило. Ничто не было напрасным. Ты помнишь, как они смеялись? Помнишь, как широко раскрывались их глаза, когда они пели «Жаворонка» или слушали наши живые книги? Помнишь, как они прыгали, когда мы клали в их мисочки по половинке печенья?

— А как они репетировали спектакли!

— Они были счастливы, Эдита.

— Но так недолго...

— Жизнь, любая жизнь, длится недолго. Но если человеку удалось побыть счастливым хотя бы одно мгновение, такую жизнь прожить стоило.

— Мгновение! Так мало?

— Так мало. Достаточно быть счастливым ровно то время, в течение которого загорается и гаснет спичка.

Дита умолкает и прикидывает, сколько спичек загорелись и погасли за ее жизнь — их было много, даже не сосчитать. Много кратких моментов, когда сверкал огонек, в том числе в кромешной тьме. Некоторые из них как раз совпадали с теми мгновениями, когда она, в периоды самых невообразимых бедствий, открывала книгу и с головой погружалась в чтение. Ее маленькая библиотека — целый коробок спичек. Обдумав все это, она грустно улыбается.

— И что будет теперь с этими детьми? Что будет со всеми нами? Мне страшно, тетя Мириам.

— Нацисты могут выгнать нас из нашего дома, отобрать наши вещи, нашу одежду и даже лишить нас наших волос, но, что бы они у нас ни забрали, единственное, что им не под силу, это отнять у нас надежду. Она — наша. Потерять ее мы не можем. С каждым днем все слышнее бомбардировки союзников. Вечно война не продлится, и мы должны готовиться к миру. Детям нужно учиться, потому что они увидят страну и мир в руинах, и именно им и вам, молодым, придется все это восстанавливать.

— Но ведь то, что семейный лагерь не более чем нацистский трюк, — это ужасно. Приедут международные наблюдатели, им покажут все это, они увидят, что в Аушвице живут дети, газовые камеры спрячут, и эти визитеры уедут обманутыми.

— Или нет.

— Что вы имеете в виду?

— Это будет наш выход. Мы не позволим им уехать, не узнав правды.

И тут Дита начинает припоминать тот последний вечер перед уходом из лагеря сентябрьского транспорта, когда она случайно встретилась с Фреди на лагерштрассе.

— Мне сейчас пришли в голову слова, которые сказал мне Фреди в тот последний раз, когда мы с ним говорили. Он говорил мне что-то о какой-то минуте, когда возникнет зазор, и тут-то и наступит момент истины. И необходимо его правильно разыграть. Сказал, что нужно забросить мяч в к