home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


Мы родом из самбы

В шестнадцать лет я верила, что я – музыкант. Я верила, что наши выступления у Коротышки Тони придают нам с Грасой значительности в этом мире. Но каким маленьким был наш мир! Мы не заглядывали дальше Лапы, дальше нашего пансиона, наших выступлений на жалкой сцене в заведении Тони. Подобно многим девушкам нашего возраста, мы не замечали происходящих рядом с нами исторических событий. Что с того, что женщинам дали право голоса? Все равно выборы постоянно откладывают. Что с того, что Старик Жеже (так обитатели Лапы звали президента Жетулиу) прогнал всех законно избранных губернаторов, а на их место посадил своих людей, объявив их interventores?[26] Что с того, что по новому Закону о государственной безопасности полиция арестовала столько диссидентов и предполагаемых коммунистов, что пришлось превратить в плавучие тюрьмы старые круизные корабли, стоящие в Гаванском заливе? Что с того, что с этими мужчинами и женщинами расправились безо всякого судебного процесса – их судьбу решил Высший трибунал безопасности, в котором заседали военные Жеже? Пусть об этом болит голова у университетской профессуры, редакторов газет и богатых интеллектуалов из особняков Санта-Терезы, а не у нас, жителей Лапы, на которых никто никогда не обращал внимания и которые плевать хотели на доктрины – хоть коммунистическую, хоть какую. Нашей единственной заботой были музыка и хлеб насущный.

К 1936 году – через шесть месяцев после нашего дебюта у Коротышки Тони – публика подсела на нас с Грасой не хуже, чем на тростниковый ром. Благодаря Нимфеткам продажи билетов выросли вдвое, потом – втрое. Мадам Люцифер был в восторге. Коротышка Тони вывесил у входа в свое заведение новую афишу, на которой гвоздем программы были указаны Нимфетки. Когда мы с Грасой вечером поднимались на сцену, в клубе становилось тихо, точно в церкви. Даже «помидорные головы» Жеже – особое полицейское подразделение, члены которого носили красные береты и были печально знамениты манерой вламываться в любое кабаре Лапы и срывать представление, – во время наших выступлений вели себя прилично и сидели тихие и почтительные, ну вылитые алтарные мальчики.

В Лапе происходило что-то важное. Никто не говорил об этом вслух, но что-то висело в воздухе, какой-то гул, отдававшийся в костях. Радиоприемники подешевели, и каждая булочная на углу вдруг взорвалась музыкой. Стало меньше танго и джаза и больше самбы – не той, настоящей, а дурацких карнавальных marchinhas про вечеринки да красоток. Песен, которые могли переварить только невежды за пределами Лапы, уверенные, что самба – это музыка вуду, музыка похоти и насилия. В центре Рио открыли студии три звукозаписывающие компании – «Коламбиа», «Виктор» и «Одеон». Достаточно близко к Лапе, чтобы считаться «настоящими». По вечерам в переулках Лапы бродили респектабельные университетские юноши, они старательно пытались говорить на нашем сленге и искали, где послушать «настоящую музыку», что бы они под ней ни понимали.

Кто я была такая, чтобы судить? Господи, да что мы с Грасой знали о настоящей музыке? Благодаря занятиям у Анаис мы считали себя знатоками. Эти уроки, как и наши выступления в роли нимфеток, поглощали нас без остатка. Я никогда – ни до, ни после – не видела, чтобы Граса училась чему-нибудь настолько упорно, хотя молодой учительнице наше пение, кажется, доставляло мало удовольствия. Она разочарованно качала головой, но продолжала учить нас, что означало – у нас с Грасой есть талант. Что София Салвадор и Лорена Лапа вместе могут горы свернуть.

Понимаете, я думала о нас только как о дуэте.

Уроки стали длиннее, но мне Анаис уделяла все меньше времени. Она то и дело мяла живот Грасы, ругала ее дыхание и критиковала вокальный диапазон. Все чаще я просто сидела в углу гостиной, наблюдая, как Анаис работает с Грасой. Жестоко разочарованная, я грызла ногти, а однажды принялась постукивать по ножке стула; наконец Анаис волей-неволей обратила на меня внимание.

– Дориш, ты не на роде, – заметила она. – Нам не нужны твои импровизации.

– Должна же я чем-то заниматься, – ответила я. – Когда моя очередь работать над дыханием? Как я могу петь лучше, если совсем не упражняюсь?

Анаис пристально смотрела на меня, и обычное разочарованное выражение на ее лице сменилось чем-то похожим на озабоченность. Она велела Грасе отправляться в пустую шляпную мастерскую и спеть сто упражнений.

– И не пытайся обмануть меня, – предупредила ее Анаис. – Нам с Дориш здесь все слышно.

Граса повиновалась. Анаис села на стул напротив меня, ее ноги касались моих. Она была старше меня лет на десять, не больше; в отличие от большинства женщин ее возраста, Анаис не имела ни мужа, ни детей, и для меня она была идеалом. Она носила прямую юбку, которая туго обтягивала бедра и открывала ее длинные бледные лодыжки. Ладони у меня взмокли, пришлось приложить немалые усилия, чтобы усидеть на месте. Наконец-то! – подумала я. – Со мной тоже будут заниматься! Я высказалась, и Анаис поняла, что ее внимания заслуживает не только Граса. Озабоченность, мелькнувшая на ее лице, оказалась настоящей.

– Ты любишь музыку, да? – начала Анаис.

Я кивнула.

– Я тоже. Когда мне плохо, музыка – мое единственное утешение. Музыка, а не выступления. Музыка – это больше чем стоять на сцене. Понимаешь разницу, Дориш?

Я фыркнула.

– Конечно, понимаю.

– Певец – не композитор и не дирижер, он даже не оркестрант, – продолжала Анаис. – Певцы не могут повернуться спиной к слушателям. Не могут спрятаться за инструментом. Они стоят лицом к публике. Они должны предаться песне, прожить ее слова. Они должны впечатлять. Для слушателей песня и человек – единое целое. Я когда-то немного пела, но только в хоре. На сцене я никогда не была одна. Мой голос не поддерживал меня. Опасно, когда ты на сцене, такая уязвимая, – а твой голос не в состоянии тебя защитить. Я не стала певицей, и это оказалось к лучшему. Мне было горько осознать, что мне не хватает таланта. Но так было лучше. А вот у Грасы талант есть. И ее голос защитит ее, когда она стоит на сцене одна. Он выдержит.

– Почему одна? У нее есть я. Мы даем представления вместе.

– Представления дают в цирке, – бросила Анаис. – Настоящий голос заставляет людей забыть обо всем на свете. А мы все хотим забыться, хотя бы пока звучит песня.

– Я могу заставить людей забыть обо всем, – перебила я Анаис. – Я могу работать упорнее. Могу больше упражняться. На что я сгожусь, если буду просто сидеть тут и слушать Грасу? Мне тоже нужно петь.

Большие влажные глаза Анаис встретились с моими. Вокруг рта и глаз у нее были тончайшие морщинки, словно трещинки в гладком песке. Анаис, очень молодая, в ту минуту казалась мне древней и опасно мудрой, как богиня, которой почитатели кандомбле приносят жертвы, – покрытое трещинами божество, способное быть корыстным и мстительным, если не получит положенных жертв. Я и злилась, и боялась того, что она скажет мне дальше.

– Никакие упражнения, никакой ум не сделают из человека певца, моя дорогая. Голос ничему не подчиняется. Не ищи справедливости. Голос или есть, или его нет. Не пытайся насильно извлечь из себя то, чего нет. Это самое ужасное растрачивание себя.

Я ковыряла ноготь до тех пор, пока не надорвала его. Потом нарочно оторвала под самое мясо, засочилась кровь.

Анаис коснулась моей щеки и прошептала:

– Прости, мой цветок.

Мне всегда хотелось, чтобы она положила руку мне на живот, чтобы ее пальцы поднимали мой подбородок. Но в этот момент прикосновения Анаис, ее жалость были мне невыносимы. Я стряхнула ее руку.

Граса всегда пела лучше меня, я этого не отрицала. Но ведь и мой голос достоин того, чтобы его слушали. Мы с Грасой всегда пели вместе, и до сего момента я верила, что восхищаться всегда будут нами обеими. Анаис больно ранила меня. И я, как животное, укусила ее в ответ.

– Вы любите Грасу, а не ее голос, – сказала я. – Я же вижу, как вы на нее смотрите.

– Ну что ты. – Анаис удивилась. – Она очень мила, но на ее пляже я не загораю, как говорите вы, бразильцы.

Мы уставились друг на друга. Анаис отвела глаза первой.

– Когда я приехала сюда, в Бразилию, – о-о, сколько у меня было надежд! Я была в твоем возрасте – почти дитя – и печальна, потому что не стала певицей во Франции. Я начала петь еще совсем крошкой. Моя семья возлагала на меня большие надежды. Но я сбежала от семьи – и от своего провала. Многие любят музыку. Иные – творят музыку. А есть люди, которым дано особое счастье, они учат других творить музыку. Вы не первые, кого Люцифер прислал ко мне. Но Граса – лучшая. В один прекрасный день она взойдет на настоящую сцену. Люцифер это знает. Поэтому я должна сосредоточиться на Грасе. Люцифер умеет быть верным другом, но сердить этого человека не стоит.

– На этом пляже я не загораю, – сказала я. – Так правильно. Без «ее». И я понимаю, что ты имеешь в виду.

– Правда?

Шее стало жарко, жжение поднялось к ушам.

– Девушки… то есть женщины – не твой пляж.

Анаис покачала головой. Взяла меня за подбородок. А потом, очень мягко, провела большим пальцем по моим губам и водила, пока палец не стал влажным от слюны.

– Я не загораю на ее пляже, – повторила Анаис.

Граса закончила петь упражнения и влетела в комнату, готовая выслушать похвалы. Анаис встала. Я упорно рассматривала руки. Из пальца сочилась кровь, но пульсировали у меня губы.


Что мне было делать? Мне было шестнадцать лет, и взрослый сообщил мне болезненную правду. Конечно, я не сумела принять ее достойно.

По дороге домой с того ужасного урока Граса без умолку болтала о мальчиках, новых песнях и прочей чуши. У меня болела голова. Я не могла заставить себя передать Грасе, что сказала мне Анаис. Через несколько часов, когда Тони представил публике нимфеток, мы с Грасой, как всегда, взялись за руки и посмотрели друг на друга, но в глазах у меня все расплывалось от слез. Граса, нахмурившись, продолжала петь, ее голос парил над моим. Я пыталась подхватить, запеть громче, мощнее, изящнее, но добилась только, что сбилась с дыхания, щеки у меня пылали. После выступления я купила пачку сигарет и спички.

– Это кому? – спросила Граса.

– Мне.

– Ты что! – Граса выхватила у меня сигареты. – Анаис говорит – нельзя. У тебя от них как песок в глотке будет.

– Да плевать, что говорит эта французская фифа. – Я выкрутила пачку из пальцев Грасы.

– С каких это пор?

– С тех самых, как она сказала, что я недостаточно хороша для ее уроков. – У меня задрожал голос.

Граса нежно взяла меня за руку:

– Да что она вообще понимает?

– Все.

– Мы поем у Тони и еще много где будем петь, – сказала Граса. – Так что выброси эти проклятые сигареты или что там от них осталось.

Пачка, зажатая в моем кулаке, превратилась в комок. Я засмеялась и вытерла глаза. Граса тоже засмеялась. Я вспомнила нашу «практику», теплый влажный рот Грасы, прижатый к моему, вспомнила, как мы обнимались с такой силой, словно хотели жить друг в друге. Мне захотелось пережить все это там, посреди улицы Лапы, вместе с Грасой. Я, не думая, обхватила ее за талию и притянула к себе. Граса застыла и бросила быстрый взгляд на темный проулок.

– Перестань, – прошептала она. – Я не хочу так.

Мне всегда казалось, что нам с Грасой хочется одного и того же – музыки, побега, превзойти чужие ожидания; что нам хочется этого жадно, и чтобы мы были вместе. Но вот я снова оказалась перед Анаис, слушая слова, которые мне невыносимо было слышать.

Я отступила, подняв руки, как преступница, и бросила:

– Не будь недотрогой. Я просто обняла тебя. Я не загораю на твоем пляже.

Граса отшатнулась, будто от удара, и мой стыд отступил.

До самого пансиона мы не сказали друг другу ни слова. В следующие несколько дней мы разговаривали только по необходимости и исключительно вежливо, как будто только вчера познакомились, чтобы снимать одну комнату на двоих. Я тем временем нарушала все правила Анаис: пила, орала, курила столько, что по утрам заходилась в кашле. Я поносила Анаис, называя ее снобкой и кобелихой. Я пропускала вечерние уроки, хотя Анаис твердила, что я могу узнать больше о музыке, слушая, как поет Граса. Зато я провела множество вечеров в книжных магазинах, где корчилась между дальними стеллажами, делая вид, что просматриваю романы, а сама плакала, утирая нос рукавом. Каждый раз, когда звонил колокольчик над дверью, я поднимала глаза, надеясь увидеть, как Граса огибает стеллажи, ищет меня. Вот сейчас мы возьмемся за руки, попросим друг у друга прощения! И она скажет, что тоже бросила Анаис!

Лишь на сцене, в качестве нимфеток, мы были вместе по-настоящему, да и то лишь ради представления. Во время этой затянувшейся вежливой ссоры Граса ходила на свидания с университетскими хлыщами. Прогуляв до рассвета, она возвращалась, оставляя песок по всей комнате, и плюхалась в кровать, даже не умывшись. Я делала вид, что сплю. Граса поворачивалась ко мне спиной и засыпала. После проведенных бог знает где ночей от нее пахло дымом и дрожжами, соленой водой и ветром. Одна часть меня хотела прижаться губами к ее голому плечу, ощутить вкус соли на коже. Другая часть меня хотела стиснуть ей горло.


После выступления Граса стаскивала свой нимфеточный наряд и убегала на встречу с очередным хлыщом из тех, что вечно околачивались в баре. Я медлила в уборной, оттирая веснушки и румянец и укрепляясь духом, чтобы идти домой в одиночестве. Часто я задерживалась в баре с выпивкой, прежде чем кивнуть на прощанье Винисиусу, который всегда кивал в ответ. Как-то вечером он протолкался через бар и встал передо мной, задев по колену облезлым гитарным чехлом.

– Я собираюсь к Тетушке Сиате. Хочешь со мной?

Я встала, взяла Винисиуса под руку (сильно удивив и его, и себя) и сказала так уверенно, словно знала, кто такая Тетушка Сиата:

– С удовольствием.

Винисиус размашисто зашагал к выходу. Ему было под тридцать – ровесник Анаис, мне он казался глубоким стариком. Наверное, из-за своей манеры держаться. Видя его, я каждый раз вспоминала рассказы Карги о силе всемирного тяготения и задавалась вопросом, не тяготит ли Винисиуса эта невидимая сила больше, чем всех остальных.

Выйдя из заведения Тони, я выпустила его руку, но все же торжествовала, шагая рядом с ним по темным проулкам Лапы: я не буду сегодня ждать Грасу в жалком одиночестве.

– Подержишь? – Винисиус протянул мне чехол. Гитара была тяжелой. Винисиус вытащил из кармана пиджака металлический портсигар. – Хочешь?

– Да, – сказала я, не понимая, на что соглашаюсь.

В те дни Винисиус курил самокрутки с табаком «оникс», от которых у меня голова закружилась уже после второй затяжки. (Даже сейчас у меня сохранилась тяга к этим папироскам, к первым затяжкам, от которых жжет в легких и звенит в ушах.) Винисиус вытащил из портсигара две самокрутки, обе сунул себе в рот, после чего одну, уже зажженную, передал мне. Ее кончик был влажным от его губ, и я сунула папироску в рот с тайным трепетом. Винисиус убрал портсигар. Мы пошли дальше.

– Так как Люцифер поймал вас на крючок? – спросил он. – Что вы ему должны?

– С чего ты взял, что мы ему что-то должны?

Винисиус пожал плечами:

– У каждого есть долг, по которому надо расплатиться.

Я вспомнила про самокрутку и глубоко затянулась. Грудь обожгло как огнем.

– Мадам услышал, как мы поем, и ему понравилось, – объяснила я. – Все просто.

– Ничего тут не просто. За исключением вашего дурацкого танго. Вы хоть раз в жизни слышали настоящую самбу?

– Какую настоящую самбу? – спросила я. – Чем она лучше нашей музыки?

Винисиус засмеялся.

– Не обижайся, но те куплеты, что вы поете у Тони, – это дерьмо, а не музыка. Хотя у Грасы голос – с ума сойти. Многие хотят стать звездами кабаре, но чтобы стать хорошей певицей, одного голоса недостаточно. Надо иметь какую-то изюминку. У Грасы особый голос. Она поет, как будто хочет чего-то, что не может получить.

– Ты это слышишь? – спросила я, замедляя шаг.

– Конечно. У тебя голос другой – печальный, шероховатый, но он совсем не плох. Как будто ты в этом мире гораздо дольше семнадцати лет, или сколько тебе там. У разных певцов мы слышим разное. Когда поет по-настоящему талантливый человек, он поет как будто про тебя самого. Ну, ты понимаешь, о чем я.

Последнюю фразу он произнес утвердительно. Мне польстило, что Винисиус обо мне такого хорошего мнения – думает, что я понимаю.

Остаток пути мы прошли в молчании. Оно не тяготило, а ободряло, – словно мы знали друг о друге все и потому не нуждались в беседе.


Когда Винисиус прибыл к Сиате со мной на буксире, мужчины, сидевшие во дворе, обменялись улыбками.

Много лет спустя, когда заведение Тетушки Сиаты снесли, какие-то дураки объявили ее дом местом рождения самбы. Другие говорили, что это террейро – дом, где язычники проводили обряды кандомбле. А некоторые историки утверждали даже, что Тетушки Сиаты не существовало, что ее дом – это воплощение многих домов и многих байянас, стоявших у истоков самбы. Могу опровергнуть все эти теории: самба родилась не в доме Тетушки Сиаты, но Сиата существовала, и музыка для нее была религией.

Каждый вечер она садилась у своей двери в полном убранстве байяны: белый тюрбан, белая блуза, обшитая кружевами на рукавах и вороте, белая широкая юбка и столько бисерных украшений на шее и запястьях, что поразительно было, как она, столь тщедушная, выдерживает такой вес. Сиата процветала – жарила у себя на веранде акараже[27] и продавала припозднившимся гулякам, которым хотелось соленого, а также туристам, жаждавшим опасных, как им казалось, приключений: ночь в Лапе и встреча с «настоящей» байяной. («Настоящая» байяна казалась невеждам опасной колдуньей. В попытке обмануть страх люди раз в год, во время карнавала, подвергали этих величественных женщин насмешкам. Богатые гуляки, наводнявшие Лапу во время четырехдневного карнавала, часто наряжались байянами, и сотни фальшивых байян – мужчин и женщин – пьяно плясали в тюрбанах и юбках на ободах.) И в дождь и в солнце Тетушка Сиата, тихая и наблюдательная, как старая черепаха, жарила пирожки для пьяных и туристов. Однако иные посетители являлись к Сиате не за пирожками из гороха. Они приносили музыкальные инструменты и выпивку, целовали старуху в ввалившиеся щеки и отправлялись на задний двор, где Сиата устроила подобие бара. После работы эти официанты, водители автобусов, рассыльные, артисты кабаре шли сюда, а не домой к семьям или в постель, даже если у них такое имелось.

– Припозднился ты, Профессор, – сказал здоровенный мужчина с глазами навыкате.

Винисиус положил гитару.

– С каких это пор ты беспокоишься о времени?

– Время есть фикция, – встрял парень с лицом так густо усеянным темными веснушками, что оно казалось кожурой подгнившего банана.

– Скажи это моему директору! – Здоровяк засмеялся, и все его тело заколыхалось.

– Это Дориш, – объявил Винисиус. – Решил, что ей надо послушать, как мы играем.

Меня удивили его слова. Мне надо послушать, как они играют, – словно из их музыки я могла извлечь пользу. Или музыка – из меня.

Кое-кто из мужчин кивнул, но никто не спешил добавить к стоявшим в круг стульям еще один.

– Мне казалось, ты говорил – никаких подружек, – заметил веснушчатый.

– Я не подружка, – сказала я.

– Ну тогда тащи стул, сестра. – Здоровяк с лягушачьими глазами улыбнулся.

Его звали Худышка. Выдающееся брюхо, властность и обыкновение появляться на людях исключительно в обнимку с какой-нибудь красоткой делали Худышку похожим на импресарио из подпольного казино. На самом же деле он приходился Тетушке Сиате племянником и играл на кавакинью – маленькой гитарке вроде укулеле. Несмотря на корпулентность, Худышка обладал тонкими проворными пальцами, которые просто порхали по струнам.

Братья, Банан и Буниту, были родом из штата Баия. Веснушчатый Банан играл на шестиструнной гитаре. Буниту, в соответствии с прозвищем, был сногсшибательно красив. Кожа того же цвета, что Банановы веснушки, длинный царственный нос и темные ласковые, как у щенка, глаза. Буниту играл на куике – странном ударном инструменте, который я впервые увидела у рабочих с плантации. Худышка называл Буниту «приманкой»: миловидность Буниту привлекала дам, но из-за его застенчивости дальше знакомства дело не шло. Тут-то и появлялся Худышка со своими обаянием и чувством юмора.

Долговязый мужчина в углу, с острыми скулами и суровым выражением лица, называл себя Кухня. Он играл на мелких ударных – агого, бубне, реку-реку и вообще на всем, что издавало неверные дребезжащие или скрежещущие звуки. Свое прозвище он получил, потому что говаривал: «Я парень из задних рядов, парю, жарю, придаю музыке аромат». Если Худышка был жизнерадостным шоуменом, Братья – застенчивыми принцами, то Кухня был воином. Воротнички его рубашек были всегда до хруста накрахмалены, ботинки сияли. Он любил тасовать длинными пальцами карты и носил на голени стилет, хотя я никогда не видела, чтобы он им воспользовался.

Последним участником ансамбля был Маленький Ноэль, самый младший из всех. Из-за врожденного дефекта у него была недоразвитая челюсть, отчего казалось, что у Маленького Ноэля нет подбородка, а сразу начинается шея. Жевать Маленькому Ноэлю было трудно, потому питался он в основном мягкими фруктами и овсянкой. Из-за такой диеты у Ноэля был бледный, чахоточный цвет лица, ассоциировавшийся со страдающим художником, что в те дни считалось шикарным. Маленький Ноэль иногда играл на банджо, но его истинной любовью был тамборим.

С годами все мы, музыканты «Голубой Луны», изменились – кто в лучшую сторону, кто в худшую. Но, думая о парнях, я всегда вижу их такими, какими они были в ту первую ночь у Тетушки Сиаты. У них не было программы. Они не репетировали, не одевались особо. У них не было слушателей, которых следовало ублаготворить, – только я. А про меня они забыли, едва взяли первую ноту.

С самого первого дня в Лапе самба вокруг меня звучала круглые сутки. Но ребята из «Голубой Луны» играли что-то свое. Их музыка была буйной и в то же время сдержанной. Она кувыркалась, взлетала, а потом плавно спускалась, как огромные птицы, что пролетали над Сахарной Головой, раскинув крылья и скользя по воздуху. «Лунная» музыка унесла меня далеко от Лапы, от Анаис и Грасы и даже от собственного тошнотворного страха, что мои таланты ничтожны и не стоят внимания, как и я сама. Поток музыки подхватил меня, ничто меня не ограничивало, ничто не обременяло. Я была все – и я была ничто. Позже я узнала, что таков эффект самбы де рода.


Рода была ритуалом. Событием, а не представлением. В чем разница? Представление для тех, кто смотрит. Рода – для тех, кто играет, поет, сочиняет музыку. Если ты не часть роды, тебя не существует. Рода была диалогом, вступить в который можно было только по приглашению. Каждую ночь в Лапе проходили сотни, а то и тысячи род. Но на каждой из них царили одни и те же правила.

К новичкам всегда относились с безразличием. Даже если ты лучший в мире гитарист, лучше всех играешь на куике, великий композитор или гений игры на кавакинью, тебе придется дождаться приглашения. Даже не думай присоединиться и с места в карьер задать темп: новички всегда следуют за остальными. Батукада – та самая великолепная рода «с миру по нитке» – была подобна стае рыб, иногда мирно плывущих вместе, а иногда бешено бросающихся вперед, и право вести эту стаю надо заслужить. А песни? Не воображай, что здесь играют какие-нибудь веселенькие marchinhas, их время раз в году – на карнавале, для приезжих. На роде играли самбу живую, как жизнь, – но она не была вечеринкой, она была воплем сердечным. На роде ты смеешься над собственным ничтожеством. Рука об руку с собственным одиночеством, ты бредешь через музыку, восхищаясь тем, как ты жалок, как великолепен.

Даже после контрактов со звукозаписывающими компаниями, после успеха на радио, даже после того, как самбу провозгласили бразильской национальной музыкой, рода осталась священной. Кощунством было сказать, до чего же цепляющая песенка, назвать шлягером. Чтобы стать «настоящим самбиста», надо было сделать вид, что самба – не продукт. Конечно, сами песни можно записывать и продавать, но горе дерзнувшему запачкать самбу столь приземленными сделками. Верный своему искусству человек не искал успеха – успех сам находил его.

Каждый вечер меня допускали в объятия роды – но не в саму роду.

Мальчики приносили мне пиво, угощали сигаретами, ставили стул чуть позади стула Винисиуса – а потом исключали из круга. Они играли длинные вступления, сочиняя песню на ходу. Иногда они обыгрывали стихи той или иной известной самбы. Винисиус запевал первым, у него был простой чистый голос, он словно вызывал слушателей на откровенность.

Однажды вечером (я ходила к Сиате уже неделю), когда ребята играли, я стала постукивать ногтями по металлическому столику. Потом позванивать горлышком пивной бутылки о пустой стакан. Потряхивать коробок спичек. Каждый вечер я подтаскивала свой стул все ближе к кругу. Наконец однажды я оказалась сидящей не за Винисиусом, а рядом с ним, отстукивая ритм в такт с остальными. Никто не поднял на меня глаз. Музыка не прервалась, ребята не запротестовали. Чтобы скрыть свой восторг, я сосредоточилась на ритме.

Такую головокружительную радость я испытала до этого всего несколько раз: после нашего первого концерта в Санта-Исабел; на плантации, когда я подражала радиоголосам, а рабочие аплодировали мне; и во время нашего первого выступления в роли нимфеток. Все эти моменты делила со мной Граса, но рода принадлежала только мне. Мне и Винисиусу.

Однажды мы засиделись у Сиаты допоздна, и Лапа успела затихнуть. Во дворике нас осталось всего четверо: я, Винисиус, Худышка и Кухня. Спина у меня болела от сидения на складном стуле, в горле саднило от сигарет. Худышка уже похрапывал. Кухня скатал для всех толстый косячок, набитый тем, что он называл «своими травками». Винисиус наигрывал мелодию. В тишине подступающего утра звуки гитары звучали ломко и тревожно. Я закрыла глаза. В голове сложились слова:

Здесь я, любовь моя. Рядом с тобой всегда. Ужин тебе добуду, постель тебе постелю. Но я тебе безразлична. Ты меня и не видишь. Мало кто замечает воздух, которым дышит…

– Что? – спросил Винисиус. Он перестал щипать струны и положил мне на руку прохладную ладонь. Я открыла глаза. – Тебе не нравится? Мелодия так себе.

– Нет, мелодия красивая, – прошептала я, надеясь, что Кухня не слышит. – Просто… Я кое-что в ней услышала. – Я смутилась и покачала головой. – Так, ерунда. Продолжай.

– Нет, – жестко сказал Винисиус. – Говори, что ты услышала.

Я взглянула на Худышку, на Кухню, перевела взгляд на свои руки. Винисиус отложил гитару, встал и широким шагом направился к бару, где отыскал бумажку и карандаш.

– Запиши, – велел он.

Винисиус снова заиграл мелодию, а я записала слова, которые услышала в звуках его гитары. Ребята наблюдали. Я передала Винисиусу бумажку. Выпятив нижнюю губу, он проглядел написанное и резко качнул головой.

– Это может быть припев. Мало кто замечает воздух, которым дышит. Очень ничего, малыш.

Из всех немногих комплиментов, слышанных мной за всю жизнь, этот остается лучшим. Когда потом, много лет спустя, Винисиус выдавал ритм, от которого перехватывало дыхание, или дивную мелодию, я легонько толкала его локтем и шутила: Очень ничего, малыш! И мы оба смеялись. Но в ту минуту во дворике Сиаты никто не шутил. Худышка, Кухня, дом, улица, сама Лапа – все исчезло. Вселенная состояла из нас с Винисиусом. Я не отрываясь смотрела на него, зная: он видит не подростка, не прилипалу, не девчонку, от которой можно добиться своего нежными словами. Он видел меня. Он видел то, что сделала я и что мы могли сделать вместе.

Так родилась наша первая песня.

Поначалу мы сочиняли так: Винисиус играл первые такты, я слушала и искала чувства, скрытые в звуках, – некоторые мелодии злили, некоторые ранили, в тех слышалось ехидство, в этих – самодовольство, а иные старались в чем-то убедить. Я слушала, и ко мне приходили слова. Из этих слов я составляла рассказы. А рассказы мы с Винисиусом начинали преобразовывать в песни. Ни днем ни ночью я не расставалась с записной книжкой, которую подарила мне сеньора Пиментел; я заполняла ее образами, которые окружали меня в Лапе, словами, которыми ребята из «Голубой Луны» говорили о хорошеньких девушках, чувствами, которые были у меня, но о которых я никогда не сказала бы вслух. Все они попадали в наши песни.

Некоторые песни рождались легко: мы брали стихи и развешивали их по мелодии, словно украшая елку к Рождеству. Другие приводили в восторг и бешенство одновременно, как попытка раздеть роскошную даму, которая танцует и не хочет остановиться. Некоторые песни были сродни эфиру: капнул на платок и поднес к носу – восхитительный кайф, но слишком быстро проходит, не оставляя следа. А другие напоминали льющийся на тебя мед: сладко, но такая грязь.

После первой песни трудно было не поддаться искушению написать еще одну. Да, искушению, потому что было что-то недозволенное и слегка опасное в том, что мы работали вместе, – девушкам не полагалось писать песни. Худышка и Кухня помалкивали о том утре во дворике Сиаты, когда Винисиус похвалил мои стихи. Возможно, думали (вначале, по крайней мере), что слова, которые я написала, – случайная удача, безделица, порожденная самокруткой Кухни. Если бы ребята из «Голубой Луны» или любые другие музыканты прослышали, что Винисиус пишет музыку на пару с женщиной, его подняли бы на смех.

Я бросила просиживать дни в темных книжных, страдая из-за своего несовершенного голоса и поздних возвращений Грасы. Теперь я встречалась с Винисиусом. Мы отправлялись в кафе и обсуждали вещи, которые не могли обсуждать у Сиаты, на глазах у ребят из «Голубой Луны». Винисиус расспрашивал меня о Грасе и о моей прежней жизни. Риашу-Доси – где это? Как пахнет воздух, когда на фабрике варят сахар? Какими были Пиментелы? А Граса в детстве? Всегда ли она хотела быть певицей?

Я тоже задавала Винисиусу вопросы. Он, как и я, был сиротой, рос на попечении своей тети Кармен. Тетка служила тапером в кинотеатре «Одеон». Винисиус провел детство в темном кинозале, разглядывая, как движутся на экране герои и героини с блестящими губами и подведенными глазами, пока тетка играла на пианино. Потом он сам стал играть на пианино, а суровая тетка надзирала за ним.

– Любить музыку я научился в темноте, – говорил Винисиус.

В конце концов он сбежал от строгой тетушки и прибился к другой – Тетушке Сиате.

– Там я впервые услышал настоящую самбу.

Самба, все всегда сводилось к самбе. В какой-то момент я непременно восклицала: «О! Вот мировая строчка!» Винисиус принимался насвистывать. Он очень красиво свистел, звуки были ровнее и насыщеннее, чем у птицы. Или принимался позвякивать ножом о стакан. Иногда он даже приносил кавакинью Худышки и перебирал струны, а я тихонько барабанила по столику. При этом мы старались не шуметь. Слова песен мы шептали, словно делились какой-то тайной.

До этого я делилась тайнами только с Грасой. Теперь она если и удивлялась, где это я пропадаю, то делала вид, что ей все равно. А я делала вид, что меня ее равнодушие не очень-то и трогает. У Грасы есть хлыщи-обожатели и уроки с Анаис, которые она отказывается бросить. Разве не справедливо, что у меня тоже появилось что-то, что принадлежит только мне? Такая независимость приводила меня в восторг, и когда я перед рассветом покидала домик Сиаты, мне казалось, что я парю, как будто внутри меня воздушный шарик. И все же, притащившись домой, я понимала, что не могу посмеяться с Грасой ни над заигрываниями Худышки, ни над суровостью Кухни, потому что она не знает о них. Я не могла рассказать ей ни о новых ругательствах, ни о самокрутках с травкой. И уж точно я не могла описать ей нашу новую музыку, потому что слова ничего бы не объяснили. Невозможность разделить музыку с Грасой делала эту музыку менее живой, и я бесилась при мысли, что Граса может притушить мою музыку одним тем, что не присутствует в ней. Измотанная, я открывала дверь нашей комнаты, и все же спать мне не хотелось. Я ложилась рядом с Грасой, слушала, как она легонько похрапывает, и представляла, как привожу ее к Сиате, как приглашаю ее сесть – не для того чтобы включить ее в круг роды, а чтобы она видела в кругу меня – и вернула бы моей жизни полноту.


Как-то вечером мы начали роду, и тут калитка Тетушки Сиаты скрипнула. Я, сидевшая в кругу, подняла взгляд. В калитку входила Граса, улыбающаяся, запыхавшаяся, держа на ладони – как официантка – какой-то сверток. На Грасе было красное платье. Нимфеточный грим она смыла кое-как, на носу виднелись размазанные карандашные веснушки.

Граса шумно опустила сверток – нечто завернутое в вощеную бумагу в брызгах жира – на стол и развязала бечевку. Внутри оказались три стейка, коричневые, блестящие и еще горячие.

– Queridos, жратва прибыла! – объявила Граса, словно мы весь вечер только и ждали этого свертка – и ее саму.

– Ты что здесь делаешь? – прошептала я.

– Принесла тебе поесть, – громко ответила Граса. – Ты же тощая как жердь, и теперь я знаю почему. Эти красавчики каждый вечер семь шкур с тебя спускают. Винисиус! Как тебе не стыдно не давать ей поужинать после выступления! Дор же еще растет! Пусть какой-нибудь джентльмен позаботится о ней, она заслужила.

– Дор ни в чьей заботе не нуждается, – ответил Винисиус.

Граса улыбнулась во весь рот, сверкнув на Винисиуса зубами.

– Не рассказывай мне про Дор. Мы с ней еще девчонками были не разлей вода.

– А теперь вы кто? Умудренные жизнью старухи?

Ребята засмеялись.

– Если мы старухи, то ты вообще динозавр, – парировала Граса.

– О-о-о! – выдохнули ребята.

– Динозавр! – сказал Кухня. – Даже лучше, чем Профессор. Звучит!

Худышка пожирал Грасу глазами.

– Сама мясо жарила, красавица?

– В жизни не подходила к плите и не собираюсь, – ответила Граса. – Сперла у Коротышки Тони. Ножи, к сожалению, не смогла.

– Да оно и лишнее, querida. – И Худышка ухмыльнулся. – Такая девушка и без ножей опасна. Ты вонзила нож мне в сердце, едва вошла сюда.

Граса расхохоталась. Худышка поднялся и предложил ей свой стул, прямо рядом со мной, в кругу.

– Разве мне можно? – спросила она.

– Можно-можно, – сказал Худышка. – Заставлять такие ножки стоять – сущее преступление.

– У Грасы свидание. – У меня пересохло во рту. – Она не может остаться.

Граса зыркнула в мою сторону:

– Очень даже могу.

Ребята из «Голубой Луны» не отрываясь смотрели, как Граса садится, закидывает ногу на ногу. Худышка проворно кинулся в дом – за вилками и ножами.

– Можно мне сигарету, querido? – Граса повернулась к Маленькому Ноэлю, который полез в карман рубашки за пачкой.

Вернулся Худышка и со звоном ссыпал ножи и вилки на металлический стол.

– Отлично. Давайте есть, пока не остыло. – Граса посмотрела на меня: – Я выбрала с кровью, как ты любишь.

В ее голосе была мягкость, во взгляде – ожидание. Чем были эти стейки – искупительной жертвой, принесенной мне, или способом пробраться в ансамбль? Какой-то части меня льстило, что Граса предприняла это усилие, да еще отправила в отставку очередного хлыща, надеявшегося на ее компанию. Другая часть меня бесилась из-за того, что Граса так легко вторглась в круг роды, тогда как мне пришлось ждать несколько недель.

Пока ребята уплетали мясо, Граса смеялась над сальными шуточками Худышки, шепталась о чем-то с Бананом и Буниту, а потом – с ее подначки – Маленький Ноэль стал рассуждать о ждущем нас великом успехе. Кухня просто терпел ее. Ноэль уже явно потерял голову и заливался краской всякий раз, когда Граса касалась его руки. Я же не могла заставить себя взять нож и вилку, руки будто свело. Глядя на Грасу, сидящую среди «лунных» мальчиков, я испытывала странную покорность. Какой смысл соперничать за их внимание? Разве может воробей состязаться с павлином? Или куст – с цветком?

Напротив меня сидел Винисиус, он тоже хранил суровое молчание, изучая Грасу, будто какой-то экзотический вид. Лишь когда ребята заиграли, он перевел взгляд на меня.

Ребята исполняли кое-какие местные песенки, играли с темпом, меняли строки припева. Зажав между колен бутылку, я позвякивала по ней вилкой, но не могла раствориться в музыке, как раньше. Граса, сидевшая рядом со мной, вздыхала. Она то закидывала ногу на ногу, то садилась ровно. Рассматривала ногти.

Одна песня перетекала в другую, пока они не начали казаться одинаковыми. Потом мы заиграли старую уличную самбу «Слуга любви» – песню, которую любой житель Лапы, и стар и млад, слышал в любой пекарне, на роде или на улице. Пел, как всегда, Винисиус.

Я буду мыть тебе окна.

Приду и начищу дверь.

Я перемою посуду.

Я отскребу полы.

Сотру все дурные чувства

С твоего чистого сердца.

Ты снова сможешь открыть его мне,

И мы начнем сначала.

Граса поглядывала на меня. Шевелила бровями. Я не обращала на нее внимания. Она пихнула меня локтем и наклонилась так близко, что ее губы почти коснулись моего уха.

– Он поет прямо будто библиотекарь справочник читает. Это что, колыбельная? И ты не можешь вставить ни словечка?

Я с беспокойством глянула на ребят.

– Тебе полагается молчать, – прошипела я. – Мне пока не разрешают петь.

– Что значит «не разрешают»? – прошептала Граса в ответ.

– Поет Винисиус. Он главный. Так устроена рода.

– У тебя голос лучше. Путь они дадут тебе попробовать.

Музыка оборвалась. Винисиус, глядя на Грасу, произнес, едва не сорвавшись на крик:

– Тебе что-то не нравится?

Мне стало досадно, что Граса поучает меня, как вести себя на роде, будто она самбиста со стажем, но меня ободрила ее поддержка: она сказала, что мой голос лучше, что я заслуживаю петь. Даже после нескольких недель ссоры она была на моей стороне. Или, может, она была на своей стороне и теперь билась за собственный шанс. С Грасой всегда трудно было понять, что и как.

Граса прожгла Винисиуса испепеляющим взглядом, положила руки на подлокотники и выпрямилась, словно намереваясь встать и покинуть роду. Но она никуда не ушла, она подняла голову, и полился ее голос.

Я буду твоей служанкой,

Буду твоим лакеем,

Буду твоей кухаркой,

Твоим брадобреем,

Только бы ты остался

Еще на один день.

Ребята замерли. Я всем телом развернулась к Грасе. Кем она себя возомнила? Какая-то девчонка вздумала петь в кругу роды, перебив главного музыканта, в первый же вечер, без приглашения! Но Граса все пела. Потом Маленький Ноэль начал подстукивать на барабанчике, выделывая «ра-та-та», а Граса делала то же голосом, выделяя каждый ударный слог, так что ее голос тоже стал как бы инструментом. С каждым куплетом она погружалась в песню все глубже. Мало-помалу все взялись за инструменты и заиграли. С ней.

И у меня, и у «лунных» мальчиков со слухом все было в порядке. Все мы поняли правду в ту самую секунду, как Граса открыла рот и запела, – с ней рода стала лучше. Смех громче, шутки непринужденней, мы заиграли слаженнее, наши песни зазвучали по-новому. И неважно, что Граса – девушка, что она болтала без умолку, плохо играла в карты, стреляла сигареты и никому слова не давала вставить. Важен был ее чудесный голос, а еще важнее – что она умела заставить полюбить себя. И ее все любили.

Так что «лунные» мальчики приняли ее пение – и мое тоже. Граса не разрушила роду. Винисиус продолжал петь, остальные – играть. Мы делили всеобщее внимание и музыку, так продолжалось несколько недель, пока Граса как-то ночью, усевшись на свой стул, не спросила:

– Почему мы поем ту же скукоту, что и весь район? Все равно что каждый день есть одни только бобы с рисом.

– Любишь сосисочки? – Худышка ухмыльнулся.

Буниту захихикал. Граса закатила глаза:

– Я люблю разнообразие. И не я одна.

– Мы играем классику, – сказал Винисиус. – Если ты не знаешь этих песен, то что ты вообще знаешь?

– Мы их вызубрили вдоль и поперек, – ответила Граса. – Нам нужна своя собственная классика.

– А правда, – заметил Маленький Ноэль. – На других родах сочиняют же собственные мелодии.

Худышка кивнул Винисиусу:

– Вы ведь с Дор что-то набросали несколько недель назад.

– Ты же храпел без задних ног!

– И меня разбудила мелодия. – Худышка улыбнулся.

– Эти двое написали уже целую кучу песен – и никому не показывают, – сказала Граса. – Эгоисты.

Винисиус воззрился на меня так, будто я только что уличила его в преступлении. Я сердито зыркнула на него в ответ и объяснила:

– Я рассказывала Грасе, что мы днем пишем песни. Необязательно разводить таинственность.

– Ты пишешь песни с ней? – Банан вскинул брови.

– А тебя что-то смущает? – спросила я.

Граса улыбнулась и подалась вперед, словно в кинозале.

Банан повернулся к Винисиусу.

– Мы позволили им петь, а теперь позволим и песни писать?

Винисиус молчал. У меня сжались кулаки.

– Тебе-то что? – огрызнулась я. – Песни есть песни.

– Давайте послушаем что-нибудь! – предложил Худышка.

– Ну, ребята… – Банан покачал головой. – Вот провалимся мы в какую-нибудь скользкую дыру.

– По мне, нет ничего лучше, – заявил Худышка.

Граса взвыла от смеха.

– Смейтесь, смейтесь, – сказал Банан. – На карнавале над нами будет смеяться вся Лапа, а вот нам будет не до смеха.

– К черту Лапу! – воскликнул Винисиус. – Если песня хороша, то какая разница, кто ее написал?

Размер самбы – две четверти. Я сделала это открытие много лет спустя, в Нью-Йорке, когда какие-то лабухи из Союза музыкантов Нью-Йорка пошутили, что смогут сыграть хоть самбу, хоть румбу, хоть ча-ча-ча, все они на слух американцев звучат одинаково. Но когда эти нью-йоркские музыканты услышали «Голубую Луну», то поняли, что слух их подвел.

– Это точно две четверти? – спросил один из этих свинговых музыкантов после первой репетиции. – Кроме барабана есть еще ударные, из-за которых музыка кажется быстрее, как будто восьмыми, верно?

Винисиус кивнул.

– О чем он говорил? – спросила я, когда музыкант ушел.

– Ни о чем, – сказал Винисиус. – Он пытался понять, не чувствуя.

Мы никогда не говорили о музыке в терминах – четверти, восьмые, шестнадцатые… Винисиус, исправляя нас на роде, никогда не говорил про ноты или такты.

– Куика, Буниту! – кричал он. – Слушай же свою куику! Она должна умолять, а не ныть. – Или говорил, когда ребята не могли уяснить себе ритм: – Не скользит. Слишком отрывисто. Мы же не на митинг собрались. Надо, чтобы было жирно. Чтобы музыка оставалась у вас на пальцах, на губах. Надо, чтобы вы как будто скользили.

И мы понимали, что имеет в виду Винисиус. Мы слушались его. Если Худышка был шоуменом «Голубой Луны», то Винисиус – его курандейру, высшим жрецом, посредником между известным и неизвестным. И когда той ночью на роде Винисиус рассказал про наши песни, ребята и Граса затихли, предоставив нам слово.

Винисиус тронул струны гитары. Его глаза встретились с моими. Я кивнула, узнав мелодию, написанную для «Воздуха, которым ты дышишь». Я пропела первый куплет, потом второй. Послышался скрежет реку-реку, Кухня играл, уперев инструмент в колено. Маленький Ноэль вступил, выбивая ритм из тамборима стремительными ударами. Худышка забренчал на кавакинью. Потом вступили Буниту и Банан, куика и гитара, и песня обрела глубину, насыщенность, печаль, которых прежде не было. Завершив последний куплет, я вернулась к первому и зашла на новый круг. Граса наблюдала за мной с таким вниманием, так жадно-сосредоточенно, что я чуть не запуталась в написанных мною же словах.


Однажды утром 1937 года, проспав всего несколько часов, я проснулась от громовых ударов в дверь. Место в кровати рядом со мной было пустым. Граса не вернулась домой. Накануне она убежала с роды на свидание, и Винисиус поссорился с ней, обвинив в неуважении. Граса лишь рассмеялась ему в лицо.

Стук не прекращался. Я глянула на наручные часы: семь утра. Я распахнула дверь, готовая излить на Грасу поток самых едких упреков за то, что она забыла ключи. Но за дверью стояла хозяйка – в ночной рубашке и шали, суровая лицом. Мне звонили по телефону. Я кое-как спустилась по лестнице и взяла тяжелую черную трубку. Голос – тонкий, слабый, но который я мгновенно узнала – позвал с того конца, прерываемый всхлипываниями:

– Дор!

Она была на пляже Копакабана. Ее пустили в какую-то пекарню, разрешили позвонить. Я спросила, как называется пекарня, и велела ждать меня там.

Потом я ехала на трамвае по пустым улицам. Шеренга солдат окружила подходы к дворцу Катете. Молодой человек рядом со мной прошептал своему соседу:

– Я пытался попасть в университет, но ворота на запоре. Жеже задумал очередной переворот.

Когда я добралась до Копакабаны, на пляже уже стояло пекло. Вдоль побережья белой крепостью вытянулся отель «Копакабана-Палас» с казино. Белоснежные башенки, огромные балконы – самое высокое здание на берегу и самое величественное во всем Рио. Вход охранял швейцар с толстой шеей.

Граса ждала меня не в кондитерской, как мы условились. Я нашла ее на пляже – она не отрываясь смотрела не на океан, а на отель. Рукава ее платья были разорваны, шея исцарапана. Правый глаз заплыл, под ним растекся фиолетовый синяк, левый глаз был залит кровью.

Я кинулась к подруге:

– Господи, что случилось?

– Не кричи, – сказала она, по-прежнему не отрывая глаз от «Копакабаны». – И не говори, что ты не привезла выпить.

Я вытащила из кармана брюк ополовиненную бутылку с ромом и протянула Грасе. Она основательно глотнула, задохнулась и снова воззрилась на отель.

– В «Шимми!» всегда печатают фотографии «Копакабаны», – сказала она. – Самая большая сцена в Бразилии. Грета Гарбо была там, сидела в зале. И президент Америки. – Граса сделала еще глоток из бутылки. – Я должна петь там, на этой сцене. А я вместо этого каждый вечер торчу у Тони перед толпой пьяниц.

Ее слова удивили меня не меньше, чем синяки. Заведение Тони все еще казалось мне пределом мечтаний – нас там любили, хорошо принимали, от нас зависела выручка, и пусть мы с Грасой грызлись, сойдя со сцены, – у Тони мы забывали все заботы и пели, держась за руки.

– У нас будет сцена получше, – сказала я. – Надо только работать.

– С кем? С этой компанией, в которую ты меня затащила? Если ты считаешь, что они – наш счастливый билет, то ты и вполовину не так умна, как я про тебя думала.

– Я тебя туда затащила? Если тебя не устраивает мое общество, ходи на свидания.

– Да что свидания, – сказала Граса. – Ты столько времени пела и играла в бэнде – в настоящем самба-бэнде – и ничего мне не говорила. Даже ни разу не позвала с собой. Мне пришлось ломиться туда самой, а когда я пришла, вы с Винисиусом посмотрели на меня как на заразную.

Кровь запузырилась у нее из пореза на верхней губе. Граса спрятала лицо в ладони.

– Что все-таки случилось?

Я обняла ее за плечи. Граса снова взглянула на башню отеля.

– Один козел постарался прошлой ночью, гребец из «Фламенго». Важная птица. Сказал, что проведет меня в «Копу». А оказалось, что он не собирался вести меня на концерт, а хотел покувыркаться на пляже. Я ему сказала – нет, любезный. Сказала, что я приличная девушка. Что буду, мать его так, настоящей звездой, что в один прекрасный день он будет умолять меня дать ему автограф. И знаешь, что он сделал?

Я помотала головой.

– Он захохотал.

Слезы ручьем полились по ее щекам. Она стерла их тыльной стороной ладони.

– Он все равно хотел заставить меня валяться с ним. Такой сильный! Я устала отталкивать его, а потом подумала про тебя. Вспомнила, как ты вломила Соузе. И подумала: «А как бы Дор обошлась с этим придурком?» И ты как будто оказалась рядом. И я лупила этого хлыща, пока он от меня не отстал.

У меня в ушах поднялся звон. Собственный голос я услышала словно издалека:

– Я бы его убила.

Граса схватила мою ладонь и крепко сжала.

– Кому он нужен? Кому вообще нужен хоть один из этих идиотов? Мне – нет.

Мне вспомнилось, как несколько недель назад мы стояли в темном переулке, как я пыталась притянуть ее к себе, а она оттолкнула меня.

– Тогда зачем ты тратишь на них время?

Граса снова воззрилась на белые башни.

– Когда я не пою, мне кажется, что люди смотрят сквозь меня. Я ничего не значу. Меня можно сдуть самым легким дыханием, – едва слышно сказала она. – Ты не понимаешь, как смотрят на меня эти мальчики поначалу, когда они свистят мне. Когда кто-нибудь смотрит на тебя так, ты как будто оказываешься в центре внимания. Чувствуешь себя настоящей.

– Ты и есть настоящая. Для меня.

Граса улыбнулась. Она неожиданно взяла меня за подбородок и прижалась окровавленными губами к кончику моего носа.

– Тогда не бросай меня больше, – выдохнула она, и ее губы коснулись моих.


В тот вечер мы с Грасой пришли в заведение Тони пораньше, рассчитывая найти мисс Лусию и попросить ее замазать пудрой синяки Грасы. Когда мы прибыли, Тони уже включил радио. Мы с Грасой стояли плечом к плечу, рядом с нами – сам Тони, бармен и мисс Лусия, и слушали обращение Жеже к нации. Слова Жеже падали из динамика, голос был проникновенным, глуховатым – учитель, читающий урок. Конгресс и Сенат закрыты. Новая конституция отдает всю полноту власти президенту. Бразилия из беспорядочного собрания штатов превратилась в объединенную республику. Не будет больше ни фальшивых выборов, ни войн. Жеже продолжит служить народу – своему народу – невзирая ни на что. Военные были (в тот момент) на его стороне. Историки потом назовут этот строй диктатурой, порожденной бюрократами, но Жеже в тот вечер назвал его Иштаду Нову.[28]

Потом заведение Тони начало заполняться завсегдатаями, как в прежние вечера. (Что было, как мы потом поняли, признаком перемен, Иштаду Нову оказалось сравнительно умеренной тиранией, а Жеже – не столько диктатором, сколько волшебником: по мановению его волшебной палочки свобода исчезла так, что никто этого не заметил.) Мы с Грасой разыгрывали нимфеток перед нашими поклонниками и собирались после выступления отправиться к Тетушке Сиате. Казалось, все как всегда – за исключением лица Грасы. Синяки проступали даже из-под толстого слоя грима. На вопрос Винисиуса, что произошло, мы сказали, что она споткнулась и упала. И пока мы с Грасой, стоя на тускло освещенной сцене, пели друг другу песни о трагической любви, я не могла оторвать взгляда от ее покрасневшего левого глаза. В груди у меня все полыхало.

Ближе к концу выступления Граса повернулась лицом к залу и на мгновение сбилась с ритма. Большинство даже не заметило этого огреха, но меня он заставил вглядеться в толпу – туда, куда смотрела Граса. И я увидела его. Он околачивался в баре, лапа гребца сжимала букетик цветов. Дорогой костюм. Волосы зализаны назад. На щеке несколько вспухших красных царапин, как от кошачьей лапы.

У меня затряслись руки. Слова танго перепутались, а потом и вовсе вылетели из головы. Граса, продолжая петь, сжала мои пальцы, чтобы вернуть в реальность. Я высвободилась. Не спуская глаз с хлыща, я подошла к краю сцены и спрыгнула прямо в толпу. Это так поразило пьяниц, что они не освистали меня, не запротестовали, не попытались схватить. Граса бросила петь, а Винисиус – играть. Я протолкалась к гребцу.

– Что это? – спросила я, указывая на чахлый букетик в его руке.

– Цветы, – глупо ответил он.

– А это? – Я указала на царапины. Хлыщ бросил взгляд на сцену, на Грасу.

Я схватила гребца за руку. Пальцы у него были толстые и жесткие, как деревянные ложки Нены. Я представила себе, как эти пальцы касаются Грасы, как пытаются забраться в самые потаенные места. И я выгнула эти пальцы назад.

Раздался хруст, а за ним пронзительный крик – точнее, вой, – прозвучавший где-то не здесь, словно все происходило на сцене. Меня оттолкнули, я упала на спину. Пол был липким. Завизжала Граса. Бармен перемахнул через стойку – и вот он уже стоит между мною и гребцом. Я почувствовала на своих плечах чье-то прикосновение, чьи-то руки поднимали меня.

– Ты как? – спросил Винисиус.

– Она мне палец сломала, сука! – орал гребец, прижимая руку к груди, пока могучий бармен тащил его вон из клуба.

Граса опустилась на колени рядом со мной. Я узнала ее запах – розовые духи, которые она покупала в аптеке. В толпе наконец заулюлюкали. Пьяницы топали ногами. Появился Коротышка Тони.

– Вы почему оборвали выступление на середине? – набросился он. – Марш на сцену, пока тут бунт не начался.

– Нет. – Граса обняла меня. – Мы не будем продолжать. Дор избили.

– Он меня не бил, – сказала я, с усилием поднимаясь.

– Или на сцену, – потребовал Тони, – или убирайтесь к чертям.

Граса распустила хвостики и швырнула ленты на пол. Вопли Коротышки Тони потонули в криках толпы. У сцены началась драка. Толпа колыхнулась совсем рядом с нами. Винисиус подхватил гитару и принялся пробиваться к выходу, таща нас за собой. Мы бежали бегом до самого дома Сиаты.


Было, по меркам Лапы, еще рано, дворик Сиаты пустовал. Мы, задыхаясь, ввалились туда.

– Может, расскажете, что произошло? – спросил Винисиус.

Мы с Грасой уставились друг на друга. От пота ее грим поплыл, обнажив синяки. Лозы на костюме Евы вились по ногам странно-зловеще, словно грозили навеки привязать Грасу к грязному полу. Граса едва заметно качнула мне головой.

– Кажется, Дор не любит букеты от своих обожателей, – сказала она.

Винисиус улыбнулся мне:

– Вот как, оказывается, ты обходишься со своими поклонниками?

– А ты не знал? – спросила Граса. – Хорошая трепка – вот что Дор считает романтикой.

– Запомню. Вдруг еще какой-нибудь парень про нее спросит, – сказал Винисиус.

– А что, кто-нибудь уже спрашивал? – Граса хихикнула. – Надеюсь, ты предупредил слабых духом и они успели убраться.

Винисиус захохотал, словно шутки смешнее в жизни не слышал. Я хотела сунуть руки в карманы брюк – и обнаружила, что карманов нет, я все еще в костюме Евы. Я распустила дурацкие хвостики и пошла к калитке.

– Вы так веселитесь на мой счет, – сказала я. – Можете в цирке выступать с этим номером.

– Да ладно, Дор. – Винисиус догнал меня. – Давай выпьем.

Я фыркнула.

– Лучше спрыгну с Христа Искупителя.

– Я с тобой, – пообещал он. – Но вниз падать будет долго. Давай сначала выпьем по стаканчику. Противно, наверное, когда мозги разбрызгиваются.

– У тебя разбрызгиваться нечему, – буркнула я.

– Верно, – согласился Винисиус и понизил голос: – Что это за придурок, которого ты побила? Он к тебе пристает?

Я помотала головой:

– Так, один гребец из «Фламенго».

По лицу Винисиуса расползлась улыбка.

– У меня такое чувство, что на этой неделе он не будет участвовать в регате. Со сломанным пальцем как веслом орудовать?

Я не сдержала ответной улыбки.

– Всегда ненавидела этот сволочной «Фламенго».

– Ну да. Еще один способ продемонстрировать свое увлечение спортом.

Он засмеялся. Я тоже, и громче. Мы не могли остановиться. Взглянув друг на друга, мы снова заходились в хохоте. Скоро мы уже согнулись пополам, гогоча, как двое пьяниц. Из глаз лились слезы. Я ткнулась лбом Винисиусу в плечо. Коснулась лицом его шеи. От Винисиуса пахло водой после бритья и дымом. Почему мое сердце вдруг очутилось где-то в горле, почему так запульсировало в висках?

– Надо рассказать ребятам, – сказал Винисиус. – Они полюбят тебя навеки.

Послышался скрежет, Граса волокла к центру двора ржавый мусорный бак. Потом схватила с ближайшего стола спички, зажгла и бросила в бак.

Винисиус отлепился от меня.

– Что ты делаешь?

Промасленные газетные листы и тряпки в баке занялись сразу. Оранжевые языки пламени пробились над железными краями.

Граса посмотрела на меня, губы ее искривились в самодовольной улыбке. Она сунула руку себе под мышку, схватила язычок молнии и медленно потянула вниз. Трико разъехалось. Граса выпростала одну руку, потом другую, словно сбрасывая старую кожу. Костюм Евы упал к ее ногам.

В те времена эластика еще не существовало. Мы носили нижние сорочки на тончайших, как волос ангела, бретельках и панталоны, удерживаемые на талии кулиской. У Грасы сорочка была бледно-голубая, с фестончиками по подолу; изношенная ткань не скрывала изгибов тела, а на фоне пламени была и вовсе прозрачной. Соски под кисеей обозначились двумя твердыми кружками. Пупок темнел маленькой кляксой, словно на рубашку капнули водой. Бедра налились, а между ними, там, где они сходились, темнела глубокая тень.

Винисиус выдохнул.

– Что… что ты делаешь?

Граса шагнула из костюма Евы, сгребла его одной рукой и швырнула в огонь.

– Разделываюсь со всякой ерундой, – сказала она, глядя на огонь.

Винисиус оглянулся на калитку, потом опять посмотрел на Грасу. Лоб у него блестел.

– Тебя увидят ребята.

– Подумаешь. – Граса улыбалась. – На пляже девушки одеты еще меньше.

Тонкие волоски на ее руках и ногах блестели в свете пламени, отчего она казалась покрытой золотыми нитями. На ляжке темнели пять отметин – синяки овальной формы. Во мне поднялась боль. Я схватилась за живот, боясь, что меня все же ударили, что гребец пнул меня, а я не заметила.

– Ты не можешь оставаться в таком виде, – хрипло сказал Винисиус.

– Тогда дай мне свой пиджак.

Винисиус снял пиджак не сразу. Какое-то время они с Грасой молчали, глядя друг на друга, пока я не поинтересовалась, не пропустила ли я что из их разговора. Винисиус снял пиджак и набросил его Грасе на плечи. Та улыбнулась.

– Дор, не хочешь присоединиться? – спросила она, кивая на мой костюм Евы.

Я отказалась.

Граса запахнула пиджак Винисиуса.

– Если передумаешь, попроси пиджак у кого-нибудь из ребят. Этот – мой.


На следующий вечер я получила приказ от Мадам Люцифер явиться к нему. Граса хотела пойти со мной, но Люциферов посланец отрицательно покачал головой:

– Только дылда. Приказ Мадам.

Было еще рано, всего семь часов, но музыка уже лилась из патефона, девушки присаживались на бархатные диваны, болтая с первыми вечерними клиентами. Я прошла мимо них, в кабинет Люцифера. Он сидел, скрестив ноги, в своем любимом кресле; плюш на подлокотниках протерся, местами проглядывала набивка. Люцифер велел мне сесть на стул.

– Тони вас уволил. Ваша история теперь известна каждому владельцу кабаре, отсюда до Сената. Вы перед всем залом излупили парня из «Фламенго».

– Мы его не излупили. Это он побил Грасу.

Люцифер заохал, как расстроенная мамаша.

– Ты сломала ему палец у всех на глазах? Да еще в костюме? Ах, Дор, Дор. Месть и плотская любовь – две вещи, которые нельзя выносить на публику.

– Значит, я должна была позволить ему разгуливать по залу как ни в чем не бывало?

– Ты должна была прийти ко мне. – Улыбка Люцифера исчезла. – Но теперь уже поздно. Теперь мне придется поговорить с Коротышкой Тони.

Я заставила себя взглянуть Люциферу в глаза:

– Ты сделаешь так, что нас снова примут?

– Тони правильно поступил, выкинув вас, но он поступил неправильно, не спросив моего на то разрешения. И что теперь? Ни один клуб в Лапе не примет на работу твою подружку, если только я не выкручу кому-нибудь руки ради нее.

– А ради меня? – спросила я.

Мадам Люцифер вздохнул. Он поставил ноги ровно и подался вперед, уперев локти в колени.

– У Грасы голос лучше. И она знает, как вести себя перед залом. Ну-ну, котик, не грусти. Твои таланты гораздо полезнее.

– Например?

Мне надоело, что Люцифер и Анаис вечно указывают, что Граса лучше меня, как будто мне не хватает смелости признать это самой. Но мне всегда казалось, что понятия «лучше» или «хуже» неприменимы к нашему дуэту; мы с Грасой просто разные и потому дополняем друг друга. Мой голос – с хрипотцой, низкий, непривычный – оттенял ее загадочный голос, придавал ему глубины. Ее голос – обволакивающий, яркий и дерзкий – смягчал мое пение. А теперь я потеряла роль нимфетки, а с ней и свое место рядом с Грасой.

– Как ты думаешь, почему я отправлял тебя с поручениями? – спросил Мадам. – Грасинья в этих поездках просто сопровождала тебя. Ты, милая Дориш, никогда ни в чем не просчитывалась. Не потеряла ни багета. Не позволила никому вскружить тебе голову и выманить лишнее. И никому не позволила запугать себя. Ты умеешь считать, милая Дориш, умеешь делать деньги. Какой смысл в таланте, если он тебя не кормит?

Я пожала плечами.

Мадам неотрывно смотрел на меня, взгляд его обрел стальной блеск.

– Итак, твои детские мечты не сбылись. А чьи сбылись? Когда-то давно я мечтал выступать на сцене, не вышло. Если бы я упорствовал в своих мечтах, чем бы я стал – вечно пьяным черным? Посмотри на этих malandros, которые сегодня готовы кланяться мне в ноги. Как ты думаешь, милая Дориш, не будь у меня моей нынешней репутации, не перерезали бы они мне глотку бутылочным осколком? Даже здесь, в нашей шкодливой Лапе, люди терпят меня, потому что я заставляю их это делать. Пусть шепчут bicha у меня за спиной, если хотят, но я все же мужчина. И никому не позволю забыть об этом. Употребляй в дело свои таланты, а не гоняйся за теми, каких у тебя нет.

– Значит, ты устроишь на сцену Грасу, а не меня?

Мадам снова откинулся на спинку кресла.

– Нет. Грасу на сцену устроишь ты.

– Но ты сказал, никто теперь нас не наймет… ее. Я же не ты, я не смогу выкручивать руки.

– Я делец. Вы приносили мне хорошие деньги, когда пели у Тони, а ты, милая Дориш, их упустила. Ты мне симпатична, и я даю тебе шанс их вернуть. Вот тебе три недели. Через три недели я хочу свою долю. Приноси мне столько же, как у Тони, – и мы в расчете.

У меня похолодели пальцы. Я вцепилась в подлокотник.

– А если у меня не получится?

– Я всегда получаю свои деньги, так или иначе. – Мадам улыбнулся. – Не бойся, милая Дориш. Я в тебя верю.

Музыка внизу стала громче. Девушки смеялись. Мадам поднялся и застегнул пиджак:

– Я тебя провожу. Вечер еще только начинается.


Люди, которые приписывают успех везению, никогда не бывают успешными по-настоящему. Благодаря везению они могут получить шанс, но обратить шанс в истинный успех может лишь постоянная, напряженная сосредоточенность.

Думаю, нам повезло, что за несколько недель до моего разговора с Мадам старый добрый Жеже во время своего еженедельного радиообращения объявил о переменах в «культурной политике» страны. Газеты на иностранных языках отныне были запрещены. Говорить в школах и общественных местах можно было только по-португальски. «Неужели нашей музыке так нужно иностранное влияние? – говорил Жеже. – Мы новые люди, а новые люди торжествуют над старыми. У Бразилии есть собственная музыка, новая музыка».

Ни аргентинское танго, ни американский джаз, ни европейская опера отныне не допускались ни на государственное радио, ни туда, где, по мысли правительства, бывали иностранные туристы. И гостям, и самим бразильцам следовало предъявлять «новую» бразильскую музыку, желают они того или нет. Этой музыкой была самба. Хотя Жетулиу поначалу не называл ее самбой. Радиодикторы и новый министр культуры именовали ее «народная музыка», а самбистас – «народными исполнителями», словно их песни родом из седой старины.

Мы с Грасой ломали голову, как измениться в том направлении, в каком Жеже внезапно изменил самбу. Люцифер оказался прав: в кабаре и клубах нас не ждали. Многие прослышали о скандале у Тони, а кому-то просто не нравилось высокомерие Грасы: она отказывалась стоять в очереди на прослушивание вместе с десятком других хорошеньких юных талантов. Двери одна за другой закрывались перед нами, особенно передо мной. Анаис давала нам подработать у нее в магазине, так что на оплату комнаты нам хватало, а вот с едой стало сложнее. От отчаяния я тайком вернулась в заведение Тони – проситься назад. Тогда-то я и узнала, что Тони в больнице Святой Марии – у него сожжено пол-лица. Через несколько недель после того, как он уволил нас с Грасой, посланец Люцифера – тот же мальчишка, что отыскал нас у «Майринка», – вошел в бар, плеснул Тони в лицо раствором щелочи и убежал.

Эту новость сообщила мне мисс Лусия. Не видя ничего, я вышла из пустого бара и, ступая прямо по грязным лужам, бросилась в ближайший проулок.

Вытерев туфли газетой, я купила кока-колы и, потягивая газировку, двинулась по переулкам Лапы на встречу с Винисиусом. Он устроился в другое кабаре, но мы продолжали наши послеобеденные композиторские встречи. Не считая вечеров у Сиаты, я ничего так не ждала в те дни, как встреч с Винисиусом. Мне нравилось, как мягко касается он моей руки, пропуская меня в кафе. Или как он достает из кармана носовой платок и проходится им по стулу, прежде чем я сяду. И как увлеченно слушает, когда я излагаю свои мысли по поводу какой-нибудь песни.

В день, когда я побывала в заведении Тони, никаких мыслей, которыми я могла бы поделиться, у меня не имелось. Винисиус сыграл несколько новых мелодий и пытался добиться от меня стихов, но слова не шли. Песни отказывались говорить со мной.

– Что с тобой? – спросил он наконец. – Перенеслась в какое-нибудь место получше?

За спиной у Винисиуса, за стойкой, владелец кафе включил радио. Глупая самба – быстрый темп, фривольный текст – заполнила внутренний дворик.

– Ты веришь в эту чепуху про народное? – спросил Винисиус. – Какой-нибудь молокосос из Санта-Терезы в первый раз в жизни хватает кавакинью, объявляет себя исполнителем народных песен и гребет бабки. И все благодаря Папаше Жеже.

– Как думаешь, сколько они заколачивают на записи таких песен? – спросила я.

Винисиус пожал плечами:

– Достаточно, чтобы продолжать их петь. Люди хавают. Погляди только на этого типа. Попрошу-ка его выключить радио.

– Люди ничего лучше не знают, – сказала я.

– Позорище.

Сердце у меня бешено заколотилось – птица, запертая в грудной клетке.

– Мы можем дать людям настоящую самбу. Мы можем записать пластинку.

Винисиус дернул головой:

– Я пишу песни не для пластинок.

– А для чего мы все это делаем? Для чего пишем песни?

– Для роды.

– Чтобы их слушали ребята и Сиата?

– Конечно. А что такого? Так всегда было.

– Потому что раньше не было пластинок, радио не было. Мы могли бы показать людям нашу самбу. Настоящую самбу.

– Зачем мне это? – спросил Винисиус.

– А ты хочешь, чтобы люди считали самбой эту «народную» чепуху?

– Люди, которые считают самбой вот это? Да наплевать мне на них, – ответил Винисиус.

– Но на Грасу тебе не наплевать, верно? И на меня?

Винисиус провел рукой в мозолях по волосам. Я ждала его ответа, возбужденная и оцепеневшая одновременно, будто снова сидела в поезде, который нес меня из одной жизни в другую.

– Конечно, нет, – ответил он. – Конечно, не наплевать.

– Тогда помоги нам.

– Записав самбу?

– Мадам Люцифер – делец. Ты сам мне это говорил, помнишь? Он хочет свою долю, работаем мы у Тони или нет. Если мы с ребятами запишем песню и она попадет на радио, то владельцы клубов выстроятся к нам в очередь. Наша самба единственная в своем роде. И мы – единственный бэнд, где поют девушки. Это же всем на пользу: мы станем настоящим ансамблем и покажем людям, что такое настоящая самба.

Винисиус мучительно долго смотрел на меня.

– Мне надо поговорить с ребятами.

– Да они за тобой на Сахарную Голову пойдут, если ты объявишь, что собрался прыгать оттуда.

– Не знаю, Дор. А если людям не понравится наша музыка?

Я притянула руку Винисиуса к себе.

– Никто из нас не знает, что им понравится, а что нет. Мы просто поступаем так, как легче всего. Вот и облегчи людям путь.


Неделю спустя мы уже стояли в тесной студии звукозаписи в центре Рио. К стенам и потолку гвоздями были прибиты пожелтевшие матрасы, в воздухе висел белый дым. За стеклом сидела парочка студийных продюсеров – воротнички и манжеты в пятнах, лица усталые. За спинами – название студии, «Виктор». Между ними стояла стеклянная пепельница с горой раздавленных окурков.

Музыканты не ждали особой прибыли от пластинок, источником денег были концерты, а концерты обеспечивались радиопередачами. Перед записью Винисиус подписал контракт, по которому наша песня «Дворняга» переходила в полную собственность студии звукозаписи «Виктор». За передачу прав нам выплатили сумму, равную пятидесяти долларам США, и предоставили честь записать пластинку. Тогда нам казалось, что это событие стоит отметить.

Когда мы с Грасой втиснулись в студию и встали рядом с мальчиками и Винисиусом, один из продюсеров, тот, что сидел слева, встал и подошел к двери. Стекла его очков в массивной оправе были заляпаны.

– Девочки, подождите снаружи, пока ваши парни поработают.

– Мы певицы, – сказала я.

Он покачал головой:

– Это что-то новенькое. Вы на подпевке?

Прежде чем я успела ответить, Граса схватила меня за руку.

– Вроде того. – И она послала ему обольстительную улыбку.

Продюсер долго рассматривал нас через свои толстые, как бутылочное стекло, линзы, наконец кивнул и вернулся в кресло.

– Разыграйтесь немного, – прокричал он из-за стекла. – Когда нажму «запись», у вас будет только один шанс, вы поняли? После вас у нас еще пять ансамблей.

На запись пластинки отводилось всего два дубля. Первый – чтобы рассчитать время звучания. На стене студии висели часы, стрелки отсчитывали временной лимит, три с половиной минуты. Больше на десятидюймовую пластинку не помещалось.

Мы переделали одну нашу самбу – веселую, живую мелодию – так, чтобы она уложилась в три минуты. Второй дубль был уже собственно записью. Продюсер дал понять, что если кто-нибудь из нас ошибется, больше нас сюда не пригласят.

Микрофон имелся только в передней секции. Мы до этого микрофонов не видели – в кабаре Лапы певец мог полагаться только на собственные связки. Сейчас перед нами был микрофон – очень широкий, весь в дырочках, похожий на металлическое сито. Я представила себе, как мой голос вливается в него и просачивается на воск пластинки.

Мы приготовились. Когда вокальная часть закончится, объяснил продюсер, мы должны очень тихо спрыгнуть и прижаться к стене, чтобы микрофон записал инструментальную часть.

Зазвучал тамборим Ноэля – бамп, бамп, бамп. Заскрежетал на реку-реку Кухня: кики-рик, кики-рик. Вступила кавакинью Худышки: плинь-плиннь, плинь-плиннь, словно капли дождя. Заиграл Буниту, и послышались сладостные стенания куики: о-о, ах, о-о, ах. Быстро, на басах, вступили гитары Винисиуса и Банана, их вязкий звук соединил воедино все прочие. Граса кивнула, и мы быстро придвинулись к микрофону, боясь, что нас оттащат, если мы не поторопимся.

Мои любимые собаки —

Бездомные дворняги!

Никто им не хозяин,

Никто им не указ.

Мои любимые собаки —

Бездомные дворняги!

Драчливые, свободные,

На музыку голодные.

Где ты, моя дворняга?

Я жду тебя!

– Стоп! – крикнул продюсер.

Ребята повиновались. Я отодвинулась от микрофона. Нас с Грасой разоблачили: мы не подпевка и не собирались ею быть.

Очкастый сотрудник снова подошел к двери.

– По мне, ребята, хоть козу наймите петь, если звук будет хороший. Но вы, девочки, гасите друг друга. Две певицы наяривают песню, которая требует одного голоса. У вас «где ты, моя дворняга», а не «наши дворняги». Давайте еще раз, с одной певицей. Кто из вас будет петь?

Мы с Грасой посмотрели друг на друга, потом на Винисиуса. Винисиус глянул на Худышку. Банан и Буниту старались не смотреть мне в глаза. Маленький Ноэль залился краской. Кухня упорно рассматривал свою реку-реку. Я снова перевела взгляд на Винисиуса. С таким лицом он, наверное, глядел бы на щенка, которого только что переехал.

Только в эту минуту я поняла, как мне хотелось, чтобы с пластинки звучал мой голос. Мне хотелось быть увековеченной в воске, хотелось существовать в сотне копий, хотелось звучать в гостиных и кафе, проникать в уши людям, чтобы стать частью их воспоминаний. Я хотела, чтобы меня слушали. Разве не я настояла на том, чтобы записать пластинку? Разве не я написала «Дворнягу»? Все это, конечно, было не в счет; мы все знали, чей голос – лучший. Я решила избавить себя от унижения и не стала дожидаться, когда меня попросят отойти от микрофона.

– Петь будет Граса, – сказала я и отодвинулась к задней стенке.

Граса вплотную приблизила лицо к микрофону – так, что при каждом звуке губы касались металла. Просеянный через сито микрофона, ее голос был нежным и дьявольским одновременно. Он как будто подмигивал слушателю. «Любимые собаки», – мурлыкала Граса, и становилось понятно: это не про собак, это про мужчин. Граса не походила на попавших под запрет исполнителей танго, что поют, точно бегут марафон, перемахивая через звуки, как через препятствия. Граса пела, словно развлекалась, словно делила со слушателем великолепную городскую ночь.

Процесс записи был отработан, мастер-диск из шеллака и карнаубского воска изготавливали прямо в студии. На одну пластинку с двумя сторонами – А и Б – уходило двадцать минут. После того как Граса с мальчиками записали сторону А, продюсер потер руки.

– Есть еще оригинальная песня? – Он был в восторге. – Я хотел, чтобы вы записали на сторону Б какую-нибудь штампованную marchinha, но посмотрим, что у вас найдется.

Граса повернулась к Винисиусу:

– Может, еще одну песню Дор? Ту, где про воздух, которым ты дышишь.

– Она для тебя слишком медленная, – заметила я от задней стенки. Когда мы играли эту песню – мою песню, – пела только я.

– Можно ускорить темп, – сказал Винисиус. – Постараться уложиться в три минуты. Попробуем?

Сотрудник студии кивнул и распорядился начать пробы. По его знаку Граса замурлыкала: «Здесь я, любовь моя. Рядом с тобой всегда. Ужин тебе добуду, постель тебе постелю… Но если я уйду, ты шагов моих не услышишь. Мало кто замечает воздух, которым дышит».

На родах мой голос звучал мольбой, делая песню трагедией. Но здесь, в студии, Граса подпустила в голос наигранного злодейства, и стихи зазвучали шутливой угрозой: «И если я уйду, ты шагов моих не услышишь. Мало кто замечает воздух, которым дышит».

Граса, не теряя темпа, успевала делать легкие быстрые вдохи – намеки на наслаждение. Мне никогда не удалось бы спеть эту песню настолько хорошо.

Всего через несколько тактов продюсер улыбнулся и хлопнул в ладоши, утверждая «Воздух, которым ты дышишь» для стороны Б. Десять минут спустя моя первая песня была записана, хотя мое имя на пластинке не обозначили. Когда продюсер спросил о названии, ни Граса, ни мальчики не стали колебаться.

– София Салвадор и «Голубая Луна»! – ответили они почти хором, словно отвечали так всегда.


У Тетушки Сиаты в ту ночь творилось бог знает что. Граса и мальчики исполняли «Дворнягу» и «Воздух» до бесконечности. Худышка притащил из какого-то кабаре двух девиц, которые сидели теперь у него на коленях и целовали его в шею. Кухня, Буниту и Банан, нанюхавшись кокаина, яростно терзали свои инструменты, гоняя песни в таком бешеном темпе, что мне стало тревожно. Маленький Ноэль в конце концов свалился под стол. Я позавидовала ему.

Я старалась вылакать как можно больше пива и тростникового рома в попытке поднять себе настроение. Как ни крути, а мы все-таки записали свою первую пластинку. При моем участии. И все же я чувствовала удовлетворение, но не счастье. В студии я отказалась от своего места рядом с Грасой – и она не запротестовала, а спела даже лучше прежнего. А потом, когда мы шли к Сиате, она и Маленький Ноэль держались за руки. На роде Граса сидела между Худышкой и Кухней и пела, ни разу не взглянув в мою сторону, как будто и песни, и рода всегда были только ее. Обо мне помнил, кажется, только Винисиус – он крепко хлопнул меня по спине, как если бы я была одним из «лунных» ребят.

– Мы записываемся благодаря тебе, – сказал он. – Может, тоже споешь? Без тебя роды не выйдет.

Я уже готова была согласиться, как вдруг пение оборвалось. Граса вышла в центр «лунного» круга и вскинула руки. Худышка спихнул девиц с колен, вскочил и обхватил Грасу за талию. Они двигались с текучей, аккуратной непринужденностью двух кошек, их бедра раскачивались точно в такт. Буниту засвистел. Девицы, поначалу недовольные, захлопали, стали подбадривать танцоров криками. Кухня ускорил темп, потом еще, но Худышка и Граса не сбивались. Из-под их ног летела земля. Граса откинула голову и засмеялась.

Я невольно улыбнулась. Посмотрев на Винисиуса, я увидела, что он тоже улыбается. На его лице была смесь потрясения и благоговения, словно он только что своими глазами увидел русалку, единорога или еще какое-нибудь сказочное существо, о котором в последний раз вспоминал в детстве. Я знала это выражение. Видела у мужчин в заведении Тони. Но Винисиус? У меня внутри что-то увяло и опало, как падает последний лепесток у цветка.

– У тебя вид умирающего от голода, – заметила я, прервав его грезы. – А она – кусок мяса на тарелке.

Винисиус испуганно дернулся.

– Она ужасная эгоистка. Просто уму непостижимо, какая.

– А на черта нам что-то, что постижимо уму? – спросила я.

Винисиус моргнул, объявил, что ему нужно в уборную, и быстро зашагал к домику Сиаты.

– Куда это Динозавр побежал?

Граса скользнула ко мне. Грудь у нее блестела от пота, на платье под мышками темнели пятна.

– Его тошнит от всего этого. Наверное, пошел блевать.

– Мы тут вроде как отмечаем важное событие. – Граса натянуто улыбнулась.

– Ну и отмечайте.

– Трудновато, если ты забилась в угол и сидишь кислая, как монашка в публичном доме.

– Все смотрят только на тебя. Ты ведь этого всегда хотела, да?

– Не ной, Дор. Повеселись хоть раз в жизни. Я же не виновата, что не тебя записали.

– Но ты пальцем не пошевелила, чтобы я осталась рядом с тобой. Вот вам и поддержка. Да ладно. Я все равно не хочу петь всякую заурядную карнавальщину.

– В каком смысле – заурядную? – спросила Граса.

– Простенькие песенки.

– Ты же сама написала эту песню, сестра.

– В точку. И я тебе не сестра.

Музыка оборвалась. Во дворике воцарилась тишина. У Грасы кожа на груди пошла красными пятнами.

– Тряпка несчастная! С тобой радости как на кладбище. И воняешь календулой! Тоска смертная.

Я выдавила смешок.

– Тебе со всеми скучно, потому что ты вся из себя звезда. А знаешь, что будет потом? Потом все тебя бросят.

И я, спотыкаясь, побрела к калитке.

Я шаталась по улицам Лапы, пока не очутилась у забранной железной ставней витрины «Дамского шика». Я нажала кнопку звонка. Наверху зажегся свет. Я сняла берет и пальцами причесалась. Заслонка глазка отъехала в сторону. Повернулась щеколда, и передо мной оказалась Анаис с кувшином воды в руках.

– Я думала, какой-то пьяный развлекается с моим звонком. Хотела привести в чувство.

– Я и есть пьяная.

Свободной рукой Анаис суетливо поправила халат. Вещица тончайшего шелка. Из-под короткого халатика виднелась кружевная комбинация.

– Надо бы вылить это на тебя, – сказала Анаис. – Чтобы ты ушла.

Я вдруг подумала про Худышку, его обаяние, его уверенность в себе. И улыбнулась.

– Хочешь, чтобы я ушла? Я не видела тебя сто лет.

– А где вторая? – Анаис заглянула мне через плечо.

– Ее нет.

– Надо же, какая перемена. Ты всегда или с ней, или с тем музыкантом.

– Его зовут Винисиус, – сказала я, губы мои скривились, произнося это имя.

– Так ты одна?

– Нет, – ответила я. – С тобой.

Анаис рассмеялась и открыла дверь. Я стала подниматься по лестнице следом за ней.

Квартирка у нее была маленькая, но элегантная; на подоконнике – букет цветов, в углу – радио. Плотный занавес отделял гостиную от спальни.

– Я бы предложила выпить, но это, кажется, неуместно, – сказала Анаис.

– Кофе? – спросила я.

У Анаис на лице отразилось удивление, словно она не вполне поняла мою просьбу.

Она подошла к плите и поставила чайник на огонь. Халат едва прикрывал ее ноги выше коленей. Босые ноги, длинные и гладкие; я представила себе Анаис в ванной, как она бреет ноги мужской бритвой.

– Я не разрешаю ученикам подниматься сюда, – сказала она, поворачиваясь ко мне.

– Я и не ученица. Ты сказала мне, что у меня нет голоса. Помнишь?

Улыбка Анаис исчезла.

– Я этого не говорила. Я сказала, что твой голос не выдержит испытания сценой.

Я покачала головой:

– Это одно и то же.

– И ты обиделась? Прости. Я знаю, что ты хочешь петь на сцене, но мне кажется, лучше знать правду.

– Лучше?

– Некоторые желания – как мода, Дориш. – Анаис сняла чайник с плиты. – Проходит время, и они меняются. И твое бы тоже изменилось.

– А если нет? Если оно только усилится?

Я смотрела на ее руки и вспоминала, как они мяли живот Грасы. Как большой палец Анаис скользил по моим губам. У нее было розовое белье с бретельками тонкими, как гитарные струны. Как легко, наверное, они упадут с плеч. Я придвинулась к Анаис – так близко, что почувствовала ее запах, запах мыла и кофе. Храбрость, которую я на себя напустила, вдруг испарилась. Я отступила. Анаис схватила меня за руку.

– Теперь ты меня боишься? – улыбнулась она. – Не бойся.

Она притянула меня к себе, и я ощутила ее губы на шее, ухе, на подбородке. Потом ее губы скользнули по моей щеке – и наши рты встретились.

Губы, зубы, языки есть и у мужчин, и у женщин. Чисто технически – какая разница, целует тебя мужчина или женщина, ведь в обоих случаях в поцелуе участвуют одни и те же части тела. Но это все равно что говорить, будто музыка – всего лишь ноты на странице, что одну и ту же мелодию двое разных музыкантов сыграют одинаково. На самом деле разные музыканты оживляют одинаковые ноты по-разному. С поцелуями – точно так же.

В ту ночь и в последовавшие за ней Анаис показала мне, что я тоже могу быть желанной. Что мое вожделение может разделить другой человек, мне могут даже ответить взаимностью, что необязательно душить свое желание. Поначалу это открытие напугало меня, но страх продлился недолго.


* * * | Воздух, которым ты дышишь | Суждено быть







Loading...