home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



II

Сидя на седле и медленно поворачивая поднос, проводник разглядывал его дно, следя за тем, чтобы пламя не опалило ему усы и брови, и читал по меди, как по книге. Все время его долгого рассказа Дед-ага Очуз сидел неподвижно, перебирал бороду, словно держал в руках какого-то шустрого зверька, и прядь за прядью внимательно ее обнюхивал, сверкая глазами при каждом новом запахе, который улавливал. Про эти глаза говорили у походных костров, что порой они на мгновение слепнут, и Дед-ага Очуз иногда, спешившись, не видит землю, с которой садился в седло. Ему было очень хорошо, он слушал, делая вид, что не обращает особого внимания на рассказ, и казалось, он принюхивается, словно охотничий пес, пытаясь отыскать какое-то место, где уже был раньше, но потом запамятовал к нему дорогу. Только место это находилось не снаружи, за стенами шатра, а где-то в нем самом, скрытое и заросшее временем. Вот так ожидая, что знакомый и давно желанный запах разбудит его память и отведет в нужное место, Дед-ага Очуз слушал. Под бровью у него пульсировала жилка, тикая, как часы, так что на его застывшем лице волоски трепетали, словно бабочки. Можно было ожидать, что эти часы, идущие в нем, остановятся и пробьют точное время, когда он найдет оба искомых места: в рассказе проводника — для нападения на город, а в себе самом — откуда это нападение начать. И весь его военный поход, вместе с полученными сведениями, казался тем вечером людям в шатре не самой важной частью другого, внутреннего похода, который в некое неизвестное мгновение соединится с первым в одно неудержимое действие и выполнит некогда данную клятву. Так, по крайней мере, думали сидящие в шатре. А Дед-ага Очуз, принюхиваясь к своей бороде, думал о чем-то совсем другом. Он вспоминал, как в один из пыльных дней похода, на вечерней заре, наблюдал картину, значение которой понял не сразу. Из своего седла он увидел собаку, которая перебегала ему дорогу. Потом сообразил: собака пытается схватить светлячка. А потом оба пропали из виду. Он даже спросил себя — не заметил ли их еще кто-нибудь в отряде, и пришел к выводу: я тоже гонюсь за светлячком. Только он давно уже во мне, а я по-прежнему ловлю его. Значит, проглотить недостаточно. Приходится и дальше захватывать свет, даже если он уже проглочен…

Сообщение о подносе,

которое было выслушано в ту ночь, может кому-то показаться слишком пространным и изобилующим подробностями, не относящимися к собственно военным сведениям, но этому легко найти объяснение: страх, который испытывал рассказчик, заставлял его говорить больше, чем от него ждали.

— Изображение вырезано тогда, когда в городе появился австрийский гарнизон, — начал проводник свой рассказ. — Я вижу это по башням, между которыми расположены Савские ворота. Эту, ближе к краю подноса, строил Кузма Левач. А эту, напротив свечи, — Сандаль Красимирич.

Сандаль Красимирич был гораздо старше Кузмы Левача; по возрасту он годился ему в отцы. А по своему положению Левач годился Красимиричу в слуги. Тот вошел в Белград с австрийской армией в 1717 году, в кожаном шлеме, так крепко привязанном к бороде, что, когда настало время снять снаряжение, бороду пришлось остричь. После того как Красимирич это сделал и остался с непокрытой головой, оказалось, что он совершенно седой. Еще во время войны он попал в строительные части австрийской армии, возводившие понтонные мосты, а с 1723 года участвовал в восстановлении, по планам швейцарского наемника Николы Доксата, разрушенных башен и крепостных валов. У него не было для этого иной подготовки, кроме полученной в походах, но и в мирное время он заслужил доверие начальства, и ему поручили построить нескольких пороховых магазинов и складов в предместье. Хотя в те осенние дни дождь наполнял миски с едой быстрее, чем их опустошали рабочие, Красимирич успешно закончил работу. Его мастерство в быстро растущем городе стало пользоваться спросом, и он со своими помощниками тем больше удалялся от своего дома, чем дальше буква «р» в названиях месяцев уходила от конца слова. «В месяцы, в имени которых нет кости, домой меня не жди», — говорил Красимирич жене, и действительно, когда буква «р» исчезала из названия месяца, ни Сандаля, ни его помощников не видели в семьях вплоть до дождей, когда волшебная буква отдыха вместе с сентябрем вновь появлялась в хвосте года.

В это время Кузма Левач подрастал в пригороде на Саве среди евреев и ослепших с голоду собак. Отец-рыбак (который служил на плавучем госпитале, стоящем на приколе на Ялии) не выучил его грамоте, но водил в церковь Ружица и говорил: «Какая шляпа есть, такой и приветствуют». Со временем мальчик заметил, что у отца нет определенного имени, что и знакомые, и незнакомые называют его так, как им придет в голову, а он на все откликается. Кузме казалось, что отец завален именами и почти исчез под необычными, иногда злыми прозвищами, которые давали ему люди. Отец, указывая ему на прохожих, предупреждал: есть люди, что всю жизнь рубашку выворачивают через рукав; остерегайся их. Отец учил его вязать морские узлы и говорил возле сети, испещренной красными узелками: «Взгляни на эти узлы; они устроены так, что веревка сама тянет себя за хвост и не позволяет узлу развязаться. Как ни тяни, он не подастся, потому что удерживает себя сам. Точно так же и с людьми. Их пути так сплетены в узлы, что они поддерживают друг с другом кажущийся мир и не пересекают чужих границ, а на самом деле — словно узлы на сети, тянут на себя вплоть до разрыва, ибо каждый из них делает то, что должен, а не то, что хочет. Например, ты, сын, замешан круто. У тебя сильная кровь, она могла бы камни переносить. Но этого мало. Ты и все твое поколение не на царство препоясаны, а на подчинение и работу на хозяев. И вам все равно, на кого вы будете батрачить. Ты не сможешь петь то, что захочешь, потому что кто-то управляет твоим умом, как органчиком, и накачивает в него воздух, чтобы он звучал…»

Не веря в такую судьбу, мальчик все чаще ходил смотреть, как поднимается новый город. А город возникал будто из воды, словно его сам Кузма Левач мыслью своей строил, а глазами рисовал, потому что говорили, что у мальчишки рыбака глаза сделаны из ангельской быстроты и что он может догнать взглядом ветер через Саву. Обычно он сидел на холме в крепости над городом и клал свои глаза на крылья какой-нибудь птицы, стремительно падающей вниз с кручи, и птица носила его взгляд по городу, который понемногу рос вдоль рек, как каменные зубы земли. Так ничто не было предоставлено случаю и ничто не оставалось незамеченным; со временем мальчик сетью птичьих полетов охватил и осмотрел весь город, каждый уголок, и впитывал в себя, дрожа, словно глотал глазами, мельчайшие подробности, которых касался его взгляд на птице в ее падении. Носимый так на пернатых крыльях, он смотрел на башню Небойшу, отражавшуюся в двух реках одновременно, и сквозь ее окна, расположенные друг против друга, был виден клочок неба с другой стороны, которую башня заслоняла. Он пролетал возле колоколен, которые были слышны в двух империях, а когда птица, подхваченная внезапным потоком воздуха, ныряла сквозь триумфальную арку Карла VI, завоевателя Белграда, и, напуганная теснотой, в которой оказалась, взмывала вверх, поднимался и он, состязаясь с крыльями, к церкви Ружица, касался барабанщика, бьющего в барабан возле ворот, когда их закрывали, у которого не было видно лица, но можно было пересчитать все пуговицы, сверкающие на солнце. Кубарем, с легким ужасом, летел он снова к савским пастбищам у подножья крепости, там коровы пробрались по каменным ступенькам в запретное для них место, где у домов рос лук-порей, и жевали его, что значило — знал он — что завтра их молоко будет с запахом. И вновь перед его глазами голубая савская вода, ряды новых красивых домов с латунными шарами на дверях, за которые держатся, когда очищают перед входом обувь о серпы под ними. Потом внезапно его заносило на панчевскую[18] сторону, где видно было место с горькой травой, которое стада обходили стороной. Тут можно было почувствовать, как ветер относит дунайскую воду назад к группе солдат, которые шагали в строю со штыками, такими блестящими, что казались влажными. В городе наверху было множество часов с боем, которые перекликались друг с другом над дворцом наместника, а в нем — столько окон, сколько дней в году. Лавки были новые и полные, церкви — с крестами с тремя перекладинами, сады с красивыми оградами привлекали к себе соловьев с обоих берегов Савы, а мимо садов проезжали повозки, попадая под ливень, который накрывал всего две-три улицы. И вновь перед глазами немного облаков, немного тростника и тумана, плывущего по Саве и впадающего в более густой и быстрый туман над Дунаем. На другой стороне в лесах виднелись косые лучи солнечного света, и мальчик чувствовал в них горячие и холодные запахи дымящейся чащи. И снова появлялся город: строители заканчивали дубровицкую церковь — плотник замахивался и вонзал топор, но звук удара доносился с запозданием, так что птица успевала пролететь между звуком и его источником. Потом мальчик увидел, как ветер рассердил птицу, унося ее в сторону, и как далеко внизу ударил колокол, но звук послышался позже, словно плод, оторвавшийся от своего металлического черешка. Он видел, как этот звук дрожит под птицей, перелетая реку, и как достигает австрийских военных лошадей, а те настораживают уши на пастбище по ту сторону Савы. А потом можно было проследить, как звон колокола, словно тень облака, достигает на пути к Земуну пастухов и как те, услышав его, поворачивают маленькие головы к Белграду, который вновь погружается в тишину на своем берегу. А потом птица стремительным полетом пришила к небу, словно подкладку, этот мир, в котором мальчик лежал пойманный, как в сети. Ибо достаточно было распахнуть одни-единственные ворота, чтобы в муравейник города влетели турецкие конники и вмиг превратили все это сокровище, которое кололо им глаза на границе их мира над реками, в прах и дым. Наконец птица исчезала, будто ее разбивал ветер о калемегданский[19] вал, и мальчик заканчивал игру, унося с собой боль в глазах.

В октябре 1727 года отец повел Левача смотреть на русских, которые приехали в город. Мальчик ожидал увидеть всадников с копьями, воткнутыми за голенища сапог, но вместо армии увидел запряженные тройкой сани, из которых выбрался человек в огромной шубе. В ноздрях у незнакомца было два стебля базилика; он ступил на землю и тотчас прошел в канцелярию митрополита. Другой пришелец внес за ним сундук и икону. Это было все.

«Вот твой учитель, — сказал отец. — У него ты научишься грамоте. К нему просили посылать всех детей, что поют в церкви. Но помни: грамотный смотрит в книгу, ученый смотрит на мудрого, а мудрый — на небо или под юбку, что может и неграмотный…»

Так Левач начал учиться читать, считать, а понемногу — и латыни. За это время Максим Терентьевич Суворов (так звали учителя) на их глазах лишился последних волос. Лоб его от какого-то внутреннего напряжения сморщился, будто чулок, а кожа настолько истончилась, что голубой цвет глаз просвечивал сквозь опущенные веки. Во время уроков за его щеками виднелся двигающийся язык красивого красного цвета, а на переменах можно было разглядеть, как этот язык дрожит от ветра, что бушевал во рту русского, но не достигал его учеников.

«Мы все между молотом и наковальней и перченый хлеб месим», — говорил он детям на непонятном полусербском языке, который считался языком его императора. Только на уроках латыни чужеземец ненадолго преодолевал страх и с вдохновением учил их искусству запоминания, мнемотехнике, разработанной на примерах из речей Демосфена и Цицерона; он излагал ее по тетрадке, на которой они украдкой прочитали название: «Ad Herennium».[20] Чтобы запомнить текст, нужно было, как советовал русский учитель, вызывать в памяти фасад какого-нибудь дома, около которого часто ходишь и который хорошо знаешь. После чего следовало представить себе, будто по очереди открываешь каждую дверь и каждое окно этого здания и в каждый проем — для света или в бойницу — произносишь одну из длинных фраз Цицерона. Таким образом, мысленно обойдя все здание и в каждое окно или дверь проговорив по фразе, в конце обхода запоминаешь всю речь и можешь без всякого труда повторить ее.

По этому способу ученики белградской русской школы целиком выучили речь Цицерона «In Catilinam».[21] Они начали обходить митрополичий дворец, который как раз строился тогда в Белграде и в котором было больше сорока помещений. В это здание Кузма Левач и его товарищи произносили — днями и неделями, каждое утро направляясь в школу и каждый вечер мысленно обходя его перед сном, — в окна, в арки, в замочные скважины, в бойницы, в церковные канцелярии, кабинеты, залы, рабочие комнаты, трапезные, библиотеки — по фразе из речи Цицерона: «В самом деле, Катилина, что тебя в этом городе еще может радовать?» Проходя мимо архива, у которого было два разных замка, так что он запирался или только снаружи, или только изнутри, минуя опочивальню митрополита, выходящую на запад, и его свиты и гостей, глядящие на восток (чтобы младшие просыпались раньше старших), мальчики декламировали: «Где мы в мире? В каком городе живем? Что за государство у нас? Есть здесь, среди нас, собравшиеся отцы-сенаторы, те, кто помышляет о разорении всеобщем, о гибели этого города…» И так понемногу и незаметно речь врезалась в память. «…Quid enim mali aut sceleris fingi aut cogitari potest, quod non ille conceperit?..[22] Наследие свое растранжирили, владения свои перезаложили, денег у них уже давно нет, а с недавних пор — и веры, но при всем том остается у них та же самая похоть, как и тогда, когда они были богатыми…» Строительство не было еще завершено, и дворец заселялся крыло за крылом, так что через окна и распахнутые двери было видно, что большинство комнат украшено деревянными светильниками и обоями разного цвета. Личные покои митрополита были зелеными, один кабинет — красным, другой — тоже зеленым, но иного оттенка. У охранников были комнаты, в которых можно было спать при свете неугасимой лампады. «Далеко ли должен быть от темницы и оков тот, кто сам себя считает достойным заключения?» — кричали мальчики в бойницы. «Почему ты ждешь мнения тех, кто говорит, если ты видишь их волю и когда они молчат?»… Часть помещений уже была обставлена мебелью, в основном — прибывшей по Дунаю из Вены. Высокие своды хранили глубоко на дне комнат великолепную утварь: камины, фарфоровые печи в цветочках, бархат и парчу, шелковые чулки, посуду из карлсбадского, венского и английского фарфора, серебряные столовые приборы из Лейпцига, сервизы из чешского хрусталя и отшлифованного цветного стекла, светильники и зеркала из Венеции, часы с музыкой… «Поэтому уйди и избавь меня от этого страха: чтобы он меня не мучил, если он настоящий, и чтобы я наконец перестал бояться, если он ложный», — декламировали мальчики латинские фразы, учение подходило к концу, и казалось, что их русский наставник скоро рухнет внутрь себя, как те монастыри, что они видели вокруг Белграда, опустевшие, с проросшими сквозь них деревьями. Когда учение и в самом деле закончилось, и русский учитель опять уехал за Срем, Левач продолжил образование в австрийском военно-инженерном училище для унтер-офицеров.

Как раз тогда, когда и эта учеба подходила к концу, разнесся слух, что на Савских воротах решено построить две новые башни на месте старых, разрушенных в 1690 году. Возведение одной из них, северной, было доверено давно испытанному Сандалю Красимиричу, и он уже заложил фундамент. С другой, южной, башней все оказалось не так просто. Все товарищи Сандаля, строившие тогда в Белграде, отказались от этой работы, потому что вторую башню нужно было возвести на болотистой почве. «Чтобы вода была, нужно сперва колодец вырыть», — говорили они. Поэтому на том месте работы никак не начинались, и когда задержка стала уже серьезной, однажды утром по улицам города, ко всеобщему изумлению, промчался Левач-рыбак, в отчаянии крича на сына:

«В молодости храбрец, в старости нищий! Словно до третьей ночи его не берегли, Боже сохрани! Куда ты ввязался! Одно бросил, до другого не добрался!..»

Так стало известно, что Кузма Левач взялся строить новую башню.

Сандаль строил свою башню так, как умел, и с теми людьми, с которыми давно уже работал. Он воткнул в краюху хлеба золотой, пустил ее вниз по Дунаю и начал. Средства для строительства были ему обеспечены — его знали и давали ему, не скупясь, и соль бочками, и вино котлами. Левачу пришлось сначала засыпать болото камнями и песком, за что ему не заплатили ни гроша. Знавшие Сандаля люди из казначейства немного чуждались юноши, которому мало было своего дела и он ввязался в чужое, который во время войны не сеял кровь и которому земля кровь не рожала, а он взялся сделать то, что Сандаль счел невозможным. Таким образом, с самого начала Кузма Левич строил, можно сказать, на своих харчах и одежде.

Когда поднялись первые этажи башен, народ стал собираться возле башни Сандаля. Приходили с жирными после завтрака бородами, взбодрившиеся крепким кофе, его ровесники и австрийские мастера, чтобы полюбоваться новой постройкой, окруженной лесами.

«Не насмотреться нам на эту красоту, не заставить сердце поверить, что такое возможно, глянь только, что Сандаль сделал», — говорили они, трогали камень, румяный, как дно каравая, держались за затылок и прикидывали высоту, на которую взметнется будущая башня, и хвалили зодчего.

А в это время Левач приволок в свое болото лодку, и здесь, в лодке, на более или менее сухом, ел, спал, а больше всего — корпел над чертежами, цифрами и угольниками, которые носил с собой, нанизав на руку, повсюду, даже на леса, возведенные с внутренней стороны постройки, так что снаружи работу было не видно. По ночам он зажигал на лодке фонарь и при его свете строил башню изнутри, словно плыл куда-то сквозь ночь, но не по реке, шум которой слышался рядом, а вверх, к невидимым облакам, которые тоже шумели, цепляясь за ветер или за рога месяца. Ему казалось, что он заточен в трюме корабля, стоящего на вечном приколе у некой пристани, которую он никогда не видел, и выйти из этого корабля можно было через одно-единственное окно, причем выйти прямо к смерти. И вдруг этот корабль на неведомом море двинулся и оказался в такой же неизвестной, но бурной пучине.

Следовало безошибочно плыть сквозь ночь, наблюдая лишь за чужими снами в собственных снах, С таким вот чувством, производя расчеты при свете свечи, Кузма Левач отвоевывал у тьмы свою башню. Погрузившись в расчеты, он пришел к выводу, что лишь геометрические тела имеют одинаковую ценность и на небе, и на земле, как бы их ни обозначали. С цифрами было не так. Их величины менялись, и Левач понимал, что при строительстве следует принимать во внимание происхождение цифр, а не только их сиюминутную ценность. Ибо цифры, как и деньги, в разных условиях котируются по-разному, заключал он, и их ценность непостоянна. Однажды он все же заколебался и почти отказался от искусства расчетов, которому научил его русский с голубыми глазами, менявшими во сне свой цвет. Ему показалось вдруг, что Сандаль Красимирич обходится с числами гораздо удачнее, чем он, и что школа, воспитавшая его соперника, превосходит школу Левача. Однажды утром прибежали рабочие с берега Савы и объявили Сандалю, что башня переросла валы и уже отражается в воде. В мгновение ока известие облетело город. Был устроен большой праздник, и Кузма Левач, почувствовав, что его обгоняют, тайком велел одному погонщику мулов сходить и посмотреть, не видна ли в Саве и его, южная башня. Тот равнодушно ему сообщил, что, конечно, видна, и уже давно, и нет никакой нужды спускаться к реке. Это случилось тогда, когда Левач заметил, что нужда в мастерах и рабочих растет, а его сверстники и школьные товарищи, которых он когда-то нанял, осыпаются с постройки и исчезают один за другим.

Среди друзей Сандаля, вместе с ним пришедших в Белград, был один по имени Шишман Гак. Он разбирался в строительстве и в звездах, но сам больше не строил. Гак считал, что всякое действие должно отвечать возможностям действующего, а если такого соответствия нет, работу не стоит и начинать. Так он держал во рту ночь и жил в примыкавшем к австрийскому пороховому складу просторном доме, который был заброшен и опасен в том смысле, что пожар в нем не мог перекинуться на склад, но обратное было неизбежно. Нимало о том не заботясь, Гак расставил в доме свои книги, разложил инструменты, подзорные трубы и кожаные глобусы и, по общему мнению, проводил время в безделье, наблюдая за дождем и женскими звездами. «И птица падает, а человек — нет», — говорили о нем. А злые языки добавляли, что он просто не способен переносить с места на место свои огромные знания. Они таяли, как лед, при перемещении, и в каждом новом месте, вне порохового склада, он был бессилен и пуст, а весь его опыт и умение становились хрупкими и ненадежными, память на имена и цифры изменяла ему, и после того, как он появлялся на новом месте, на него приходилось рассчитывать не больше, чем на пересаженное растение. Однажды под вечер, когда на стройке никого уже не было, этот человек, чей облик заметно старился во время разговора и в чьих волосах всегда были мухи, внезапно свернул с пути и обошел вокруг башни Левача. Лизнул камень, попробовал пальцами раствор, бросил щепотку травы в известь, посмотрел на нее, положил три пальца на один из углов и что-то измерил. Наконец обратился к Левачу:

«Ухо вместо подушки, а такая работа и такие знания, — сказал он. — Не знаю, где и когда ты всему этому научился, но будь осторожен! Никто не знает, где закончит утро: за забором или на чердаке. Хорошо сделал, что леса поставил изнутри. С тяжелым сердцем смотрели бы люди на то, что ты строишь быстрее и лучше Сандаля. Это нужно скрывать, пока возможно…»

Так говорил Гак, про которого знали, что он свои дни посеял в ночь. Потом Гак ушел, а Левач продолжил работу. Все более одинокий, он искал иногда общества, которого в изобилии было по ту сторону Савских ворот. Когда он появился там впервые, — а это случилось во время праздника по поводу того, что башня Сандаля поднялась над стенами, — его приняли прекрасно. Он вымыл, по обычаю, руки за спиной и смешался с толпой. Некоторые из сверстников, работавших раньше с ним, повели его с собой и с воодушевлением стали показывать своды на верху башни, где следовало от четырехугольного сечения перейти к круглому. Среди тех, кто подчеркивал достоинства башни Сандаля, был и Гак, но сейчас он, как и все остальные, башню Левача не упоминал, да и по имени Левача здесь не называли, словно забыли. Тут собрались странные люди, что смеются от удивления, держат слезы в носу и лишь отплевываются, когда им тяжело. Были женщины, которых Левач узнал (а они его нет), потому что спал с ними наспех, где-нибудь на возу с сеном, возвращавшемся вечером с поля — он платил владельцу, чтобы тот сошел и доверил им воз на полчаса, до городских ворот. Женщины быстро его забывали, с первого взгляда понимая, что он из тех, кто, правда, тяжел, словно колокол, когда входит, но думает при этом: счастье — это работа, которую любишь, и женщина, которая любит. Поэтому женщины приходили к Сандалю Красимиричу и находили там все, что им нужно. Среди прочих любопытствующих, умножавших число тех, кто восхищался быстрым продвижением работ на башне Сандаля, Левач заметил в тот вечер возле костра и человека с сетью на плечах, испещренной красными узелками. В высоких рыбацких сапогах он бродил некоторое время между огнями, а потом, сторонясь Левача, исчез в темноте.

«Пошел хоронить мертвецов в лодках», — сказал кто-то громко, и так Левач наконец-то узнал, чем на самом деле занимался его отец и на каких хлебах вырастил сына. Словно не услышав сказанного, он спросил:

«Как будете делать переход к барабану купола: с помощью тромпа[23] или пандатива?»[24]

«С помощью тромпа», — ответили одни. «С помощью пандатива», — думали другие. Все повернулись к Сандалю, но тот был занят другим разговором и только издевательски усмехнулся, словно вопрос был неуместен.

Вечером, вернувшись в свою башню, Левач воткнул свечу в лепешку, лег в лодку, смотал змейкой косичку под голову и устремил взгляд в большой четырехугольный пирог темноты, который был виден изнутри башни через окно. Так он лежал и ждал, что что-нибудь произойдет. Что-то должно было случиться и измениться — он чувствовал это и надеялся. Повсюду стояла ночь, даже глубоко в ушах; ничего не было слышно во тьме, тьма пахла землей, дыханием после выпитого вина. Майский жук залетел ему под куртку, жужжал и никак не мог выбраться. «В такую ночь, — думал Левач, — даже собаки не кусаются, только насекомые жалят, будто твоя рубаха полна звезд, и летают вокруг тебя. А все, что ты не видел — улетело…» Потом он встал, погасил свечу и ощупал в темноте стены башни. Башня была здесь, холодная и настоящая; она существовала настолько, насколько существовал он сам. А наутро и впрямь нечто произошло, словно в непогоду загудел закопанный в землю колокол.

Гость постарался нигде не споткнуться, не провозиться долго с запором, быстро и удобно усесться, чтобы все выглядело как можно обычнее и естественнее, словно все это происходило уже много раз и не является чем-то исключительным. Сандаль, как говорится, закусил ус и пришел лично навестить Левача, правда, не на стройке, а в маленьком рыбачьем домике его отца. Они сидели на бочках, обхватив колени руками, и разговор начался поверх обуви. Не договорив фразы, Сандаль вытащил из-за обшлага свиток бумаги, придержал рукав пальцами, словно собирался надеть пальто, стряхнул с листов пыль и протянул их Левачу со словами:

«Здесь мои расчеты и планы. Думаю, не все в них как надо, но ты легко это можешь проверить. Нет колодца без болота. Окажи мне эту услугу. Неловко будет перед людьми, если ты построишь башню раньше меня…» Сказав это, уже в дверях, посетитель повернулся и небрежно добавил: «Кстати, я попросил бы тебя сделать для меня чертеж тромпов, которые будут поддерживать барабан купола…»

Таким образом, Левач с изумлением узнал, что Сандалю не удалось перейти от четырехугольного сечения к круглому. «Смотри-ка, где на лугу зубы выросли», — подумал он и сделал все необходимые расчеты, но оказалось, что в одном месте, уже построенном, исправлять было поздно, поскольку ошибка была допущена еще при закладке фундамента, не способного выдержать башню в том виде, как она была задумана. На следующее утро Левач пошел к Сандалю, отнес ему бумаги с исправлениями и откровенно заявил, что строительство башни следует немедленно заканчивать — выше ее не построить. Сандаль воспринял все это на удивление спокойно, взял расчеты, поблагодарил и извинился, что ему надо идти — ждут ученики. Левач видел, что в одном из складов близ стройки по распоряжению канцелярии митрополита было открыто временное училище для строительных десятников, и среди учеников Сандаля Левач заметил тех, кто когда-то с ним учился и научился переходить от четырехугольной части башни к тромпам, а от тромпов — к закругленному верху.


* * * | Кони святого Марка | * * *