Book: Замок Горменгаст



Мервин Пик

Замок Горменгаст

Купить книгу "Замок Горменгаст" Пик Мервин

Посвящается Мэв

Глава первая

I

Титу семь лет. Дом, где он родился, дом, который он никогда не покидал – Замок Горменгаст. Тит взращен в полумраке коридоров и зал, воспитан на Ритуале и опутан им как паутиной, эхо для него – вместо детских песенок, каменные лабиринты – вместо детских картинок. Однако несмотря ни на что, в нем живет не только наследие теней, дрожащего эха и сурового камня. Его душа – пока еще душа ребенка.

Ритуал вездесущ. Более нигде и никогда Ритуал не был столь требователен и обязателен к исполнению Ритуал, унаследованный от незапамятного прошлого, Ритуал, слепо исполнявшийся предками и нынешними обитателями Замка. Несть им числа – безымянным безликим серым.

Против безличия и обряда – дар яркой, голубой, бурлящей крови. Той крови, которая заставляет хохотать, когда серые предписания бормочут «Рыдай». Той крови, которая заставляет грустить, когда иссушенный Закон каркает «Радуйся!» О бунт, тайно зреющий в полумраке!

* * *

Тит семьдесят седьмой, Герцог Горменгаста. Наследник разрушающегося величия, наследник неисчислимых анфилад комнат и коридоров, заросших крапивой, наследник империи всеразъедающей ржавчины, наследник ритуалов, глубоко впечатавшихся в камень

Замок Горменгаст.

Отрешенный местами полуразрушенный, погруженный в тень, в молчание, возведенный неизвестно когда и неизвестно кем. Башни, крыши, переходы. Неужели все разрушается? Нет, не все.

Меж шпилей, выстроившихся длинными рядами, летает легкий ветерок, поют птицы, вдали застыла заиленная река, заросшая водорослями и камышом. Зажатая в холодном каменном кулаке, дергается теплая, строптивая, игрушечная ручка. Удлиняется тень, шевелится паук…

На обитателей Замка опускается зыбкая тьма.

II

А кто же эти обитатели? Кто же главные действующие лица драмы? И что знает Тит о них и о своем доме? Что выучил Тит за семь лет, прошедших с тех пор, как его произвела на свет Графиня Стон в комнате, полной птиц?

Он выучил алфавит арок и коридоров, язык полутемных лестниц и перекрытий, увешанных ночными бабочками. Огромные залы – его детские площадки; мощеные дворы – его поля; каменные столбы и колонны – его деревья.

И еще он знает, что повсюду – глаза. Глаза, следящие за каждым его шагом. И шаги, постоянно следующие за ним. И руки, хватающие и подавляющие всякое сопротивление, подхватывающие, если он падает. Тит не улыбается, его взгляд всегда опущен вниз.

Из тьмы выплывают, расталкивая друг друга, фигуры. Одни – в драгоценностях, другие – в лохмотьях.

Действующие лица драмы.

Живые и мертвые Образы и голоса заполняют его сознание; иногда живые становятся бесплотными тенями, а мертвые выплывают из небытия.

Но кто они, эти мертвые? Эти жертвы насилия? Те, кто уже не участвует в жизни Горменгаста, но кто оставил в ней свой неизгладимый отпечаток? Все еще бегут круги по темной воде, все еще не улеглось волнение, все еще не собраны камни, при падении своем взбудоражившие глубокие воды.

Мертвые для Тита – просто имена, хотя один из них – его отец, и многие из них были живы, когда он родился. Но кто же они? О, этот ребенок о них еще услышит!

III

Так пусть же они явятся на краткий миг, как бестелесные призраки, каждый по отдельности, такие непохожие друг на друга, завершившие свой жизненный круг! Вот они еще двигаются – как двигались до своей смерти, все на своих местах. Неужели само Время стало раскручиваться как свиток в обратную сторону, оживляя мертвых и позволяя им снова заговорить, или же эти духи восстают в биении нынешнего мгновения и бродят, проходя сквозь стены?

Вот здесь была библиотека. Теперь от нее остался лишь пепел. Пускай восстанут из пепла длинные ряды шкафов! О, вот уже вдоль толстых каменных стен наросли полки, на них книги, одетые в броню переплетов, а в них – великие знания, философия, поэзия, которая мягко струится или бурно пляшет, зажатая со всех сторон полуночным мраком. Призрак Гробструпа, меланхоличного Герцога, семьдесят шестого владыки Горменгастовой полутьмы, насупленно скрывается среди страниц, прикрытый матерчатыми и кожаными переплетами, придавленный холодным весом чернил и типографской краски.

Время – пять лет назад. Не ведая, что приближается его смерть, которую принесут ему совы, он еще медленно движется по жизни; в каждом его шаге, в каждой черточке его лица – гробовая печаль; его тело – прозрачно как стекло; и видно его сердце – перевернутая капающая слеза.

Каждый вздох его – как волна, которая относит его все дальше и дальше от самого себя; его несет как корабль без руля и ветрил к острову безумия – здесь не проходят торговые пути, здесь море непредсказуемо, здесь штиль нежданно сменяется бурей, здесь в лучах заходящего солнца пылают вздымающиеся скалы…

* * *

О том, как он умер, Тит не имел ни малейшего представления. Ибо он еще не только не беседовал с Высоким Лесовиком, Флэем, который был когда-то личным слугой его отца Гробструпа и единственным свидетелем того, как он умер – в один прекрасный день Герцог, повредившись в рассудке, взобрался в Кремневую Башню и отдался на съедение голодным совам.

Флэй, похожий на труп и как труп молчаливый, двигающийся по-паучьи, скрипящий всеми своими суставами при каждом шаге – он один среди вызванных нами призраков все еще жив. Но так плотно сросся он с жизнью властителей Замка, что ежели и было когда-нибудь кому-нибудь суждено при жизни стать своим собственным призраком, то именно таким человеком и был Флэй.

Ибо отлучение подобно смерти, и человек, бродящий по лесу, имеет уже мало общего с ближайшим слугой Герцога. В то время как Флэй во плоти устанавливает силки на зайцев в заросшем чертополохом овражце, безбородый призрак его сидит у дверей комнаты своего хозяина в коридоре с высоким потолком. Откуда ему знать, что совсем скоро он добавит своей собственной рукой еще одно имя к списку убиенных? Ему, сидящему у дверей, известно лишь то, что его жизнь постоянно находится в опасности, каждый нерв в его длинном, напряженном, неуклюжем теле кричит, взывает к тому, чтобы эта невыносимая рознь, эта ненависть, это напряженное ожидание чего-то страшного, которые поселились в Замке, поскорее закончились. И он знает, что этого не случится, если либо он сам, либо огромный, заплывший жиром монстр – Глава Кухонь Горменгаста – будет уничтожен.

* * *

Так и случилось. Заплывший жиром монстр, Потпуз, шеф-повар Замка Горменгаст, который не двигался, а плыл словно залитая лунными лучами морская корова, был сражен всего лишь за час до смерти Герцога – в его необъятной груди, как мачта, торчал длинный меч. И вот призрак Эбейта Потпуза возвращается, он снова здесь, в Большой Кухне Замка, которую когда-то подчинил себе таким вкрадчивым, но и таким безжалостным способом. Из всех призраков, невесомых, бестелесных, колышущиеся формы призрака Потпуза самые призрачные. Он плывет сквозь влажные дымки Большой Кухни, как невероятных размеров болезненный слизняк, заплывший жиром. От окутанных дымкой сковородок, огромных кастрюль, от мисок величиной с таз волнами подымаются подобно миазмам и распространяются по Кухне запахи, такие густые что их, кажется, можно потрогать руками, все, что здесь варится и жарится, будет сегодня наполнять желудки. Проплывая сквозь горячий туман, раздувшийся призрак Потпуза, как корабль под парусами, окутанный мглой, становится в плотных парах Кухни еще более призрачным, он превращается в призрак призрака, лишь голова его, огромная как репа, сохраняет видимость плотности. Призрак несет свою несуразную голову с таким заносчивым, нахальным и зловещим видом, что любого, кто увидел бы его, тотчас бы прошиб холодный пот.

* * *

Сколь бы злобен и тщеславен огромный призрак ни был, он отступает в сторону, давая дорогу другому фантому – Пылекислу, церемониймейстеру, Главному Хранителю Ритуала, делающему обход, его слабые, но мозолистые руки теребят колтуны спутанной бороды. Пылекисл, наверное, самая незаменимая фигура из всех, краеугольный камень и хранитель Закона Дома Стонов, он медленно бредет, лохмотья красного сюртука, положенного ему по сану, свисают с его старого, изможденного, унылого тела грязной бахромой. Даже для призрака он очень слаб здоровьем, он, сотрясая космы своей бороды, постоянно кашляет – сухо, страшно. Он как будто должен радоваться, что в лице Тита родился наследник Дома Стонов. Но возложенная на него высочайшая ответственность стала слишком тяжелой и не позволяет с легким сердцем предаваться такому чувству, как радость – даже если на мгновение допустить, что он мог завлечь в этот орган своего тела, работающий в спотыкающемся ритме, такое низменное чувство. Он бродит шаркающей походкой от церемонии к церемонии, с трудом удерживая свою иссушенную голову на плечах и постоянно борясь с естественным желанием позволить ей склониться на грудь, весь покрытый вмятинами, трещинами, как старый, растрескавшийся сыр, он персонифицирует величайшую древность занимаемого поста.

Его телу случилось умереть в той самой библиотеке, которой суждено было погибнуть в огне и где теперь, в призрачном виде, пребывает дух Гробструпа. Старый Хранитель Ритуала уходит, проходя сквозь Кухню, насыщенную горячими испарениями, сквозь эти болотные миазмы, которые несут лихорадку, он не в состоянии предвидеть – или вспомнить (кто может сказать, в каком направлении работает рассудок фантомов?), что он умрет – или что он уже умер, – задохнувшись в едком дыму горящей библиотеки, могучие языки пламени, красные и золотистые, будут лизать – или лизали? – его сморщенную шкуру.

Откуда ему знать, что погубил его в огне Щуквол, что сестры его светлости Герцога, Кора и Кларисса, подожгли запал, что после пожара его господин, Герцог Стон, отправится по дороге, так явственно открывшейся перед ним – прямо к безумию.

* * *

И вот, наконец, Кеда, кормилица Тита. Она спокойно и медленно идет по коридору – коридор весь в пятнах света и перламутрово-серой тени. То, что она сейчас призрак, кажется вполне естественным, ибо даже тогда, когда она еще была жива, в ней присутствовало нечто эфемерное, отрешенное, оккультное. Она умерла, прыгнув однажды в вечерних сумерках с большой высоты, это была достаточно безжалостная смерть, но все же менее ужасная, чем та, что постигла самого Герцога и его дряхлого Хранителя Ритуала. Однако по сравнению со смертью через изгнание, которая так мучительно медленно идет к высокому человеку, прячущемуся в лесах, смерть кормилицы оборвала тяготы жизни почти мгновенно. Как и когда-то, еще до того, как она бежала из Замка в смерть, она заботится о Тите, словно в нее вселилось материнское чувство всех женщин, когда-либо живших на свете. Темноволосая, искрящаяся почти как топаз, она все еще молода, ее единственный физический недостаток – преждевременное угасание когда-то исключительной красоты. Но такова незавидная судьба, даже проклятие всех Живущих Вне Замка, это увядание приходит безжалостно быстро, цветущая молодость столь быстротечна, что кажется призрачной. Она единственная из всех тех, кому судьба уготовала преждевременную смерть, по своему происхождению относится к обездоленному, нищенскому миру недопущенных в Замок, чье убогое поселение, как нарост грязи и ракушек, прилепилось к внешней стене Горменгаста.

* * *

Таковы вкратце Потерянные Персонажи. Их всего несколько, ушедших из коловращения жизни Замка еще до того, как Титу исполнилось три года, но будущее во многом определялось тем, что они сделали при жизни. Они стали составной частью жизни Тита, ибо в раннем детстве он взращивался на звуках шагов, которые его всегда сопровождали, на тенях, отбрасываемых на высокие потолки, на их зыбких очертаниях, на их быстрых или медленных движениях, на их разных запахах и голосах.

Все, что живет, обязательно оставляет после себя след, который может проявиться в будущем. И вполне может случиться так, что Тит, когда вырастет, услышит то, что когда-то произносилось шепотом. Ибо Тит заброшен судьбой в причудливый круговорот – он существует в подвижном мире, а не среди восковых кукол или вечно застывших, как на орнаменте, фигур, в котором мысли становятся делами, а если нет, то повисают, как летучие мыши, на чердаках или носятся меж башен на прозрачных крыльях.



Глава вторая

А что же сказать о живущих?

Его мать, Графиня Гертруда, – большая, тяжелая, словно вылепленная из глины, – наполовину спит, наполовину бодрствует, это бодрствование гнева, отстраненность транса. За семь лет, истекших со дня рождения Тита, она видела его семь раз. А потом забыла, как пройти в ту часть Замка, где он обитает. Теперь она следит за ним из потайных окон. Ее любовь к нему бесформенна как перегной. Длинная вереница кошек постоянно, как шлейф, следует за ней. В ее волосах свил гнездо дрозд.

* * *

Менее крупная, но такая же угрюмая и такая же непредсказуемая сестра Тита Фуксия. Она обладает такой же чувствительной натурой, как и ее отец, но без его интеллекта, у нее густые черные волосы, свисающие как флаг, который взвивается, когда она вздергивает голову, она по-детски закусывает нижнюю губу, она хмурится, смеется, насупливается, – и все это почти сразу; она нетерпелива, подозрительна, доверчива – и все это одновременно. Ее алое платье как пламенем освещает коридоры, когда в проникшем невесть откуда луче солнца ее платье вспыхивает как факел, темные, зеленые тени вокруг становятся еще глубже и зеленее.

* * *

Есть кто-либо еще из близких родственников Тита? Только слабоумные тетки Кора и Кларисса, сестры-близнецы, сестры Гробструпа. Так ущербны они разумом, что обдумывать какую-нибудь мысль для них – значит рисковать кровоизлиянием в мозг. Так ущербны они телом, что кажется, будто надетые на них платья скрывают не больше плоти, костей, нервов и жил, чем когда висят на своих петельках в шкафу.

А что другие персонажи – помельче, менее благородного происхождения? Если исходить из положения в обществе, то прежде всего, очевидно, следует упомянуть Доктора Хламслива и его сестру. Сестра ходит всегда плотно закутавшись, но даже сквозь материю видны ее выпирающие кости. Доктор смеется смехом гиены, у него необычное, элегантное тело, лицо – словно целлулоидное.

А каковы его основные недостатки? Невыносимо высокий голос, его сводящий с ума смех, его манерные, аффектированные движения. Его основное достоинство? Неповрежденный мозг.

Сестра доктора, Ирма. Самомнительна и суетна как ребенок, тощая как нога цапли, постоянно носит черные очки, слепа как сова при дневном свете. Она срывается с социальной лестницы по меньшей мере три раза в неделю, но тут же снова начинает карабкаться вверх, извиваясь и размахивая тощими бедрами. Она, сцепив свои мертвенно-бледные руки, постоянно держит их на груди, питая, очевидно, благородную надежду, что тем самым ей удается скрыть неразвитость бюста.

Кто дальше? С точки зрения приближенности к властителям Замка – никого. Или, точнее, – никого из тех, кто в первые и ранние годы жизни Тита сыграл бы роль, имевшую значение для его будущего, хотя может быть, здесь следовало бы назвать Поэта, человека с клинообразной головой, нелепой фигурой. Это личность малоизвестная власть предержащим Горменгаста, хотя он пользовался славой единственного, кому в беседе удавалось удерживать внимание Герцога Гробструпа более пяти минут. А теперь он полностью позабыт, одинок в своей комнате над каменной пропастью стены. Никто не читает его стихов, но некоторый статус он сохраняет – все-таки, по слухам, он человек благородного происхождения.

Если же выйти за пределы круга тех, в чьих жилах течет голубая кровь, то сразу всплывает целый выводок имен. Сын умершего Пылекисла, по имени Баркентин, нынешний Хранитель Ритуала – ворчливый педант семидесяти лет, карлик, словно когда-то остановленный в росте, который пошел по стопам своего отца (точнее, по стопе, ибо этот Баркентин – одноногое создание, которое носится по плохо освещенным коридорам, опираясь на костыль, производящий мрачный и гулкий стук).

Флэй, который уже появлялся в нашем повествовании в виде призрака, живет, но не здравствует в лесу Горменгаста. Похожий на труп и молчаливый как труп, он не менее самого Баркентина представляет собой традиционалиста старой школы. Но в отличие от Баркентина, гнев, который вздымается в нем, когда нарушается Закон, проистекает из ревностной преданности традиции, которая ослепляет его, а не из безжалостной и хладнокаменной нетерпимости калеки-Хранителя.

* * *

Может показаться несправедливым, что речь о госпоже Шлакк заходит после того, как уже упомянуты многие другие. Сам по себе тот факт, что она является няней Тита, наследника Герцога, властелина Горменгаста, и в свое время была няней Фуксии, вполне достаточен, чтобы дать ей право быть упомянутой в начале любого перечисления приближенных лиц. Но она такая крошечная, такая напуганная, такая старая, такая ворчливая, что совершенно не в состоянии – и ни за что не захотела бы – возглавить какую бы то ни было процессию, даже процессию имен на бумаге. Она постоянно брюзгливо восклицает: «О, мое больное, слабое сердце! Как они могли?!», и бежит к Фуксии, чтобы либо шлепнуть рассеянную, отрешенную девушку – это приносит няне некоторое облегчение, – либо зарыться своим личиком, похожим на сморщенную сливку, в юбку герцоговой дочери. А сейчас она одиноко лежит в своей комнате и покусывает костяшечки крошечных кулачков.

А вот в молодом Щукволе нет ничего ворчливого или испуганного. Если даже когда-нибудь в его щуплой, костлявой груди и пряталась совесть, он давно выскреб ее и вышвырнул как досадную помеху. И зашвырнул так далеко, что, если бы она ему снова когда-нибудь потребовалась, никогда бы ее не нашел.

После рождения Тита Щуквол начал свое восхождение к вершинам Горменгаста; закончилось его рабское служение в Кухне Потпуза, в этой юдоли, наполненной парами, где ему было слишком, гадко и слишком тесно и где не могли развернуться его гибкие таланты и амбициозные устремления.

Узкоплечий и сутулый настолько, что кажется почти горбатым, худой, гибкий, длинноногий, красиворукий, с близкопосаженными глазами цвета запекшейся крови, Щуквол продолжает карабкаться, но теперь не по задворкам Горменгаста, а по спиральной лестнице души Замка, устремляясь к вершине, дразнящей воображение, к какому-то дикому неприступному гнезду, о котором больше всего знает он сам. Оттуда он сможет взирать на мир, распростертый у его ног, и восторженно трясти своими скомканными крыльями.

* * *

В гамаке в дальнем конце Зала Раскрашенной Скульптуры, крепко спит Гниллокун. В этом длинном чердачном помещении размещаются лучшие образцы искусства, создаваемого Жителями Мазанок. Прошло уже семь лет с тех пор, как он наблюдал из чердачного окна за извилистой процессией, возвращающейся с озера Горменгаст, у которого была совершена церемония возведения младенца Тита в герцогское достоинство. И с тех пор, за эти долгие годы в его жизни ничего не происходило, если не считать тех случаев, когда раз в году прибывали новые образцы раскрашенной деревянной скульптуры, которые следовало разместить в длинной зале в верхних этажах Замка.

Голова Гниллокуна, похожая на пушечное ядро, склонилась на руку, гамак легко покачивается жужжит большая муха.

Глава третья

На нечетко обозначенных границах жизни Замка – границы эти столь же непостоянны и столь же извилисты, как и побережье острова, обдуваемого всеми ветрами и сотрясаемого бурями, – существует определенное количество личностей. Некоторые из них предпринимают попытки продвижения к центральной оси, вокруг которой вращается жизнь Замка. Они бредут, выбираясь из темных бездонных вод безвестности и безвременья И кто же добирается до холодного берега? Наверняка из таких глубин и пространств должны появляться по меньшей мере боги либо, на худой конец, короли, облаченные в чешуйчатую броню, либо существа, чьи распростертые крылья могли бы погрузить мир во мрак А может быть, даже сам пятнистый Сатана с медным челом?

Но нет – ни богов, ни чешуйчатых доспехов, ни крыльев, ни медных лбов.

Слишком темно, чтобы рассмотреть тех, кто бредет из неизвестности, однако надвигающаяся бесформенная тень, слишком большая для одного человека, предвещает приближение толпы седых Профессоров, в чьих руках некоторое время придется извиваться Титу.

* * *

Но никакой полумрак не скрывал сутулого молодого человека, который входил в маленькую комнату, похожую на тюремную камеру. Вход в нее вел из узкого каменного коридора, камень был сухой, серый и грубо обработанный, как шкура слона. Когда, стоя в дверях, человек оглянулся, чтобы посмотреть, не следовал ли кто-нибудь за ним по коридору, холодные лучи высветили его высокий, выпуклый, белый лоб.

Войдя в комнату, он плотно закрыл за собой дверь и задвинул засов. В окружении белых стен человек казался странным образом отстраненным от того мирка, в котором перемещался. Он казался тенью, тенью сутулого молодого человека, двигающейся по белой плоскости, а не человеком во плоти, перемещающимся в трехмерном пространстве.

В центре комнаты стоял простой каменный стол, на нем, сгруппировавшись поближе к центру, располагались графин с витым горлышком (в графине – вино), стопки бумаги, ручка, несколько книг, ночная бабочка, пришпиленная булавкой к пробке, и наполовину съеденное яблоко.

Проходя мимо стола, человек схватил яблоко, откусил от него и положил обратно – и все это не замедляя шага, затем (если бы в этот момент кто-нибудь наблюдал за ним со стороны, то этому наблюдателю показалось бы именно так) ноги молодого человека вдруг стали, начиная снизу, укорачиваться. Однако все было проще – в том месте участок пола комнаты опускался под углом вниз, и молодой человек просто зашел в эту наклонную часть, которая уходила все глубже и приводила к отверстию в стене, завешенному занавесом.

Мгновением позже человек, отдернув занавес, прошел дальше, и темнота обняла его, скрыв углы колючего тела.

Он проник в нижнюю часть не используемого ныне дымохода. Было очень темно, и эта темнота не столько рассеивалась, сколько усиливалась рядом маленьких поблескивающих зеркалец, в которых через систему других зеркалец отражалось то, что происходит в комнатах, примыкавших к этому дымоходу на разных этажах. Дымоход уходил из темноты, в которой стоял молодой человек, высоко вверх, туда, где гулял ветер меж полуразрушенных ветрами и дождями крыш, кровли, грубые и растрескавшиеся как корка черствого хлеба, краснели жутким цветом в нескромных лучах заходящего солнца.

За последний год молодому человеку удалось получить доступ в комнаты и коридоры, примыкающие к дымоходу, и он в нужных местах просверлил отверстия сквозь деревянную обшивку, штукатурку и камень. Подчас это было совсем непросто, ибо в некоторых случаях ему приходилось сверлить, упираясь коленями и спиной в стенки дымохода. Сквозь отверстия, в сечении не больше монеты средней величины, можно было наблюдать через систему зеркал за тем, что происходит в этих помещениях. Сверление приходилось к тому же производить лишь в строго определенное время, дабы шумом не вызвать никаких подозрений. Более того – нужно было точно определить место для отверстий, чтобы получить необходимый угол зрения.

И комнаты тоже были выбраны молодым человеком с таким расчетом, чтобы оправдать усилия, затраченные на работу, – за происходящим в них можно было время от времени наблюдать не только ради удовольствия, получаемого от подглядывания, но и для пользы того дела, которое он задумал.

Способы, применяемые им, чтобы скрыть отверстия, которые иначе легко можно было бы заметить, были разнообразны и изобретательны. Примером может послужить то, как он сделал это в покоях ветхого Баркентина, Хранителя Ритуала. В этой комнате, грязной как нора лисы, на одной стене, как раз в нужном месте, висел портрет всадника на пегои лошади, выполненный маслом, краска во многих местах вспучилась и шелушилась. Молодой человек не только просверлил два отверстия непосредственно под нижним краем рамы – здесь тень от рамы лежала, как длинная черная линейка, – но и вырезал из полотна нарисованные пуговицы, зрачки глаз и у всадника, и у лошади, просверлив затем прямо позади них отверстия в стене. Эти отверстия, расположенные на разных уровнях в разных точках, позволяли молодому человеку просматривать комнату под разными углами зрения и следить за всеми передвижениями Баркентина, куда бы он ни перемещал свое жалкое тело, поддерживаемое мерзким костылем. Через глаз лошади – это отверстие использовалось чаще всего – открывался прекрасный вид на матрас, лежащий на полу, на котором Баркентин проводил почти все свое свободное время, свивая в узлы, а потом распутывая свою бороду, время от времени, в припадке раздражения, он поднимал свою целую ногу – хоть и единственную, но тоже весьма усохшую – а потом обрушивал ее на матрас, поднимая тучи пыли. В самом дымоходе сразу позади отверстий была установлена сложная система проволочек и зеркалец, в которых отражалась жизнь обитателей наблюдаемых комнат, лишенных без ведома обитателей уединенности. Вниз по черному дымоходу опускались зеркала, передавая друг другу все тайные и явные действия, которые попадали в поле их безжалостного зрения, от зеркальца к зеркальцу отражения наконец достигали основания этого созвездия зеркал и обеспечивали молодого человека постоянным развлечением и нужной ему информацией.

Погруженный в темноту, молодой человек мог небольшим поворотом головы перейти от, скажем, наблюдения Трясинтреска, акробата, которого часто можно было видеть прохаживающимся по своей комнате на руках и перекидывающим с одной подошвы на другую маленького поросенка, одетого в зеленую ночную рубашку, к, скажем подсматриванию, ради развлечения, за Поэтом. Тот сидит за столом, откусывает прямо от буханки кусок хлеба – ротик у него маленький, а руки заняты он пишет, – клинообразная голова слегка склонена в сторону, лицо раскраснелось от умственного напряжения. А глаза Поэта (они смотрят таким расфокусированным взглядом, что, кажется, никогда уже больше сфокусироваться не смогут) настолько полны духом, что становится непонятным, как может нечто материальное выражать такую духовность.

Но молодой человек имеет возможность наблюдать за значительно более важными фигурами – ведь упомянутые личности, за исключением Баркентина, совсем маленькие рыбки в темных водах Горменгаста, даже и не рыбки, а нечто и того мельче. И он переводит свой взгляд на зеркала, в которых можно увидеть значительно более волнующее зрелище представителей самого семейства Стонов – странную, с волосами цвета вороньего крыла дочь покойного Герцога Фуксию и ее мать, вдову Герцога, Графиню Гертруду, на чьих плечах сидит множество птиц.

Глава четвертая

I

Мягкое летнее утро, огромное колоколоподобное, разрушающееся сердце Горменгаста еще в полусне, даже эхо пока не пробудилось в гулких коридорах, и глухие удары сердца Горменгаста не разносятся по каменным лабиринтам. В одном из залов с оштукатуренными стенами зевала тишина.

Над одной из дверей этого зала прибит шлем, весь покрытый ржавчиной. Нарушая тишину и покой, из шлема раздался сыпучий, порхающий звук, и затем в одну из глазниц высунулся клюв и тут же втянулся назад. Оштукатуренные стены вздымались вверх, в полумрак, в котором нельзя было различить потолок (а может быть, его вообще не было), единственным источником света служило высоко расположенное одно-единственное окно. Теплый свет, который проникал сквозь завешанные паутиной стекла, позволял различить какие-то галереи, расположенные неимоверно высоко над полом, но не позволял увидеть, как же к этим галереям добраться. Пробивавшиеся сквозь окно узкие лучи солнца круто, по диагонали, опускались вниз, подвешенные как медные проволоки, через весь зал и каждый луч, ударясь об пол, превращался в небольшую лужицу янтарной пыли, устилающей половицы. По невероятно длинной паутинной нити, которая, казалось, вот-вот оборвется, мало-помалу спускался паук, попав в луч света, он замер на мгновение и превратился в точечку искрящегося золота.

Стояла абсолютная тишина, но вдруг – словно в нужный момент, чтобы снять напряжение, – окно в вышине распахнулось, лучи солнца исчезли. В окно просунулась рука и потрясла колокольчиком. Почти тотчас же раздались шаги, а еще через мгновение стали открываться и закрываться двери, и зал наполнился снующими в разных направлениях фигурами.

Колокольчик перестал звонить. Рука исчезла, исчезли и снующие фигуры. Не осталось никакого признака того, что в этом заключенном оштукатуренными стенами пространстве когда-либо двигалось что-либо живое, что где-то открывались двери, лишь прямо под ржавым шлемом, в пыли, на полу, лежал маленький белесый цветок, и одна дверь слегка, без скрипа, продолжала раскачиваться – туда-сюда, туда-сюда.

II

Через щель, возникавшую тогда, когда дверь приоткрывалась, можно было увидеть побеленный коридор, уходящий вдаль и изгибающийся по такой малозаметной дуге, что в том месте, где из поля зрения уже исчезала правая стена коридора, расстояние от пола до потолка казалось не больше, чем от стопы до лодыжки.



Этот длинный коридор, дающий в перспективе такое сужение и изгибающийся так мягко, безо всяких усилий, как чайка, слегка уклоняющаяся в полете от прямой линии, вдруг наполнился движением. Нечто, издалека напоминающее лошадь со всадником на спине мчалось по коридору. Оно галопом приближалось к залу. За раскачивающейся дверью гремел грохот копыт. Дверь распахнулась во всю ширь – ее толкнул носом маленький серый пони.

На его спине сидел Тит.

На нем была одежда свободного покроя из грубой материи, какую обычно носили все дети Замка. На протяжении первых девяти лет своей жизни наследный Герцог должен был общаться с детьми низших классов и пытаться понять их жизнь. Однако по достижении пятнадцатилетнего возраста всякие знакомства и дружба, которые могли возникнуть в результате такого общения, должны были полностью прекратиться. Его собственное поведение должно будет полностью поменяться, и общение стать более ограниченным выборочным и суровым. Но традиция требовала, чтобы ребенок из Семьи властителей Замка общался в свои ранние годы, по крайней мере несколько часов каждый день, с детьми менее возвышенных обитателей Замка. Ел вместе с ними, спал в общих спальнях, посещал занятия, которые вели Процессоры, играл в игры существовавшие с незапамятных времен, участвовал в праздниках и обрядах – то есть вел себя как любой другой ребенок Замка. Однако при всем при этом Тит всегда чувствовал, что за ним постоянно наблюдают – и тогда, когда ему приходится иметь дело с официальными лицами, и тогда, когда он играет с детьми. Правильно ли он себя ведет? Он слишком юн, чтобы до конца понимать, что предполагает его статус, но достаточно взросл, чтобы осознавать свое особое положение.

Раз в неделю до начала утренних занятий Титу было позволено в течение часа кататься на своей серой лошадке под высокими южными стенами, когда светило солнце, его тень фантасмагорических очертаний мчалась рядом с ним по огромным камням стены, озаренной утренними лучами. И если он размахивал рукой, его собственная тень, восседающая на тени лошадки, махала на стене огромной рукой-тенью.

Но сегодня вместо того, чтобы ездить вдоль своей излюбленной южной стены, Тит по какой-то непонятной прихоти повернул лошадку под черную арку, заросшую мхом, и направил ее внутрь самого Замка. Проезжая по коридорам, где он никогда раньше не бывал, он чувствовал, как бешено колотится сердце.

Тит знал, что не стоит без позволения пропускать утренние занятия, ибо уже не раз за подобные случаи неповиновения его запирали в долгие летние вечера одного в комнате. Но он уже вкусил горько-сладкие плоды свободы – хотя и кратковременной, – которую ему давала уздечка. Тит оставался один в течение всего лишь нескольких минут. Но когда он заехав в зал с оштукатуренными стенами, остановился, его неожиданный порыв к бунту угас, над ним висел ржавеющий шлем, а далеко в вышине, в полумраке угадывались таинственные балконы.

Хотя Тит на своем сером скакуне выглядел маленьким, в той уверенности, с которой он держался в седле, ощущалась властность. В его детской фигурке было нечто впечатляющее, казалось, в нем присутствует некий особый вес, некая особая сила, некое сочетание духа и материи, нечто очень существенное, крепкое, что стояло за всеми его причудами, капризами, страхами, слезами, смехом и непоседливостью ребенка семи лет.

Не будучи красивым мальчиком, он тем не менее обладал определенной представительностью облика и осанки. Как и у матери, в нем присутствовала некая особая мера, некая особая масштабность, словно его физические размеры не имели отношения к реальным футам и дюймам.

В зал вошел конюх медленной шаркающей походкой, слегка посвистывая – свист его был очень похож на шипение (он постоянно производил это шипение, занимался ли он лошадьми или чем-то другим). Серый пони был тут же уведен в направлении классных комнат, располагавшихся в западной стороне Замка.

Конюх вел под уздцы пони, а Тит, сидя в седле, смотрел в затылок конюху и молчал. Все было так, словно только что происшедшее повторялось много раз и было хорошо отрепетировано и поэтому не требовало никаких комментариев. Тит был знаком с этим человеком – который был так же неотделим от производимого им шипения, как бушующее море неотделимо от грохота прибоя, – уже больше года, с того времени, когда на особой церемонии ему был подарен серый пони. Эта церемония, известная под названием «Дарение Пони», была проведена, как и положено, в третью пятницу после дня рождения прямого наследника (проводилась она лишь в случае когда отец наследника умирал в ранние годы жизни ребенка). Но несмотря на то, что Тит знал конюха уже достаточно длительное время (пятнадцать месяцев – весьма долгий срок для ребенка, который мог припомнить, с разной степенью ясности, события лишь последних трех-четырех лет), он с конюхом обменялся всего лишь десятком-другим фраз. И это было не от того, что Тит и конюх плохо относились друг к другу, – просто конюх предпочитал давать мальчику куски жмыха вместо того, чтобы вести с ним беседу, а Тита вполне устраивали такие отношения, ибо конюх для него был просто кем-то с шаркающей походкой, человеком, который занимался его пони. Титу было вполне достаточно знать, как ведет себя конюх, узнавать издалека его шаркающую походку, его свист-шипение, видеть белый шрам у него над глазом.

Вскоре начались утренние занятия. Сидя за изрисованной и заляпанной чернилами партой, подперев подбородок сложенными руками, Тит, словно во сне, созерцал цифры, написанные мелом на доске. Там была представлена простая арифметическая задача, но для Тита в тот момент все эти цифры казались иероглифическим посланием безумного пророка своему племени, затерянному в давнем прошлом. Его мысли – как и мысли остальных маленьких учеников, сидящих в классной комнате с обтянутыми кожей стенами – витали далеко. И совсем не в мире пророков, а в мире фантиков, которые можно обменять, птичьих гнезд и прячущихся в них яиц, деревянных мечей, мальчишеских секретов, рогаток, полуночных празднеств, могучих героев, смертельных единоборств и запретных, но верных до гроба друзей.

Глава пятая

Фуксия стояла у окна и, облокотившись на подоконник, смотрела на крытые грубой черепицей крыши, разбегавшиеся внизу, под ее окном, в разные стороны. На ней было ярко-красное платье, но такой оттенок красного не встречается в природе – его можно найти лишь на картинах старых мастеров. Рама окна обрамляла ее и полутьму за ней как картину, и картину эту можно было бы назвать шедевром живописи. Неподвижность девушки лишь усиливала этот картинный эффект, но если бы она и пошевелилась то можно было бы подумать, что ожила картина, а не что произошло естественное движение, свойственное живой природе. Но девушка не двигалась. Ее иссиня-черные волосы были столь же неподвижны, как и полутьма позади нее, сообщая этой полутьме некое особо тонкое, пористое качество. Полутьма казалась не просто состоянием, в котором отсутствует достаточное количество света, а чем-то таким, что жаждет светоносных лучей. Лицо девушки, шея и обнаженные руки были теплого, загорелого оттенка, однако, соседствуя с красным цветом платья, казались бледными. Девушка на этой картине разглядывала мир, распростертый под ней – далекие северные аркады и шпили, Баркентина, который с остервенением тащил свое жалкое тело, опираясь на злобный костыль и проклиная мух, тучей следовавших за ним. В зазор между крышами Баркентин был виден лишь несколько мгновений, а потом исчез из виду.

Но вот девушка пришла в движение – она резко повернулась, услыхав позади себя какой-то шум, – в дверях стояла госпожа Шлакк. В руках карлица держала поднос, отягощенный большим стаканом молока и виноградной гроздью.

Карлица находилась в состоянии возбужденного раздражения – битый час она провела в поисках Тита, который вырос уже из того возраста, когда мирятся с мелочной опекой. Она бродила по Замку и стенала: «О, где он? О, где же он?»; ее личико совсем сморщилось от беспокойства; ее тоненькие как прутики ножки, которым приходилось так много работать, ныли. «Ну где же он, где же Его Противность, где этот проказливый Герцог? Боже, мое бедное, слабое, больное сердце! Где же он?» Эхо разносило ее тоненький брюзгливый голос по коридорам и залам, и казалось, что она кругом будит птенцов.

– А, это ты, – сказала Фуксия, отбрасывая прядь волос с лица быстрым движением руки, – В первую секунду я не разобрала, кто же это может быть.

– Конечно, это я! Ну кто же еще это мог быть, глупая? Разве кто-нибудь еще заходит в твою комнату? Это тебе уже должно быть прекрасно известно, разве не так?

– Но я не сразу увидела тебя в полумраке, – возразила Фуксия.

– Но тебя-то я прекрасно вижу! Свесилась с подоконника как мешок какой-то! Как ты могла не слышать – ведь я звала тебя и звала, кричала, чтобы ты открыла мне дверь! О, мое слабое, больное сердце! Вечно одно и то же: зовешь, зовешь, зовешь – и никто не отвечает! Ну зачем мне все это беспокойство, ну зачем я еще живу на этом свете? – восклицала карлица, в упор глядя на фуксию. – Зачем мне жить ради тебя? Наверное, сегодня ночью я умру! – добавила она злобно; прищурившись, няня в упор глядела на воспитанницу – Почему не пьешь свое молоко?

– Поставь его куда-нибудь., вот на тот стул. Выпью попозже и съем виноград. Спасибо тебе за беспокойство. До свидания.

Когда карлица услышала это скрытое повеление уйти – несмотря на то что эти слова прозвучали довольно резко, Фуксия произнесла их безо всякого раздражения и злобы, – глаза ее наполнились слезами. Однако, хоть она и была невероятно стара, крошечна и обижена, няня позволила себе разразиться миниатюрной бурей, и вместо того чтобы воскликнуть как обычно «О, мое слабое, больное сердце! Как ты могла!», она схватила Фуксию за руку и попыталась вывернуть ей пальцы. А когда это не удалось, предприняла попытку укусить руку дочери Герцога. Но и эта попытка не удалась – ее подняли в воздух и быстро отнесли на кровать. Лишенная возможности свершить свое небольшое возмездие, Шлакк на несколько мгновений закрыла глаза; ее цыплячья грудка подымалась и опускалась с невероятной частотой. Снова открыв глаза, она увидела перед собой руку Фуксии и, приподнявшись на одном локте, открытой ладонью стала наносить по этой руке удары, один за другим, один за другим; наконец, обессиленная, она уткнулась личиком в платье Фуксии.

– Извини меня, – сказала девушка. – Говоря «до свидания», я вовсе ничего такого не имела в виду. Мне просто хотелось остаться одной.

– А почему? – спросила госпожа Шлакк; голосок ее был едва слышен – так крепко прижималась она к Фуксии. – Почему, почему, почему, почему? Все подумали бы, что я тебе мешаю. Все подумали бы, что я тебя недостаточно хорошо знаю! Разве не я научила тебя всему? Разве не я выхаживала тебя с младенчества? Разве не я укачивала тебя в колыбельке? О, ты чудовище! Разве не я… – Карлица подняла свое личико и взглянула на Фуксию – Разве не я, все это делала?

– Да, ты.

– Тогда в чем же дело? – продолжила няня. – В чем? – Она сползла с кровати и опустилась на пол, – Немедленно слазь с одеяла, бесстыдница, и не смотри на меня такими глазами! Может быть, я загляну к тебе еще раз, вечером. А может быть и нет. Может быть, мне уже и не хочется приходить к тебе!

И госпожа Шлакк направилась к двери. Став на цыпочки, она повернула ручку, открыла дверь и вышла, через несколько минут, добравшись до своей комнаты, она залезла в постель. И долго лежала – как брошенная кукла – одинокая, с широко раскрытыми покрасневшими глазами.

Фуксия, оставшись одна, села перед зеркалом, которое в центре было так сильно усыпано оспинами, что для того, чтобы рассмотреть себя, девушке приходилось нагибаться, отыскивая свое отражение в углу. После долгих поисков она отыскала расческу в одном из ящиков комода, на котором стояло зеркало, – нескольких зубцов не хватало. И уже собралась расчесывать волосы – в последнее время она часто предавалась этому занятию, – когда вдруг в комнате стало совсем темно.

Ибо окно закрыл собой невесть откуда взявшийся сутулый молодой человек.

Даже не успев поразмышлять над тем, как какое-то человеческое существо смогло взобраться к ней в окно, расположенное в сотне метров над землей – не говоря уже о том, как можно было бы узнать, кто это, по темному силуэту, – девушка схватила большую расческу, лежавшую перед ней на столике, и стала размахивать ею перед собой, пытаясь, очевидно, таким образом отразить готовящееся нападение. В той ситуации, когда другие закричали бы или в испуге отпрянули, она приготовилась сражаться. А вдруг в окно залетел на крыльях, как у летучей мыши, какой-то монстр? Но в следующее мгновение, когда Фуксия уже готова была швырнуть в чудовище свою расческу, она узнала Щуквола.

Тот постучал костяшками пальцев по раме.

– Добрый день, мадам, – сказал Щуквол. – Можно вручить вам свою визитку?

И вручил Фуксии бумажку, на которой было написано:

«Его Адская Хитрость, Архиудачник Щуквол»

Даже еще не прочитав эти слова, девушка начала смеяться своим отрывистым, задыхающимся смехом – ее смех вызвал насмешливо-торжественный тон, которым Щуквол произнес приветствие «Добрый день, мадам». Боже, как восхитительно напыщенно это прозвучало!

Щуквол, умоляюще сложив руки и склонив набок голову, не двигался. Девушка жестом руки пригласила его спуститься в комнату – ничего другого ей не оставалось. Получив такое приглашение, Щуквол пришел в движение – словно нажали на кнопку какого-то механизма – и через мгновение уже отвязывал от пояса веревку. Затем бросил отвязанный конец в окно, где тот, раскачиваясь, повис. Фуксия, высунувшись из окна, посмотрела вверх и увидела всю веревку, которая тянулась вдоль стены все остающиеся до крыши семь этажей; там, на полуразрушенной крыше, веревка, очевидно, была привязана к какой-то башенке или трубе.

– Все готово к моему возвращению, – сказал Щуквол. – Замечательная вещь эта веревка. Значительно лучше лошади, мадам. Спускается по стене, мадам, стоит только попросить ее. И кормить ее не нужно.

– Можете не называть меня «мадам», – сказала Фуксия – пожалуй, излишне громко, чем несколько удивила Щуквола. – Ведь вы знаете, как меня зовут.

Щуквол, быстро проглотив, переварив и изгнав из себя раздражение – он никогда не тратил времени на то, чтобы копить в себе раздражение по поводу своих неудач и как-то внешне проявлять его, – сел на стул верхом и положил на спинку подбородок.

– Я всегда буду помнить, что к вам, госпожа Фуксия, следует обращаться по имени и делать это подобающим тоном.

Фуксия как-то неопределенно улыбнулась – она думала о чем-то другом.

– Вы отменно умеете лазать, – сказала она наконец. – Помните, однажды вы взобрались ко мне на чердак? Щуквол кивнул.

– И вы взобрались по стене библиотеки, когда она горела. Теперь кажется, что это было так давно!

– И я помню, если мне позволено будет это напомнить, как однажды в грозу я карабкался по камням, держа вас, госпожа Фуксия, в руках.

Казалось, весь воздух в комнате вдруг исчез – такая воцарилась в ней мертвенная, безвоздушная тишина. Щукволу показалось, что щеки Фуксии едва заметно зарделись.

Наконец он сказал:

– Госпожа Фуксия, я надеюсь, когда-нибудь вы согласитесь отправиться в экспедицию по крышам вашего огромного дома. Я бы хотел показать вам, что мне удалось найти на южной стороне. Там, где гранитные башни и купола поросли мхом столь обильно, что рука погружается в него по локоть.

– Да, – проговорила Фуксия – да…

Это бледное лицо с его резкими чертами отталкивало ее. Но жизненная сила этого человека и окружавший его ореол таинственности привлекали.

Девушка уже было собралась попросить его уйти, когда Щуквол вскочил на ноги – еще до того, как она успела открыть рот – и выпрыгнул в окно, не коснувшись ни рамы, ни подоконника; теперь он раскачивался на дергающейся веревке. И через мгновение уже карабкался вверх, подтягивая себя одной, потом другой рукой. Ему предстояло карабкаться высоко, к полуразрушенной крыше.

* * *

Когда Фуксия отошла от окна, она увидела, что на ее грубо сколоченном комоде лежит одинокий бутон розы.

* * *

Взбираясь по веревке вверх, Щуквол вспоминал, как после рождения Тита, семь лет тому назад окончилось его, Щуквола, рабское служение в кухне Потпуза и началось восхождение к крышам Горменгаста. Мускульные усилия, которые требовались от Щуквола, чтобы лезть вверх по веревке, заставляли его еще больше сутулиться. Но он был поразительно, чуть ли не сверхъестественно, ловок, он обладал не только большой умственной силой, но и физической выносливостью и смелостью. Его проницательные, близко посаженные глаза впивались взглядом в то место, где была привязана его веревка – казалось, оно было высшей точкой его устремлений.

Небо нахмурилось, потемнело, поднялся резкий ветер, принесший дождь. Дождь шипел и хлестал камень Замка. Вода находила сотни, тысячи путей, чтобы низвергаться вниз. Вентиляционные шахты, дымоходы, отверстия для циркуляции воздуха закашлялись гулким эхом, огромные водяные трубы и стоки, выдолбленные в камне, недовольно заворчали. На крышах образовались озера, в которых отражались небеса; казалось, эти озера были там всегда – как озера в горах.

Выбравшись наверх, Щуквол отвязал веревку, аккуратно скрутил ее вокруг себя и бросился бежать по бесконечным наклонным плоскостям черепичных крыш. Он двигался как тень; его воротник был поднят, лицо его дождь одел в водяную бороду.

Высокие мрачные стены, похожие на стены дамб или тюремных башен, в которых томятся осужденные на смерть, вздымались в воздух, насыщенный влагой, изгибаясь уходили вдаль. Везде камень, бессердечный камень. На неровных, зазубренных вершинах Горменгаста, теряющихся в проносящихся облаках, безумно развевались космы волос – то были растения, похожие на водоросли, вырастающие на камне. Подобно остовам гниющих кораблей или телам чудовищ, потерявшим возможность двигаться, чьи пасти и черепа заливала вода и чьи силуэты казались прихотливой игрой тысяч бурь, пронесшихся здесь, – над головой Щуквола возвышались опоры стен, аркбутаны и те каменные громады, которым уже не было названия. Крыши, располагавшиеся под всеми возможными и невозможными углами, разбегались перед его глазами в разные стороны. Сквозь завесу дождя смутно просвечивали под ним ряды опускающихся террас; на растрескавшихся плитах, которыми они были вымощены, с шипеньем плясал ливень.

Сквозь этот мир застывших каменных форм Щуквол двигался быстро, без остановок. Ловкий как кошка, он уверенно поворачивал то в одну, то в другую сторону и замедлял шаг только тогда, когда приходилось бежать по слишком уж узкому и опасному месту. Время от времени Щуквол на бегу неожиданно, словно от избытка жизненной энергии, подпрыгивал в воздух. Обойдя очередную печную трубу на очередной крыше, он безо всякой видимой причины перешел на размеренный шаг, нырнул под арку, заросшую диким виноградом, с листьев которого капала вода; здесь он опустился на колени и стал поднимать раму давно забытого застекленного потолка над одной из бесчисленных комнат Горменгаста. Рама, проскрипев петлями, поднялась, Щуквол спрыгнул вниз и, пролетев метра четыре, приземлился на полу. В комнате было очень темно. Щуквол размотал веревку, его обвивавшую, затем скрутил снова и аккуратно повесил на гвоздь" торчащий в стене. Когда глаза привыкли к темноте, Щуквол по привычке огляделся. Вдоль всех стен стояли застекленные музейные шкафы, в которых были выставлены тысячи и тысячи различных мотыльков и ночных бабочек. Каждая бабочка была приколота длинной тонкой булавкой к пробковому основанию, выстилавшему каждую коробку, тот, кто собирал, а затем и выставлял мотыльков таким образом, проявлял, должно быть, большую осторожность и аккуратность, дабы не повредить нежные и хрупкие создания. Однако время неумолимо приносило свои разрушения – не было уже ни одной коробки, в которой все экспонаты оставались бы в полной сохранности, и нижняя сторона большинства коробок была усыпана опавшими крылышками.

Щуквол подошел к двери, постоял, прислушиваясь, затем отворил ее. Перед ним открылась покрытая пылью лестничная площадка. Но ступенек, ведущих вниз, не было – вместо них к площадке была прислонена стремянка. Щуквол спустился в нижнюю комнату, такую же темную и заброшенную, как и предыдущая. Комната была пуста, за исключением пирамидальной кучи книг, поеденных мышами, обитавших внутри книжной пирамиды. В этой комнате двери не было, но в одной стене было отверстие, завешенное куском провисающей мешковины, трещина была достаточно широкой, чтобы в нее смог протиснуться Щуквол – что он и сделал, двигаясь боком. Из щели он снова попал на лестницу, которая привела его в длинное помещение, похожее на галерею. В ее дальнем конце стояло чучело оленя, сверху побелевшее от пыли.

Проходя по галерее, Щуквол сквозь окно, в котором не было стекла, краем глаза увидел мрачный силуэт Горменгаста, возвышающегося как гора, его шпили мокро блестели на фоне быстро несущихся туч. В окно проникал дождь, и капельки, падая на половицы пола, катались в пыли, словно шарики ртути.

Подойдя к двойной двери, Щуквол пригладил рукой мокрые волосы, с которых еще капала вода, опустил поднятый воротник; затем вышел через дверь в коридор, повернул налево и, пройдя по еще одному коридору, добрался до лестничного марша.

Перегнувшись через перила, он посмотрел вниз и тут же отпрянул – внизу, по освещенной лампами комнате, проходила Графиня Стон. Казалось, она бредет, по колени погрузившись в белую пену. Пустое пространство позади Щуквола тихо загудело глухим пульсирующим эхом – звук поднимался снизу, производимый неисчислимым множеством кошек. Они двигались подобно белому приливу, прорывающемуся сквозь вход в пещеру, а в центре белых волн располагалась скала, увенчанная красными водорослями, которая двигалась вместе с ними.

Шум замер, замерло и эхо. Наступила тишина – как натянутое полотно. Щуквол быстро спустился вниз по лестнице и двинулся в восточном направлении.


Графиня шла со слегка опущенной головой, нахмуренным челом, уперев руки в бедра Она была недовольна тем, что в Замке теперь не всегда строго придерживались священного чувства долга и не соблюдались правила, установленные с незапамятных времен. Хотя со стороны Гертруда казалась отрешенной и постоянно погруженной в себя, однако она очень быстро и ясно, каким-то змеиным чутьем, распознавала опасность, хотя и не могла определить, откуда эта опасность исходила. Она была полна подозрений, настороженности, ей хотелось сразиться – но вот с кем или с чем?

Графиня в который раз перебирала в памяти все то, что касалось непонятно как разразившегося пожара в библиотеке ее покойного мужа, его таинственного исчезновения и пропажи шеф-повара. Она чуть ли не впервые пустила в дело невостребованные ресурсы своего мощного ума, дарованного ей от рождения. Но ум ее, который так давно усыпили своим мурлыканьем кошки, просыпался с трудом.

Графиня направлялась в дом Доктора. Она не посещала его вот уже несколько лет; в последний раз она обратилась к нему с просьбой осмотреть дикого лебедя, который, по всей видимости, сломал крыло. Этот Доктор всегда вызывал в ней раздражение, но несмотря на это, она чувствовала странную уверенность в нем.

Когда она спускалась по длинной каменной лестнице, белое бурление вокруг ее ног превратилось в водопад, медленными каскадами стекающий вниз. Спустившись, Графиня остановилась.

– Держитесь, все. вместе… Держитесь… все… вместе… – медленно произнесла Графиня. Слова, произнесенные со значительными промежутками, казались большими камнями, брошенными в ручей вместо мостика Несмотря на то, что голос ее был глубок и несколько хрипловат, в нем было нечто детское.

Кошки разбежались. Ноги Графини, уже не окруженные белой пеной, твердо стояли на земле. В стекла и свинцовые переплеты окна стучал дождь. Графиня медленно подошла к двери и открыла ее. Сквозь аркаду она увидела дом Доктора, расположенный на противоположной стороне квадратного внутреннего двора. Графиня двинулась по направлению к дому, не обращая внимания на сильный ливень; шла она размеренной, уверенной поступью, с высоко поднятой головой.

Глава шестая

Хламслив сидел у себя в кабинете. Он называл эту комнату “кабинетом”, а для его сестры Ирмы это была просто комната, в которой ее брат запирался всякий раз, когда ей нужно было сказать ему нечто важное. Когда он удалялся в свой «кабинет», запирал дверь на ключ, замыкал ее на цепочку, закрывал ставни на окнах, проникнуть к нему уже было невозможно и Ирме не оставалось ничего другого, как стучать изо всех сил в дверь.

В этот вечер Ирма была особенно невыносима. Почему, ну почему, повторяла она снова и снова, она не может общаться, познакомиться с тем, кто по достоинству оценил бы ее и восхищался бы ею? Она вовсе не требовала бы, чтобы этот гипотетический воздыхатель и почитатель посвящал ей всю свою жизнь, ибо любой мужчина должен работать – разве не так (если, конечно, работа не будет отнимать слишком много времени)? Но если он был бы достаточно состоятельным и желал бы посвятить свою жизнь ей – ну что ж, она, конечно, не давала бы никаких особых обещаний, но, несомненно, обдумала бы это предложение, рассмотрев его со всех сторон. У нее длинная – без всяких недостатков и пятен – шея, у нее плоская грудь, это правда, и плоскостопием она страдает, но в конце концов – разве может женщина иметь сразу все? «Ведь я хорошо двигаюсь, у меня красивые движения, правда, Альфред, – восклицала она с неожиданной страстностью, – ну правда у меня красивые движения?»

Ее брат, подперев голову длинной белой рукой, сидел за столом и рисовал на скатерти скелет страуса. Он поднял глаза, рот на его длинном розовом лице открылся то ли в улыбке, то ли в зевоте, сверкнуло множество зубов. Рот закрылся, и, взглянув на Ирму, он в тысячный раз подумал ну почему случилось так, что у него на шее такая сестра? Поскольку эта мысль приходила ему в голову столь много раз, обдумывание длилось всего несколько печальных секунд. Но за эти секунды он успел отметить про себя – в который раз! – полный идиотизм ее тонкогубого (точнее, безгубого) рта, дряблую, подергивающуюся кожу под глазами, ее блеющий голос, едва прорывающийся сквозь рычащие в ней комплексы, гладкий, пустой лоб (грубые серо-стальные волосы, в изобилии покрывающие череп, были гладко зачесаны назад и собраны в узел, твердый как камень). О, этот лоб, как гладко оштукатуренный фасад пустого дома, где никто не живет, кроме птицеподобной хозяйки, которая скачет по пыльному полу и чистит перышки перед потемневшим зеркалом!

«Боже, Боже, – думал Хламслив, – ну почему, почему из всех людей на этом свете мне, не запятнанному никаким преступлением, досталась в наказание такая сестра? В наказание за что?»

Доктор снова обнажил зубы в улыбке, которая в этот раз уже ничем не напоминала зевок. Его челюсти раскрылись как у крокодила. Как в человеческом рту могли расти такие ужасные и слепящие своим блеском зубы? Этот рот был отменно-новеньким кладбищем но, Боже, каким анонимным! Ни единого надгробного камня, на котором было бы вырезано имя усопшего! Разве эти безымянные зубные трупы, на могилах которых не было даже дат смерти, пали в битве? Их надгробные камни сверкали на солнце, когда челюсти открывались, а когда ночью они оставались плотно сомкнутыми, камни эти терлись друг о друга, перетирая, как жернова, быстротечное время. Да, Хламслив улыбнулся. Ибо он нашел облегчение в мысли, что можно вообразить и более страшные вещи, чем сестру, сидящую – выражаясь фигурально – у него на шее, а что если бы она сидела у него на шее в прямом смысле? О ужас! Он представил себе с полной ясностью, как она сидит в седле у него на спине, ее плоскостопые ноги – в стременах, ее пятки бьют его по бокам. А он, опустившись на четвереньки, с уздечкой во рту носится вокруг стола, Ирма стегает его плеткой по крупу вот так он и несется галопом по своей несчастной жизни!

– Альфред, когда я задаю тебе вопрос… Альфред, ты меня слышишь? Когда я задаю тебе вопрос, Альфред, мне бы хотелось думать, что ты проявишь достаточно вежливости – даже несмотря на то, что ты мой брат, – и ответишь на него, а не будешь сидеть и ухмыляться своим мыслям!

Вот как раз ухмыляться Хламслив – как это ни странно – не мог бы. Его лицо было устроено таким образом, что это у него просто не получилось бы.

– О сестра моя, – сказал он, – как ты верно подметила, вот сидит твой брат – я надеюсь, ты простишь это обстоятельство – он внимает, не дыша, твоему ответу на его вопрос. Дело обстоит таким образом, голубушка, что же ты ему сказала? Ибо он совершенно забыл, что было спрошено и не мог бы вспомнить, даже если бы от этого зависела его жизнь, даже если бы его принудили жить с тобой в одном доме, с тобой, его персиком, только с тобой!

Ирма всегда слушала только первые пару слов, которые произносил ее брат, и поэтому все словесные выкрутасы и большая часть оскорблений проходили мимо ее ушей. Эти оскорбления, сами по себе не злобные, давали Доктору возможность развлечься словесной игрой – без этого ему пришлось бы сидеть взаперти у себя в кабинете безвылазно почти все время. Да и кабинетом эту комнату с полным правом нельзя было бы назвать, ибо хотя вдоль стен стояли шкафы, полные книг, в ней, кроме очень удобного кресла и очень красивого ковра, ничего больше не было. Не было письменного стола, не было писчей бумаги, не было ручек, не было чернил. Не было даже мусорной корзины.

– Так что же ты спросила меня, плоть от плоти моей? Я сделаю для тебя все, что будет в моих силах.

– Я говорила, Альфред, что во мне есть определенный шарм, определенная грация, определенный ум. Почему моего общества не ищут мужчины? Почему за мной никто не ухаживает? Почему мне никто не делает никаких предложений?

– Ты имеешь в виду – финансовых предложений? – спросил Доктор.

– Я имею в виду духовное общение, Альфред, и ты это прекрасно знаешь. Что есть у других такого, чего нет у меня?

– Или, с другой стороны, – сказал Хламслив, – чего у них нет, что есть у тебя?

– Я тебя не понимаю, Альфред… Альфред! Я сказала, что не могу уследить за ходом твоей мысли!

– Ты никогда не можешь уследить, – ответил брат, растопыривая руки и быстро шевеля пальцами. – И было бы замечательно, если бы ты прекратила это.

– А то, как я двигаюсь, Альфред? То, как я держу себя? Неужели ты не видишь, Альфред? Ты же мужчина, в конце концов! Неужели ты не видишь, как грациозно я двигаюсь?

– Может быть, мы слишком духовны, – сказал Доктор Хламслив.

– Но моя осанка, Альфред, моя осанка!

– Ты слишком тяжела, мой сладостный яичный белок! Слишком тяжела! Ты слишком раскачиваешься из стороны в сторону, когда идешь по дороге этой гадкой жизни! Слишком сильно размахиваешь своими бедрами при ходьбе! Нет, дорогая, нет – то, как ты двигаешься, всех распугивает, вот что я тебе скажу. Ты всех пугаешь своим видом, Ирма!

Этого она уже стерпеть не могла.

– Ты никогда не верил в меня, – вскричала она, вскакивая из-за стола, краска залила ее лицо – так что, казалось, ее безукоризненная кожа вот-вот вспыхнет настоящим огнем. – Но вот что я скажу тебе, – ее голос сорвался на визг, – я благородная женщина! Неужели ты думаешь, что я действительно хочу иметь какие-то отношения с мужчинами? Это же животные! Я ненавижу их! Слепые, безмозглые, грубые, отвратительные, толстокожие, вульгарные создания! Вот что такое мужчины! А ты один из них! – вопила Ирма, показывая пальцем на брата, который, слегка приподняв брови, продолжал рисовать скелет страуса. – Ты один из них! Ты слышишь, Альфред, один из них!

На ее вопли прибежал слуга. И весьма опрометчиво открыл дверь; у него для прикрытия был приготовлен вопрос, не вызывали ли его (слугу вызывали колокольчиком), но на самом деле ему просто хотелось посмотреть, что же происходит в комнате хозяев.

Горло Ирмы вибрировало как тетива лука, после того как спущена стрела.

– Какое отношение благородные женщины могут иметь к мужчинам? – продолжала визжать Ирма. Но увидев вдруг лицо слуги, заглядывающего в дверь, она схватила со стола нож и швырнула его в любопытствующую физиономию. Однако бросок у нее получился далеко не прицельный, возможно, потому, что она слишком глубоко вошла в роль благородной женщины. И нож, почему-то взлетев вверх, вонзился в потолок прямо над ее головой; рукоятка его колебалась в том же ритме, в котором дрожало горло Ирмы.

Доктор, тщательно дорисовав последний позвонок в хвосте скелета страуса, медленно поднял голову и посмотрел на слугу, стоявшего в дверях и зачаровано, с открытым ртом, смотрящего на трепещущий нож.

– Не будешь ли ты так любезен, мой дорогой, переместить свое ненужное здесь тело из дверей этой комнаты на кухню, – сказал Хламслив своим высоким, мечтательным голосом. – И держи это тело там, на кухне, где, насколько мне известно, этому телу платят за то, что оно выполняет разные функции среди кастрюль. Будь добр, соверши этот акт перемещения, ибо никто не звонил и не вызывал тебя. Хотя голос твоей хозяйки действительно довольно высок по тону, но все же ему не сравниться со звоном колокольчика, совершенно не сравниться… Лицо слуги исчезло, дверь закрылась.

– И даже больше того, – вскричала Ирма голосом, полным отчаяния, – он уже больше не приходит повидать меня! Не приходит! Не приходит!

А в потолке, прямо над Ирмой, подрагивал нож. Доктор поднялся из-за стола. Он знал, что Ирма имеет в виду Щуквола, если бы не он, Ирма, возможно, никогда бы не испытала тех волнующих, но, увы, не находящих иного выхода нежных чувств, которые расцвели в ней с тех пор, как этот молодой человек выпустил первые стрелы лести в ее слишком чувствительное сердце.

Хламслив вытер губы салфеткой, стряхнул с брюк крошку и выпрямил свою длинную, узкую спину.

– Я спою тебе песенку, – сказал он, – Я сочинил ее вчера, когда принимал ванну. Ха-ха-ха! Такая забавная маленькая песенка, эдакий маленький курьез.

Хламслив стал передвигаться вокруг стола, вытянув руки и сцепив свои элегантные белые пальцы.

– А песенка, как мне помнится, вот такая… Но поняв, что Ирма сейчас все равно его не услышит, он взял бокал с вином, стоявший рядом с ее тарелкой, и сказал:

– Тебе нужно выпить немного вина, Ирма, немного вина перед сном – это тебе сейчас совсем не помешает. Ведь ты, моя дорогая спазмирующая сестричка, отправляешься прямо сейчас в постельку, в страну Сновидений – я правильно говорю, ха-ха-ха? – в которой ты будешь пребывать всю ночь, ощущая себя женщиной голубых кровей.

Быстро и незаметно, как настоящий фокусник, он выхватил из кармана маленькую коробочку, раскрыл ее и бросил в бокал таблетку. Затем долил вина из графина и вручил бокал Ирме с подчеркнутой, избыточной грациозностью, которая редко покидала его.

– Я тоже выпью вина. Мы выпьем друг за друга!

Ирма, обмякнув, сидела на стуле, прикрыв свое гладкое, как полированный мрамор, лицо, при этом черные очки, которые она носила, чтобы защищать глаза от света, съехали на сторону и зависли под залихватским углом.

– Пей, пей побыстрее, а то я забуду то, что обещал тебе исполнить, – воскликнул Доктор, стоя рядом с сестрой; он был высок, строен, совершенно прям; на его целлулоидном лице читались чувствительность и ум; голова была наклонена набок, как у птички.

– Сначала глоток этого великолепного вина, полученного с виноградника, разбитого на склоне задумчивого холма – я вижу его так, словно он находится у меня прямо перед глазами. А ты, Ирма, видишь ли ты его? Вон крестьяне, которые трудятся в поте лица своего под лучами горячего солнца. Они не разгибают спины, и все почему? Да потому, что у них нет иного выбора, Ирма. Они отчаянно бедны! Виноградарь, как нежный и любящий муж, гладит своей мозолистой рукой виноградные листья, шепчет что-то. И что же он шепчет? О чем взывает? «О маленькие виноградинки, растите, созревайте, дайте хорошего вина – Ирма с нетерпением ждет его!» И вот вино у нас на столе! Вот, прямо перед нами – ха-ха-ха! Отменного вкуса и цвета, прохладное, налитое в бокал из резного стекла! Откинь головку, открой мышеловку, сделай глоток, ну совсем чуток, испей, царица, надутая девица!..

Ирма отняла от лица руки, слегка распрямилась. Она не услышала ни одного из обращенных к ней слов – она пребывала в своем маленьком аду, куда ввергло ее унижение. Она подняла глаза и взглянула на нож, торчащий в потолке. Ее безгубый рот шевельнулся, словно его свело, но она взяла протянутый бокал.

Хламслив слегка коснулся краем своего бокала о край ее, поднял его приветствующим жестом и выпил. Ирма бессознательно повторила его движение и тоже выпила вино.

– А теперь вернемся к моей песенке, которую я сочинил так, между прочим, как я делаю и все остальное… Как же она начиналась?

Хламслив знал, что когда он доберется до третьего куплета, мощное, не имеющее вкуса снотворное уже начнет действовать. Он сел на пол у ног сестры и, подавив в себе отвращение, погладил ее руку.

– О царица-императрица, – проговорил он, – взгляни на меня, если сможешь, конечно. Взгляни на меня сквозь свои полуночные очочки. Надеюсь, зрелище для человека, взросшего на ужасах, не будет слишком страшным… А теперь слушай…

А глаза Ирмы уже начинали закрываться.

– Насколько я помню, песенка получилась такая. Я назвал ее «Песнь о Косточках Козы».

Пожонглируй ловко костями,

Поиграй на костях для меня,

Увы, не поведешь ты больше ушами,

Нет в тебе жизни огня.

Не бежать тебе больше по полю,

Не вдыхать тебе запах цветов,

Молчаливо поют про горькую долю

Белесые кости твои и блеск черепов…

Ирма сонно кивнула головой.

Сломан хребет бурей ненастья,

Разбросаны кости, шкура сгнила,

Уж в прошлое канули жизни напасти,

Отмыли дожди скелет добела.

И чудо случилось, восстала коза,

Восстала из мертвых, как Лазарь – жива!

Собралися кости, открылись глаза,

Но вымя не выросло, не жуется трава.

Кто плоть восстановит, кто даст…

Тут Доктор, позабыв, что же следовало дальше, взглянул на свою сестру – она крепко спала. Доктор позвонил в колокольчик.

– Позвать горничную хозяйки; нужны носилки; привести пару человек, нести, – сказал Хламслив, увидев, что в дверях появилось чье-то лицо – И быстро.

Лицо исчезло.

После того, как Ирму уложили в постель, прикрутили фитиль лампы у ее изголовья и в дом вплыла тишина, Доктор отпер дверь в свой кабинет, вошел и погрузился в кресло. Его локти, которые выглядели такими хрупкими, что, казалось, вот-вот рассыпятся, лежали на подлокотниках; тонкие сплетенные пальцы поддерживали вытянутый подбородок; голова была опущена. Просидев так некоторое время, он снял очки и положил их на ручку кресла. Затем, снова сцепив пальцы и опустив на эту хрупкую подпорку подбородок, он закрыл глаза и тихо вздохнул.

Глава седьмая

Но Доктору Хламсливу было уготовано всего несколько мгновений уединенного отдохновения – за окном раздались шаги. Ясно было, что шел только один человек, но тяжелая и уверенная поступь вызвала в его воображении целую армию солдат, двигающихся в полном согласии, шаг в шаг. Это был пугающий, размеренный топот. Дождь несколько поутих, и звук каждого шага этой грозной поступи был слышен с удивительной и пугающей ясностью.

И поступь эту Хламслив мог бы узнать и среди миллиона других шагов. Но в тиши вечера воображение унесло его к той призрачной армии, которую представил себе его смятенный ум. Отчего от звуков этих шагов, размеренных, как тиканье огромных часов, сердце сжалось, а горло и рот свело, словно он подумал о разрезанном и истекающем соком лимоне? Отчего в глазах стали собираться слезы, а сердце тяжело стучало?

Но времени размышлять уже не было, и он изгнал седую прядь, мочалой свисающую со лба, а шагающую армию из головы.

Подбежав ко входной двери и сделав тем самым присутствие слуг излишним, он открыл ее, лишив одновременно массивную фигуру, стоящую перед дверью, возможности нанести по створкам сильный удар – что она уже и собиралась сделать.

– Госпожа Графиня, приветствую Вас в своем доме, – сказал Хламслив, слегка поклонившись, не изгибая спины и сверкнув зубами. Сам он при этом подумал: во имя всего неправедного, что привело Графиню к нему в такое позднее время? Насколько ему было известно, она никого не посещала ни днем, ни ночью. Таково было одно из ее правил. И тем не менее – вот она, перед его дверью.

– Придержите лошадей, – отозвалась Графиня тяжелым, но не громким голосом.

Одна из бровей Хламслива взлетела вверх. Весьма странное приветствие! Можно было подумать, что он собирается обнять ее! Одна мысль об этом привела его в ужас.

Но когда Графиня сказала «Теперь вы можете войти!» – его вторая бровь не только взобралась на лоб, но и сделала это с такой быстротой, что заставила первую, уже расположившуюся там, вздрогнуть.

Получить приглашение войти, когда он и так находился внутри дома, было по меньшей мере странным, но получить разрешение войти в свой собственный дом было просто смехотворно.

Нелепость ситуации усугублялась неспешной, тяжелой, спокойной властностью, прозвучавшей в голосе Графини. Она вошла в прихожую.

– Я желаю побеседовать с вами, – сказала Графиня, однако взгляд ее при этом был направлен не на Хламслива, а на дверь, которую он закрывал. Когда дверь уже почти закрылась, и ночь была бы заперта снаружи, и замок бы щелкнул, Графиня воскликнула, уже более громко: – Остановитесь и придержите крепко дверь!

Затем, сложив свои большие губы, как ребенок, она сделала выдох, превратившийся в свист особой нежности. Как такой ласковый и печальный звук мог быть произведен таким дебелым созданием?

На лице Доктора, повернувшегося к Графине, был написан удивленный вопрос, хотя зубы по-прежнему сверкали весело. Но, поворачиваясь, он успел краем глаза увидеть нечто белое. И движущееся.

Внизу, у самого пола, Доктор Хламслив увидел круглое лицо, круглое как полная луна и мягкое как мех. И в этом ничего удивительного не было, ибо это лицо было мордочкой, покрытой шерстью, в полумраке прихожей казавшейся особенно белой. Едва Хламслив успел осознать, что перед ним кошка, как появилась вторая мордочка, а за ней, как молчаливая смерть, третья, а затем и четвертая, пятая… Одна за другой кошки проследовали в прихожую, причем двигались они настолько плотно друг за другом, голова к хвосту, что казались чем-то единым, неразрывным, – белым шлейфом, тянувшимся за Графиней.

Хламслив, наблюдая за колышущимся потоком, втекающим в придерживаемую дверь и протекающим мимо его ног, почувствовал, что у него немного закружилась голова. Будет этому когда-нибудь конец? Прошло не менее двух минут с того момента, когда появилась первая кошка.

Хламслив повернул голову и посмотрел на Графиню. Она стояла посреди потока белой пены, который оборачивался вокруг нее кругами, как веревка, а сама она вздымалась, как маяк. При тусклом свете лампы в прихожей ее рыжие волосы, казалось, сами стали излучать мрачное сияние.

Хламслив теперь совершенно успокоился, ибо в первый момент был задет и раздражен не появлением кошек, а непонятными приказаниями Графини. Теперь же ему стал ясен их смысл. И все же как странно – обратиться к этому великому множеству кошек с приказом «придержать лошадей»!

Эта мысль снова привела в движение его брови, которые, пока он стоял и дожидался момента, когда сможет закрыть дверь, неохотно опустились, а теперь, словно повинуясь сигналу стартового пистолета, снова стремительно прыгнули вверх, как будто прибежавшую первой ожидал приз.

– Мы. все… уже… здесь… – сказала Графиня. Хламслив взглянул на дверь и увидел, что поток иссяк. И тогда закрыл дверь.

– Как восхитительно, как восхитительно! – заливался соловьем Хламслив, стоя на цыпочках и размахивая руками как крыльями, словно собирался взлететь. – Как замечательно, как замечательно, что вы, госпожа Графиня, нашли возможным посетить мой дом! Дом такого аскета, как я! Бог видит, какой я аскет! А вы вырвали старого отшельника из его скучных раздумий, ха-ха-ха-ха-ха-ха! И вот вы, как вы выразились, все здесь. Надеюсь, никаких сомнений по этому поводу не возникает? Как мы великолепно проведем время! Мяу-зыкальный вечер и все прочее, ха-ха-ха-ха-ха!

От почти невыносимо высокого тона его смеха в прихожей воцарилась полная тишина. Все кошки, усевшись на задние лапки и высоко подняв головы, внимательно смотрели на Доктора своими круглыми глазами.

– О, о, извините, что я не сразу пригласил вас пройти дальше в дом, – воскликнул Хламслив, – и заставил дожидаться здесь, в прихожей, словно вы какая-нибудь христарадница или калика перехожая с выводком детей, просящая вернуть одному из своих отпрысков, усыхающему от сглаза, человечье обличье? Нет и еще раз нет, и это ясно с первого взгляда всякому, кто имеет глаза. И посему негоже вам пребывать в этой холодной, в этой сырой, в этой зловонной преисподней, которая служит мне прихожей! Да к тому же дождевая вода все еще скатывается с вас водопадами, и… и поэтому… и поэтому, если вы позволите мне проводить вас… – Хламслив взмахнул своей длинной тонкой и изящной рукой; при этом его белая ладонь встрепенулась, как шелковый флаг на ветру. – Я раскрою все двери, зажгу лампы, стряхну со скатерти крошки, подготовлю все к достойному приему… На какое время вы его назначите?

И Хламслив направился к гостиной своей странной походкой, дергая ногами в разные стороны.

Графиня последовала за ним. Слуги уже успели убрать со стола посуду, оставшуюся после ужина, привели комнату в порядок, и она приобрела такой умиротворенный вид, что трудно было поверить, что это та самая комната, в которой Ирма всего лишь час назад вела себя столь предосудительно.

Хламслив широким жестом с грохотом распахнул перед Графиней дверь в столовую. Толчок был столь силен, словно Доктор хотел продемонстрировать, сколь мало его заботит возможность того, что дверь сломается, или слетит с петель, или от сотрясения обвалится штукатурка, или упадет картина со стены – ну и что, подумаешь! Это был его дом, и в своем доме он волен вести себя так, как ему заблагорассудится. Если он подвергает риску разрушения свою собственность – это его личное дело! В честь визита Графини можно позволить себе широкие жесты, а беспокойство о сохранности своего имущества свойственно лишь низким и вульгарным людям.

Графиня прошествовала к центру комнаты и там остановилась. Огляделась, однако не присматриваясь, и непонятно было, увидела ли она все эти длинные лимонно-желтые занавеси, резную мебель, темно-зеленый ковер на полу, столовое серебро в буфете, керамику, бледные обои в серую полоску. Возможно, в эти мгновения она думала о своей спальне, в которой стоял густой запах свечей и царил хаос, наполненный птицами и полутьмой; но лицо у нее при этом ничего особого не выражало.

– Скажите… все… ваши… комнаты… похожи… на… эту? – пробормотала Графиня, усаживаясь в кресло.

– Ну, дайте подумать, – сказал Хламслив. – Нет, не совсем такие же, госпожа Графиня, не совсем.

– И. судя… по всему… они… все. чистые и… прибранные? Это… так?

– Ну, насколько мне известно, это так. Более того, я почти уверен, что это так. Видите ли, за год в своем доме я посещаю не более пяти-шести комнат, но если судить по тому, что кругом постоянно шныряют слуги с тряпками и щетками, гремят ведрами, что-то вытряхивают, а за ними шныряет моя сестра Ирма и проверяет, делается ли все как нужно, вытряхивается ли то, что нужно, кладется ли вытряхнутое на нужное место, – то остается мало сомнений в том, что все здесь доведено до полной стерильности. Кругом ни одного пятнышка, ни один микроб не в состоянии выжить в таких условиях.

– Понятно, – сказала Графиня. Удивительно, насколько осуждающе может прозвучать одно, такое простое слово. – Но я пришла поговорить с вами…

Несколько секунд она задумчиво глядела на Хламслива. Кошки, заполнившие все пространство комнаты, сидели не шевелясь – не дрожал ни один усик. Каминная полка была уставлена ими, как фарфором; стол был покрыт ими как очень толстым белым покрывалом. Диван превратился в белый сугроб. Пол был застелен белым ковром с орнаментом из глаз.

Голова госпожи Графини – которая всегда казалась больше, чем положено быть любой, самой большой человеческой голове, – была повернута в сторону от Доктора и слегка наклонена, так что видна была ее мощная, несколько напрягшаяся шея. Ее профиль почти полностью скрывался от Доктора массивной щекой; ее волосы в своей основной массе были подобраны вверх, они поднимались рядами рыжих гнезд; остальные же, цвета догорающих углей, падали змееобразными извивами ей на плечи, и, казалось, при этом шипели.

Доктор крутанулся на месте на своих узких ступнях и со стуком распахнул дверцу полированного буфета. Потом, откинув густую седую прядь со лба, сложил особым образом свои длинные белые руки и подпер ими подбородок. Обнажив зубы в улыбке, сверкнул ими в сторону Графини (которая по-прежнему позволяла ему созерцать свое плечо, часть шеи и приблизительно восьмую часть лица) и, подняв кверху брови, спросил:

– Госпожа Графиня, то, что вы решили навестить меня и обсудить какой-то интересующий вас предмет – для меня большая честь. Но сначала позвольте узнать, что вы хотели бы выпить.

Доктор, распахнув дверцы буфета, явил миру большой выбор редких и тщательнейшим образом отобранных в его винном погребе вин.

Графиня повернула голову в сторону Доктора:

– Будьте любезны, кувшин козьего молока, Хламслив.

Все в Докторе, что любило красоту, избранность, тонкость и качественность – Доктор был большим ценителем всего перечисленного и многого другого, – сжалось, как сжимаются при грубом прикосновении усики улитки, и умерло. Его рука, протянутая к одной из бутылок, в которой был спрятан солнечный свет давно исчезнувшего виноградника, на секунду замерла в воздухе, но потом продолжила свое движение. Однако двигалась она теперь взад-вперед, как трепещущее крыло; казалось, Доктор дирижировал каким-то крошечным оркестром, спрятанным в буфете, Хламслив прекратил взмахивать рукой, повернулся к Графине. Внешне он сохранял полное самообладание. Он поклонился, его зубы сверкнули. Затем позвонил в колокольчик и, когда в двери появилось лицо, сказал:

– У нас имеется коза? Ну, отвечай же, отвечай, милейший! Да или нет? Имеется у нас в доме коза или таковой не имеется?

Человек ответил: он совершенно уверен, что означенного животного в доме не имеется.

– В таком случае разыщи, будь так добр, козу. И немедленно. Требуется коза. Все.

Графиня села на стул, широко расставив ноги и опустив меж колен свои тяжелые руки, покрытые веснушками. Наступило молчание, и даже Хламслив не нашелся, чем его заполнить. Это молчание наконец было нарушено Графиней:

– Почему у вас в потолке торчат ножи?

Доктор, переступив с ноги на ногу, взглянул вверх, туда, куда бесстрастным взглядом смотрела Графиня. Взгляд упирался в длинный нож для резки хлеба, который, казалось, заполнил собой вдруг всю комнату. Нож, лежащий на разделочной доске, на подушке или под стулом – это одно дело, но нож, окруженный белой пустыней потолка, ничем не прикрытый, – это уже совсем другое дело. Он выглядел там столь же неуместно, как и свинья в соборе.

Но для Доктора важно было найти любую, неважно какую, тему для разговора – его пугало лишь отсутствие ее, что случалось с ним крайне редко.

– О, этот нож, госпожа Графиня, – сказал он, взглянув на инструмент с видом величайшего уважения, – хотя это всего лишь нож для нарезания хлеба, у него замечательная история. Да, госпожа Графиня, это именно так.

Он перевел взгляд на свою гостью. Она терпеливо ждала его пояснений.

– Такой невзрачный, внешне лишенный всякой романтики, грубой формы, этот нож тем не менее многое для меня значит. Это сущая правда, мадам, это действительно так, хотя я и совсем не сентиментален. Но почему, вы можете спросить? Почему? Позвольте вам рассказать.

Он сцепил руки вместе и поднял вверх свои узкие и элегантные плечи.

– Именно этим ножом я произвел первую в своей жизни операцию. И весьма успешно… Я был в горах. О, эти вздымающиеся громады! В них есть своеобычность, свой нрав, но никакого шарма. Я был один, если не считать моего верного мула. И я не знал пути – мы сбились с дороги. Над головой пролетел метеор. Но как он мог бы нам помочь? Он просто раздразнил нас своим появлением Но на какое-то мгновение он высветил проход, почти заросший растениями, предвещающими близость малярийного болота. Ясно было, что в ту сторону идти не следовало. Мы наверняка снова оказались бы в болотистой местности. А мы уже потратили полдня на то, чтобы выбраться с невероятным трудом из другого болота… Как неизящно у меня складывается рассказ, какие корявые предложения, вы не находите, госпожа Графиня? Ха-ха-ха-ха-ха!.. Так на чем я остановился? Ах, да! Мы погружены в темноту. До ближайшего жилья – много миль. И что же происходит дальше? Исключительно странная вещь. Я понукаю своего мула палкой – все это время я не слазил с этого животного, – и вдруг он издает крик, как страдающее дитя, и начинает падать. Рухнув наземь – я успел соскочить, – он поворачивает ко мне свою большую, покрытую шерстью голову. И хотя света было очень мало, я вижу в глазах его мольбу, словно он умолял меня избавить его от какой-то страшной боли. Как вы понимаете, госпожа Графиня, сильная боль невыносимо болезненна для любого живого существа, но определить, где именно у мула источник боли, да еще в условиях горной ночи, насыщенной малярийными миазмами… весьма… эээ… трудно (опять неудачное предложение!), ха-ха-ха! Но сделать что-то для облегчения страданий я должен! А мул уже лежит в темноте на боку! Он казался таким огромным! И тогда я задействовал все свои мыслительные способности. Глаза несчастного животного неотрывно следили за мной. Они казались лампадами, в которых кончается масло. И тогда я задал себе пару вопросов, весьма существенных, как мне тогда казалось – и кажется до сих пор. Первый из них был таков: является ли боль его духовной или физической? Если первое, то лечение будет весьма сложным, но темнота мне помешать не сможет. Если же второе, то темнота создаст невероятные трудности, но проблема сразу оказывается в пределах моей парафин – или почти в пределах. Я рискнул выбрать второе, и. то ли благодаря счастливой случайности, то ли – что более вероятно – благодаря удивительному шестому чувству, которое вызревает, когда находишься один на один с безгласным мулом и вздымающимися ввысь горами. Однако почти тут же я обнаружил, что мое второе предположение было правильным. А произошло это так: я схватил голову мула, поднял ее, несмотря на невероятную тяжесть, и повернул под таким углом, что свечение, исходящее из его глаз – дававшее, конечно, света очень мало, но достаточно, чтобы можно было что-то разглядеть – осветило – слабо, но осветило! – остальную часть его тела. И тут же я был вознагражден за свои геркулесовы усилия. Передо мной чистейший случай вмешательства «постороннего тела», приносящего боль! Вокруг его задней ноги кольцами обвился – не могу сказать сколько раз – питон! Даже в тот страшный и критический момент я не мог не отметить про себя, насколько красива была эта змея! Питон был значительно красивее, чем мой старый добрый мул! Но мелькнула ли у меня мысль, что я должен отдать предпочтение рептилии и позволить моему некрасивому, но верному млекопитающему погибнуть? Нет и еще раз нет! В конце концов, кроме красоты существует и такая вещь, как верность. К тому же я страшно не люблю ходить пешком, а обучить питона возить меня, госпожа Графиня, заняло бы невероятно много времени. Разместить на нем седло – даже от этого у любого человека лопнуло бы терпение. И к тому же.

Доктор взглянул на свою гостью и тут же об этом пожалел. Вытащив из кармана шелковый платок, он вытер лоб. Затем, сверкнув зубами, продолжил, но в голосе уже не слышалось прежнего воодушевления:

– И вот тогда я вспомнил про свой нож для нарезания хлеба…

Наступило молчание, но когда Доктор, наполнив легкие воздухом, чтобы продолжить, открыл рот, Графиня неожиданно спросила:

– А сколько вам лет?

Однако прежде чем Доктор Хламслив успел переориентироваться, раздался стук в дверь и вошел слуга с козлом.

– Идиот! Нужна коза, а не козел!

Проговорив это, Графиня тяжело поднялась с кресла и, подойдя к козлу, погладила его по голове. Козел потянулся к Графине, натянув веревку, на которой его привел слуга, и лизнул ей руку.

– Ты поражаешь меня, – сказал Доктор слуге. – Неудивительно, что ты так плохо готовишь. Неужели ты не мог отличить козла от козы? Уходи, любезнейший, уходи! Доставай другое животное, и во имя любви ко всему живущему, приведи животное женского пола! Иногда начинаешь задумываться, в каком безумном – клянусь всем изначальным! – мире мы все живем, в каком безумном мире!

Слуга исчез.

Графиня, подойдя к окну и глядя на площадь-двор перед домом, медленно произнесла:

– Хламслив…

– Да, мадам?

– У меня тяжело на сердце, Хламслив.

– Вы имеете в виду, что у вас болит сердце, мадам?

– У меня болят и сердце, и душа.

Графиня вернулась к своему стулу, снова села на него и снова, как и прежде, опустила руки вниз так, что они свисали мимо мягкого сидения.

– Болит… в каком смысле, госпожа Графиня? И на этот раз в голосе Доктора не осталось и следа от его обычного насмешливого тона.

– В Замке строятся козни, – сказала Графиня – Я не знаю, что происходит, но что-то не так. В Замке что-то не в порядке. И она посмотрела на Доктора в упор.

– Козни? Что-то не в порядке? – наконец выдавил из себя Доктор. – Вы имеете в виду, мадам, что ощущается… эээ… чье-то плохое влияние?

– Я не знаю точно, что именно, но что-то изменилось. Я чувствую это нутром Присутствует некто…

– Некто? Где?

– В Замке. Враг. Призрак это или человек, я не знаю. Знаю, что враг. Вы понимаете?

– Понимаю, – сказал Доктор совершенно серьезно. Вся его ядовитая насмешливость полностью исчезла, – Это не призрак. У привидений нет страсти к мятежу.

– Мятежу? – громко вопросила Графиня. – Мятежу против кого?

– Не знаю. Но что еще вы, мадам, почувствовали, как вы выразились, своим нутром?

– Но кто бы посмел бунтовать? – прошептала Графиня, словно обращаясь к самой себе. – Кто посмел бы? И после небольшой паузы спросила:

– У вас есть какие-то подозрения?

– У меня нет доказательств, чтобы подтвердить мои подозрения. Но теперь я буду присматриваться и прислушиваться. Клянусь святыми ангелами, в Замке завелись силы зла. В этом нет сомнения. То, о чем вы говорите, совпадает с моими пока еще очень неясными ощущениями.

– В Замке зреет нечто еще более страшное. В Замке зреет вероломное предательство. – Графиня сделала глубокий вдох и затем очень медленно добавила: – И… я… уничтожу его… я вырву его с корнем… и не только ради Тита и в память о его отце, но прежде всего ради самого Горменгаста.

– Вы упомянули о своем покойном супруге, мадам, о его светлости Герцоге Стоне. Где находятся его останки… если он действительно мертв?

– В самом деле – где? Но здесь кроется еще кое-что. Как объяснить тот внутренний огонь, который искалечил его блестящий ум? Как объяснить тот внешний огонь, в котором, если бы не этот юноша Щуквол…

Графиня оборвала себя на полуслове, и в комнате на несколько мгновений наступило тяжелое молчание, которое на этот раз нарушил Хламслив.

– А как объяснить самоубийство его сестер? Исчезновение шеф-повара, который, кстати, исчез в ту же ночь, что и ваш супруг? И все это случилось за один год! И в этот период – может быть, чуть больше года – произошли десятки других странностей. Что за всем этим стоит? Клянусь всем таинственным, мадам, – тяжесть легла на ваше сердце неспроста.

– И нужно думать о будущем Тита, – сказала Графиня.

– Совершенно верно. И нужно думать о будущем Тита, – эхом повторил Доктор.

– А сколько ему лет? – спросила Графиня.

– Ему уже почти восемь, – ответил Хламслив, подняв брови. – Вы его в последнее время не видели?

– Видела из своего окна. Я наблюдаю за ним, когда он скачет на пони вдоль южной стены.

– Мадам, мне кажется, что вы должны время от времени общаться с ним, – сказал Доктор. – Во имя всего материнского, вам следует чаще видеться со своим сыном.

Графиня пристально посмотрела на Доктора. Но что она могла ответить, осталось навеки неизвестным, так как в этот момент раздался стук в дверь и появился слуга, на этот раз уже с козой.

– Отпусти ее, – приказала Графиня. Маленькая беленькая козочка бросилась к Графине, словно притянутая магнитом.

– У вас есть кувшин? – обратилась Графиня к Доктору. Доктор повернул голову к двери.

– Принеси кувшин, – сказал он, и лицо человека исчезло.

– Хламслив. – Графиня опустилась на колени; при неярком свете лампы она казалась особенно тучной; поглаживая гладкие ушки козы, она продолжила: – Я не буду спрашивать вас, на кого падают ваши подозрения. Нет, пока не буду. Но я хотела бы, чтобы вы внимательно ко всему присматривались. Ко всему, Хламслив, как это делаю я. Вы должны постоянно быть начеку, Хламслив, постоянно, и днем и ночью. Я требую, чтобы мне немедленно сообщили, если будет обнаружено нечто подозрительное, нечто отступающее от законов Горменгаста. Я в определенной степени полагаюсь на вас. Я в некотором роде верю в вас… – И добавила после небольшой паузы: – Хотя и не знаю почему.

– Мадам, – сказал Хламслив, – я открою свои глаза и уши.

Слуга принес кувшин и тут же ушел.

Элегантные занавеси встрепенулись в налетевшем порыве ночного ветра. Золотистый свет лампы мягко освещал комнату, мерцал на фарфоре, на приземистых бокалах резного стекла, на глазури и эмали, на кожаных переплетах книг с золотым тиснением и стеклах акварелей и рисунков, висящих на стенах. Но особенно живо этот свет отражался в бесчисленных глазах на белых мордочках сидящих неподвижно кошек. Цвет их шерсти выбелил комнату и даже золотистому свету придавал холодный опенок. Это было незабываемое зрелище: Графиня на коленях; спокойно стоящая коза; уверенные движения пальцев Графини, доящей козу. Эти умелые пальцы произвели на Хламслива странное впечатление. Неужели это та Графиня, грузная, резкая, бескомпромиссная, лишенная в такой поразительной степени материнских инстинктов, в течение целого года не обмолвившаяся со своим сыном Титом ни единым словом, та Графиня, к которой относились с трепетом, если не страхом, – неужели это была она? Неужели это на ее больших губах играла полуулыбка исключительной нежности?

А затем Хламслив вспомнил снова ее голос, которым она шептала: «Но кто бы посмел бунтовать? Кто посмел бы?», и то, каким твердым, безжалостным голосом, вырывавшимся из ее, словно жестяной, глотки она произнесла: «И я уничтожу его, вырву его с корнем! И не только ради Тита!»

Глава восьмая

Кора и Кларисса, хотя они об этом и не подозревали, были заточены в своих комнатах. Щуквол забил досками и закрыл задвижками с внешней стороны все возможные выходы. За то, что у них были слишком длинные языки, которые чуть было не привели к очень большим для Щуквола неприятностям, они попали в заточение и находились там уже два года. Несмотря на всю хитрость и терпеливость, которую Щуквол проявлял в общении с Корой и Клариссой, он не смог найти иного способа, который полностью обеспечил бы их вечное молчание. Щуквол убедил их в том, что обитателей Замка косит неизвестная страшная болезнь «паучья чума» и спастись от нее можно лишь с помощью полной изоляции.

Сестры-близнецы были как вода – Щуквол мог, когда ему это было нужно, открывать и закрывать краны их страхов. Он добился того, что сестры униженно и постоянно повторяли, сколь безмерно они обязаны ему за то, что благодаря его исключительной мудрости смогли избежать страшной напасти и пребывать в относительном здравии. Если, конечно, можно было назвать категорический отказ умереть, когда было столько причин это сделать, здоровьем. Они панически боялись общаться с переносчиками болезни, а Щуквол приносил им новости об умерших и умирающих от нее.

Они обитали уже не в тех просторных апартаментах, где их впервые семь лет назад навестил Щуквол, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Теперь у них не было ничего подобного Комнате Корней и зале с огромным деревом, ветви которого, прорастая сквозь окна, свисали над стеной, уходившей вниз на сотни метров. Теперь они находились на одном из нижних этажей Замка, в заброшенной и малоизведанной его части, располагавшейся в стороне даже от тех мест, которые, хотя и изредка, но посещались. Было не только неизвестно, как туда добраться, но дурная слава этих мест удерживала от посещения даже наиболее любопытных. Воздух здесь был наполнен гнилой болезнетворной сыростью, и каждый вдох был шагом к двустороннему воспалению легких.

По иронии судьбы тетушки Тита считали, что именно здесь – и только здесь – им удастся избежать страшной заразы, поразившей, как они воображали, Замок Горменгаст. Чему, кстати, они были несказанно рады. Сестры настолько уверовали – с помощью Щуквола – в то, что смогут избежать ужасной напасти, что с нетерпением дожидались дня, когда они, единственные оставшиеся в живых обитатели Горменгаста, смогут (приняв необходимые предосторожности, конечно) вернуться в центральную часть Замка. И стать наконец после столь долгих лет ожидания, наполненных отчаянием и надеждой, единственными и полновластными владелицами короны Стонов – этого благородного символа власти, – сделанной из тяжелых драгоценных металлов и увенчанной сапфиром величиной в куриное яйцо.

Эта корона была предметом их самых оживленных споров: следует ли ее распилить пополам и разрезать надвое сапфир, так чтобы каждая из них могла носить хотя бы половину короны, или оставить ее в целости и надевать по очереди.

Хотя спор шел напряженный и велся постоянно, внешне эмоции сестер никак не проявлялись. Даже губы их почти не двигались – они научились, слегка приоткрыв рот, однотонно произносить слова. Но большую часть своих длинных, одиноких дней они проводили в молчании. Если не считать их диких, невероятных и параноических мечтаний о будущем, о троне и о короне, нерегулярные появления Щуквола, которые становились все более редкими, были их единственным развлечением.

Но как же удалось спрятать госпожей Кору и Клариссу так, что этого злодеяния никто не заметил и злоумышленник остался безнаказанным, а сестры забыты?

Сказать, что о сестрах просто позабыли, было бы неправильно. Дело было так два года назад, в семейном склепе Стонов были захоронены две восковые фигуры, изображающие сестер-близнецов, которые специально для этого мрачного символического акта изготовил Щуквол. Церемония символических похорон была обставлена с должной пышностью, и большинство обитателей Замка восприняло эти похороны как вполне реальные. За неделю до того, как восковые фигуры были помещены в саркофаг, в апартаментах сестер было найдено письмо, написанное якобы ими, на самом же деле подделанное Щукволом. В письме сообщалось, что сестры семьдесят шестого Герцога Стона, исчезнувшие без следа за день до того, как было найдено подложное письмо, ночью, тайно, покинули территорию Замка, имея целью оборвать свои жизни в одном из ущелий близлежащей горы.

Поисковые партии, организованные Щукволом, возвращались ни с чем.

Ночью, перед тем как подбросить письмо, Щуквол перевел сестер в комнаты, которые они теперь и занимали; предлогом для перемещения послужила выдуманная Щукволом история о том, что он якобы нашел два древних скипетра, которые следует сестрам Герцога осмотреть. Но сделать это нужно в тайне; трогать найденные в заброшенной части Замка скипетры, как заявил Щуквол, он сам не посмел.

Но все это произошло так давно. Тит был еще совсем младенцем; Флэй был изгнан из Замка, Гробструп и Потпуз исчезли. Исчезновение сестер, которые как зубы были выдернуты из челюсти Горменгаста, оставило после себя ноющую боль в перекошенном лице Замка. Но теперь раны почти зажили, и к изменению в лице Горменгаста привыкли. Ведь Тит, в конце концов, был жив и здоров, и продолжение рода Стонов было тем самым обеспечено.

Сестры сидели у себя в комнате; они провели день, больше чем обычно наполненный молчанием. Лампа, стоящая на железном столике (ее не задували весь день) давала достаточно света, позволявшего им заниматься своим вышиванием, но ни одна из них вот уже несколько часов к нему не прикасалась.

– Как невероятно долго длится жизнь, – нарушила длительное молчание Кларисса. – Иногда мне кажется, что совсем не стоит продолжать это существование. Я давно вышла за пределы жизни, положенной человеку.

– Не знаю, за какие пределы ты там вышла, – откликнулась Кора, – но коль скоро ты заговорила, я хочу тебе сказать – ты как обычно забыла кое-что.

– Что я забыла?

– Ты забыла про то, что я делала вчера, и что теперь твоя очередь делать. Вот что.

– Моя очередь делать что?

– Утешать меня, – сказала Кора, уставившись на ножку железного столика. – Ты можешь утешать и успокаивать меня до половины восьмого, а потом будет твоя очередь впасть в депрессию.

– Хорошо, – мгновенно согласилась Кларисса и стала поглаживать сестру по руке.

– Нет, нет, не так, – воскликнула Кора, – не так явно! Ты просто должна делать всякие разные вещи без моего напоминания. Например, принести чаю и поставить его молча передо мной.

– Ладно, – ответила Кларисса довольно угрюмо. – Но ты все испортила! Ты взяла и сказала, что мне нужно делать! И теперь, если я это сделаю и принесу тебе чай, это уже будет не так, вроде я сама об этом подумала и позаботилась. Хотя, может быть, если я принесу кофе.

– Это все не важно, – сказала Кора. – Ты слишком много болтаешь. Все должно идти словно само собой. Скоро твоя очередь.

– Что? Моя очередь впадать в уныние?

– Ну, да, да! – сказала Кора раздраженно и почесала себе спину.

– Мне кажется, ты не заслуживаешь моего внимания…

На этом их беседа была прервана, ибо в этот момент в комнату, отодвинув занавес, вошел Щуквол; в руках он держал стальную трость, которую можно было использовать и как шпагу.

Сестры встали со своих мест и повернулись к Щукволу; их плечи соприкасались.

– Как поживают мои птички? – спросил Щуквол. Он поднял свою шпагу-трость и с отвратительной развязностью пощекотал ребра сестер ее концом, на котором был надет защитный шарик. Хотя на их лицах никакого особого выражения не появилось, они в очень замедленном темпе стали производить извивающиеся движения, напоминавшие восточный танец.

Отбили время часы, стоявшие на каминной полке, и когда они умолкли, монотонный звук дождя показался вдвое более громким. Комната была погружена в полумрак.

– Вы давно не приходили к нам, – сказала Кора.

– Действительно так, – отозвался Щуквол.

– Вы, наверное, совсем позабыли о нас?

– Отнюдь, – сказал Щуквол, – отнюдь.

– Тогда почему вас так давно не было? – спросила Кларисса.

– Садитесь и слушайте, – сказал Щуквол резко. Он в упор, пристально смотрел на них, и вскоре они смущенно опустили головы и уставились на свои собственные ключицы.

– Неужели вы думаете, что мне легко не допустить чуму к вашим дверям и одновременно по первому вашему зову прибегать сюда? Неужели вы так думаете?

Сестры медленно, словно маятники, покачали головами.

– А в таком случае, будьте добры, не допрашивать меня! – воскликнул Щуквол в притворном гневе. – Как смеете вы кусать руку того, кто кормит вас! Как смеете!

Сестры, успевшие сесть, снова поднялись со своих стульев и двинулись по комнате. На мгновение они остановились и скосили глаза в сторону Щуквола, чтобы удостовериться, что делают именно то, чего от них хотят. Да, молодой человек пальцем сурово показывал на тяжелый сырой ковер, который лежал в центре комнаты.

Щукволу доставляло удовольствие наблюдать за тем, как эти жалкие старушки, одетые в свои самые лучшие пурпурные платья, залезают под ковер. Среди прочих удовольствий, которым он предавался, это было одно из самых сильных. Он, используя всю свою хитрость, мало-помалу вел сестер от унижения к унижению. И пришел такой момент, когда извращенное удовольствие, которое он получал при этом, стало для него чуть ли не необходимостью. Если бы не противоестественное удовлетворение, которое он испытывал от проявления своей власти над сестрами, то вряд ли бы он затрачивал столько усилий на то, чтобы поддерживать их жизнь.

Щуквол удовлетворенно созерцал два одинаковых холмика, покрытых ковром, и ему в голову не могло прийти, что под ковром происходит нечто особое и совершенно непредвиденное. Коре, забравшейся под ковер как в крысиную нору и пребывающей во влажной и душной темноте в этом унизительном скорченном положении, пришла вдруг в голову одна мысль. Откуда она взялась, Кора не пыталась доискаться; не собиралась она размышлять и по поводу того, почему, собственно, ей такая мысль пришла в голову. Ибо Щуквол, их благодетель, был для нее, как и для Клариссы, почти богом… Кора подумала о том, что ей бы очень хотелось убить Щуквола. Как только эта невероятная, неизвестно откуда взявшаяся мысль пришла к ней, она почувствовала большой испуг. И этот испуг отнюдь не уменьшился от того, что голос ее сестры, ровным и бесстрастным шепотом, четко и ясно повторял:

– И я тоже… хочу… это сделать. Мы могли бы это сделать вдвоем, как ты считаешь? Мы могли бы это сделать вдвоем…

Глава девятая

В южном крыле Замка, на одном из верхних этажей, имелась среди множества других давно позабытая лестничная площадка, на которой в течение уже многих десятков лет жили многие поколения серо-голубых, поразительно маленьких мышей – каждая размером не более фаланги человеческого пальца. Такие мыши водились лишь в этом южном крыле и нигде больше в Замке не встречались.

В давние времена это место, которое теперь никто не посещал, должно быть, представляло для кого-то какой-то особый интерес. С одной стороны площадка была все еще огорожена высокими перилами; хотя все краски уже давно выцвели, однако было ясно, что половицы были когда-то сияюще ярко-красного цвета, а стены – исключительно ярко-желтого, Балюстрада была выкрашена поочередно в яблочно-зеленый и небесно-голубой цвета; фрамуги дверей – самих дверей давно не было – тоже в небесно-голубой. В коридорах, которые разбегались от пустых дверных проемов, полы, как и на балконе, были выкрашены красным, а стены – желтым; однако теперь в них царила темнота.

Над площадкой нависала скошенная в одну сторону крыша, и в ней было проделано окно; в окно проникал свет, а иногда и солнечные лучи, которые превращали этот позабытый всеми балкон в малый космос, в твердь, усеянную солнечными пятнышками; в такие мгновения балкон соединял в себе нечто от звездного неба и нечто от солнечного мира – длинные солнечные лучи заканчи-. вались пляшущими звездочками. В тех местах, где лучи касались пола, вспыхивали розы, а стены покрывались желтыми крокусами; балюстрада загоралась кольцами разноцветных змей.

Но даже в самый безоблачный из летних дней, когда в окно вливался потоками солнечный свет, в когда-то сиявшие краски был теперь домешан пигмент увядания и разложения. Красный цвет уже потерял свое огненное начало, и половицы теперь лишь тлели.

И в этом цирке увядших красок сновали семейства серых мышек.

Однажды Тит во время очередной своей вылазки в заброшенные части Замка наткнулся на этот балкон, но находился он двумя этажами выше мальчика. Тит как раз исследовал именно этот, более низкий этаж, обнаружив, что заблудился, Тит испугался. Его окружали огромные комнаты как пещеры, наполненные либо мраком, либо солнечным светом, в котором витали пылинки и который безжалостно освещал густой покров пыли на полу. Именно эти освещенные помещения, являющие собой зрелище позолоченного солнцем запустения и упадка, пугали мальчика больше, чем участки погруженные во тьму. Чтобы не закричать от ужаса, Тит очень крепко сжал кулаки вонзив ногти в ладони, – даже отсутствие призраков в пустых коридорах и комнатах было пугающим. Возникало ощущение, что кто-то всего лишь мгновение назад покинул тот коридор или ту комнату, куда добирался Тит, или наоборот в любую секунду готов был появиться.

Именно в таком напряженном состоянии – воображение рисовало всякие ужасы а сердце бешено колотилось – Тит, повернув за угол очередного коридора натолкнулся на ту часть лестницы, которая вела вверх к ярко раскрашенной площадке, где обитали крошечные серые мышки.

Как только Тит увидел эту лестницу, он бросился к ней, словно повстречал старого друга. Он почему-то почувствовал большое облегчение, его быстрые шаги отзывались эхом со всех сторон. При виде ярко окрашенной балюстрады его глаза широко раскрылись от восторга и удивления. Только перила здесь были лишены яркой окраски – они были гладкими, отполированными касаниями множества рук и казались сделанными из слоновой кости. Тит стал взбираться по лестнице вверх, потом остановился и, просунув голову между голубыми и зелеными столбиками балюстрады, посмотрел вниз. Лестница не только поднималась к ярко раскрашенной площадке, но и уводила глубоко вниз, в бездну, которая казалась бездонной. В темноте этой бездны не ощущалось присутствия чего-либо живого. Многими этажами ниже пролетела птица, еще ниже птицы со стены обрушился кусок штукатурки – вот и все.

Тит поднял голову и увидел, что стоит почти рядом с красно-желтой лестничной площадкой. Хотя ему и не терпелось поскорее выбраться из этой части Замка, он не смог преодолеть искушения взобраться на площадку с ее горящими красками. Крошечные серые мышки, попискивая, бросились в разные стороны и попрятались в норки. Но несколько мышек, прижавшись к стене, настороженно наблюдали за Титом, а потом, увидев, что он не представляет никакой опасности, вернулись к своим нехитрым занятиям.

Титу казалось, что все вокруг наполнено каким-то дружелюбным, добрым, золотистым сиянием. Настолько атмосфера этого места была располагающей, что даже от близости мрачных пустых помещений, расположенных вокруг, эта атмосфера привязанности не рассеивалась, и восхищение Тита ничуть не уменьшалось. Мальчик сел на красный пол, прислонился спиной к желтой стене и некоторое время наблюдал за пылинками, маневрировавшими в длинных лучах солнца.

– Это место мое, мое! – сказал он вслух – Я его нашел!

Глава десятая

У всякого, кто попадал в Профессорскую, наполненную клубами сизого дыма, возникало впечатление, что она расположена глубоко в подземелье. В табачном дыму словно плавали три человеческие фигуры. Мрачное освещение и сырость создавали ощущение гробницы.

Эти три фигуры были передовым отрядом остальных преподавателей, которые собирались здесь ежедневно. Сходки преподавателей, будто священный ритуал, происходили с той же неотвратимостью, что и восход солнца. Но насколько менее прекрасным, чем восход солнца, было это сборище!

Было одиннадцать часов, а это значит – началась короткая перемена. Их ученики – воробышки, так сказать, Горменгаста – уже сломя голову неслись во двор. Этот широкий двор, выложенный красным песчаником, был со всех сторон окружен стенами, сложенными из того же камня, полностью заросшими вьющимися растениями. Неисчислимое количество перочинных ножиков ковыряли эти стены, на которых были вырезаны тысячи и тысячи имен и инициалов. Среди этих граффитти имелись и надписи, кого-то и что-то восхваляющие и осуждающие, сентенции, смысл которых давно уже был утерян. Все эти надписи, буквы которых напоминали паучьи ножки, соседствовали с более глубоко вырезанными знаками и схемами, которые схематически представляли принципы тех или иных игр, местного, так сказать, изобретения. О, сколько мальчиков рыдало у этих стен! Сколько костяшек здесь было разбито в кровь, когда голова, которой предназначался удар, отклонялась в сторону и кулак обрушивался на стену! Сколько мальчишек убегало от этих стен назад, в центр двора, с кровью на лице! Сколько маленьких смельчаков пыталось вскарабкаться по вьющимся растениям и срывалось вниз!

В этот двор можно было попасть через туннель, начинавшийся прямо под длинной южной классной комнатой; в туннель вели ступени, вход на которые прикрывался люком в углу класса. Сейчас туннель был наполнен диким топотом, варварскими выкриками и воплями толпы мальчиков, несущихся между его стен, заросших мхом, по направлению ко двору.

А в Профессорской три преподавателя, которые туда уже успели добраться, искали тихого успокоения, а отнюдь не выплеска энергии.

Любой, заходящий из Профессорского Коридора в Преподавательскую, не мог не ощутить поразительную разницу в состоянии воздуха, это можно было бы сравнить с тем, как если бы человек, плывущий в чистой воде, неожиданно оказался в водоеме, наполненном супом. Воздух был перенасыщен густой смесью запахов: застоявшегося запаха табака, сухого запаха меда, запаха гнилого дерева, чернил, алкоголя и вони плохо выделанной кожи, выделяющийся своей крепостью среди всех остальных запахов. Общий цвет комнаты символически воспроизводил все эти запахи – все стены, обитые кожей из лошадиных шкур, были скучнейшего коричневого цвета; оживляли стены лишь поблескивающие головки длинных шпилек для прикалывания бумаг.

Справа от двери висели черные мантии преподавателей, находящиеся на разных стадиях распада.

Первым из трех Профессоров, который в то утро появился в Преподавательской и твердо устроился в единственном кресле (он обычно покидал класс, в котором преподавал – или притворялся, что чему-то учит, – минут за двадцать до официального окончания урока и делал это с единственной целью – занять это кресло), был Опус Крюк. Он сидел, а точнее лежал, в кресле, которое преподаватели прозвали «Колыбелью Крюка». Части тела Крюка, которые постоянно приходили в соприкосновение с этим предметом, олицетворяющим лень, придали ему такую форму, что помещение в него любого другого тела было бы сопряжено с большими трудностями.

Господин Опус Крюк очень любил и ценил эти утренние отдохновения (которые повторялись перед звонком на обед), во время которых он добавлял столько табачного дыма к уже имеющемуся и облаками укрывающему потолок Профессорской, что, казалось, дым исходит от охваченных невидимым огнем половиц. А центром этого пожара является сам господин Крюк, возлежащий в кресле под углом в пять градусов по отношению к поверхности пола в положении, которое могло навести на мысль о том, что он пребывает в последней стадии асфиксии. Но в комнате ничто не горело, если не считать табака в трубке Крюка; дым клубами вырывался из его широкого, жесткого и безгубого рта (сильно смахивающего на пасть огромного, но дружелюбного ящера), возлежа в своем кресле и наполняя воздух невероятным количеством дыма, он проявлял такое пренебрежение к своим собственным и чужим легким, что невольно возникал вопрос, неужели этот человек существует в том же мире, где есть гиацинты и прекрасные дамы?

Его голова, была сильно закинута назад, а длинный, выступающий вперед подбородок, напоминающий булку, смотрел в потолок. Он мрачно и нахмуренно следил взглядом за поднимающимися вверх и дрожащими в воздухе кольцами дыма, выпущенными изо рта; у потолка кольца растворялись в клубах остального дыма. В его ленивой позе была некая зрелая завершенность, некое страшное спокойствие и умиротворенность.

Из двух коллег Опуса Крюка, находившихся в Преподавательской, более молодой, Призмкарп, сидел в изящной позе на краю длинного, покрытого чернильными пятнами стола. Вся поверхность этого древнего представителя мебели была завалена книгами, красными карандашами, курительными трубками, наполненными в разной степени пеплом или недогоревшим табаком, кусками мела, бутылочками с чернилами, возвышающимися, как пагоды, стопками тетрадей в светло-коричневых обложках. На столе также находились: носок; бамбуковая трость; засохшая лужа белесого клея; лист бумаги со схематическим изображением солнечной системы, прожженный и искореженный в значительной своей части кислотой, которая на него была пролита в безвестные времена, покосившееся набок чучело пеликана (металлические скобочки на лапах чучела не помогали удерживать его в вертикальном положении); глобус с выцветшими красками, на котором было написано желтым мелом: «Четверг: розги Хитрмакушке», надпись простиралась от экватора почти до Северного полюса; роман под названием «Удивительные приключения любострастного Копа», а также большое количество всяких бумажек, записок и инструкций.

Призмкарп расчистил небольшое пространство на дальнем конце стола, где, скрестив руки, и примостился. Он был небольшого роста, склонный к полноте, преисполненный желания самоутвердиться, которое проявлялось в каждом его движении, в каждом слове. Нос его напоминал свиной пятачок, глазки были как черные пуговицы, взгляд невероятно подвижный и пристальный, а круги и мешки под глазами тут же бы удавили в самом зародыше мысль о том, что ему нет еще и пятидесяти. Но носик его, которому на вид было всего несколько часов от рождения, своим поросячьим видом в значительной степени менял впечатление, которое создавало пространство вокруг глаз, и придавал ему вид еще вполне молодого человека.

Итак, Опус Крюк возлежит в своем любимом кресле; Призмкарп сидит на столе, а вот третий из присутствующих занят – по крайней мере, создается такое впечатление, – каким-то конкретным делом.

Рощезвон стоял перед небольшим зеркалом, поставленным на каминную полку, и, склонив голову набок, чтобы найти тот угол, под которым в этой дымом наполненной комнате хоть что-нибудь разглядеть в зеркале, и раскрыв рот, рассматривал свои зубы.

Рощезвон обладал, в определенном смысле, весьма импозантной внешностью. У него была большая голова с несомненно благородным профилем – линия лба продолжалась вертикально вниз линией носа. Нижняя челюсть была такой же длины, как нос и лоб, составленные вместе, и располагалась – если смотреть на Профессора в профиль – абсолютно параллельно лбу и носу.

Грива снежно-белых волос придавала ему вид Ветхозаветного пророка. А вот глаза разочаровывали. Они не соответствовали остальным чертам этого лица, которые создавали бы просто идеальное оформление для глаз, если бы те горели пророческим огнем. Но, увы, в глазах господина Рощезвона не горел огонь. Глазки у него были довольно маленькие, скучного серо-зеленого цвета и совершенно лишенные какого бы то ни было выражения. Увидев такие глаза, трудно было не возмутиться его профилем – словно этот профиль был мошенником, давшим обещание и не выполнившим его.

Призмкарп потянулся, вытягивая одновременно и руки, и ноги; свои блестящие черные глазки он закрыл и зевнул, раздвигая во всю ширь маленький, довольно чопорный ротик. Затем хлопнул ладонями об стол рядом с собой, словно заявляя: «Нельзя же, в конце концов, сидеть вот так целый день без дела и предаваться досужим мечтаниям!» Наморщив лоб, он вытащил свою небольшую, элегантную и ухоженную трубку (он уже давно обнаружил, что курение было единственной защитой от чужого дыма) и быстрыми, уверенными движениями пальцев наполнил ее табаком.

Раскуривая трубку, он полузакрыл глаза; нижняя часть его носика-пятачка была подсвечена разгорающимся табаком. В тот момент, когда его черные умные глаза скрылись за веками, он стал похож не столько на человека, сколько на поджаренного поросенка.

Сделав несколько затяжек и выпустив дым, он вытащил трубку из своего опрятного маленького ротика и сказал, приподнимая при этом брови:

– Прекратите это!

Опус Крюк, лежавший в кресле словно на носилках, остался совершенно неподвижен; не поворачивая головы, он стал медленно перемещать несколько удивленный взгляд своих ленивых глаз и делал это, пока не остановился на лице Призмкарпа, призвавшего что-то прекратить. Хотя Крюк и не удосужился сфокусировать свой взгляд на коллеге, чтобы с ясностью видеть все детали, но даже такого рассеянного взгляда было достаточно, чтобы определить, что Призмкарп обращался к кому-то другому, а не к нему, Крюку. И Крюк медленно и лениво переместил свой взгляд в другую сторону и, опять не в фокусе, увидел Рощезвона. Этот благородного вида господин, который только что так внимательно изучал свои зубы, нахмурил великолепное чело и повернул царственную голову:

– Прекратить что? Объяснитесь, мой дорогой! Терпеть не могу эти предложения, составленные из двух слов. Вы изъясняетесь, мой дорогой, так, словно роняете посуду.

– А вы, Рощезвон, старый педант, черт вас побери, и вам давно уже пора лежать в могиле! – ответствовал Призмкарп. – А соображения у вас не больше, чем у беременной черепахи. Сжальтесь над окружающими и перестаньте играть со своими зубами!

Опус Крюк, распростертый в своем потертом кресле, опустил глаза и раскрыл рот, напоминающий, как уже было сказано, пасть ящера. И это могло бы натолкнуть на мысль, что в определенной степени его позабавил этот обмен любезностями, если бы не облако дыма, которое вырвалось из его легких, вывалилось изо рта и поднялось ввысь, приняв форму бело-серого вяза.

Рощезвон отвернулся от зеркала, в котором отражались он сам и его приносящие столько беспокойства зубы.

– Призмкарп, – сказал он, – вы невыносимый выскочка! Какое отношение к вам имеют мои зубы? Будьте так добры! Оставьте мои зубы мне.

– С большим удовольствием! – отозвался Призмкарп.

– Да будет вам известно, меня мучает боль! – И в этот раз в голосе Рощезвона прозвучала какая-то слабинка.

– Вы скопидом, – заявил Призмкарп. – Вы не хотите расстаться с прошлым, с тем, что уже отжило свое. Ваши зубы не устраивают вас? Пускай их вам вырвут!

Рощезвон снова принял вид напыщенного пророка.

– Никогда! – воскликнул он – но тут же испортил эффект от своего профетического заявления тем, что, обхватив рукой нижнюю часть лица, жалобно застонал.

– У меня нет к вам никакого сострадания, – сообщил Призмкарп, болтая ногами – Вы просто глупый старик, и если бы вы были учеником в моем классе, я бы наказывал вас розгами два раза в день. И делал бы это до тех пор, пока бы вы – первое – не поменяли позорного отношения к состоянию своего рта и не занялись бы им и – второе – пока бы вы не оставили свое кладбищенское пристрастие к разложению. У меня к вам, повторяю, нет никакого сочувствия.

И в этот раз, когда Опус Крюк выбросил из себя очередную порцию едкого дыма, на его лице появилась совершенно явственная улыбка.

– Бедный, старый, глупый Рощезвон, черт бы вас побрал! – проговорил Крюк. – Бедные старые клыки!

И Крюк начал смеяться своим странным, особым смехом – одновременно беззвучным и сотрясающим все тело, которое, не меняя своего лежачего положения, стало вздыматься и опускаться. Колени его, скрытые под черной преподавательской мантией, подтянулись к подбородку; руки беспомощно болтались по обе стороны кресла, а голова – из стороны в сторону. Было такое впечатление, что он находится на последних стадиях отравления стрихнином. И при всем при этом он не издал ни единого звука и даже не открыл рот. Постепенно спазмы ослабели, его лицо обрело свой обычный цвет мокрого песка (во время словно загнанного в бутылку и закрытого пробкой смеха его лицо стало темно-красным), и он возобновил курение, выпуская еще больше дыма, чем прежде.

Рощезвон с напыщенным достоинством величественно прошествовал к центру комнаты.

– Итак, значит – я старый, глупый Рощезвон, и меня, по вашим словам, должны прибрать к рукам черти. Я правильно вас понял, господин Крюк? Значит, вот каково ваше мнение обо мне? Значит, вот каковы ваши грубые мысли? Ага… ага… (Попытка, чтобы его слова прозвучали так, словно он вслух предавался философским размышлениям по поводу характера Крюка, окончилась жалкой неудачей; Рощезвон покачал своей благородной головой.) Насколько вы, мой друг, черствы и неотесанны! Вы подобны животному… или даже какому-нибудь овощу. Возможно, вы забыли, что еще пятнадцать лет тому назад рассматривалась возможность моего назначения на пост Главы Школы. Да, господин Крюк, именно так – моя кандидатура рассматривалась!. Как раз в то время, как я хорошо помню, была совершена трагическая ошибка, и вас приняли в наш преподавательский состав… Гм… И с тех пор вы, господин Крюк, были и являетесь позором для нашего благородного призвания! А что касается меня, сколь недостойным бы я ни был, все же хочу вам сообщить, что у меня опыта преподавания столько, сколько… и не буду даже пытаться описать сколько… А вы, господин Крюк, просто бездельник, вот вы кто, лодырь, плюющий в потолок! И проявлением своего неуважения к старому ученому вы только…

Но новый приступ острой боли прервал Рощезвона, и он снова схватился рукой за лицо, простонав:

– О, мои зубы!

Пока Рощезвон произносил свою обвинительную речь, мысли Опуса Крюка были далеко, и он бы не смог повторить ни единого слова – даже если бы его под пыткой попытались принудить к этому – из обращенной к нему речи.

Но голос Призмкарпа оборвал заоблачные мечтания Опуса и заставил его прислушаться:

– Скажите мне, Крюк, действительно ли вы во время одного из своих столь редких, но иногда случающихся появлений в классной комнате – насколько мне известно, речь идет о пятом «Г» классе – обозвали меня «тупоголовой свиньей»? Мне сообщили, что вы изволили выразиться именно таким образом. Скажите мне, будьте добры, это действительно так? Судя по изяществу выражения, это очень похоже на вас.

Опус Крюк некоторое время поглаживал свой длинный, торчащий вперед подбородок.

– Весьма вероятно, – произнес он наконец, – но точно вам сказать не могу. Я никогда не прислушиваюсь к словам!

И тут поразительный пароксизм смеха начался снова – его тело беспомощно сотрясалось.

– Однако удобно иметь такую выборочную память, – сказал Призмкарп, и в его резком голосе, которым он четко и рвано произносил слова, прозвучало некоторое, хотя и едва уловимое, раздражение. – Но что это? – вопросил он, услышав какой-то непонятный звук, раздавшийся в коридоре. Звук был похож на высокий, жалобный крик чайки. Опус Крюк приподнялся на одном локте. Звук, сохраняя тот же высокий тон, становился все громче. Тут дверь распахнулась – и в дверях, как в раме, появился Глава Школы.

Глава одиннадцатая

Если существует вневременной архетип начальника, то он воплотился в Мертвизеве. Он представлял собой в чистом виде символ директорства. По сравнению с ним даже господин Крюк показался бы очень занятым человеком. Мертвизев почитался гением – никто, кроме гения, не смог бы так умело и тонко передать свои обязанности другим, причем в такой степени, что ему абсолютно ничего уже не приходилось делать. Его подпись, время от времени требующаяся под каким-нибудь длинным документом, который все равно никто не читал, всегда успешно подделывалась кем-нибудь другим. И распоряжения, на которых держалось его величие, тоже разрабатывались другими.

Мертвизева, сидящего на высоком шатком стуле, к ножкам которого были приделаны колесики, толкал крошечный веснушчатый человечек. Стул, на котором восседал Глава Школы, весьма напоминал по своей величине и устройству высокие детские стульчики, в которые водружают детей для кормления; это впечатление лишь усиливалось наличием полочки, укрепленной впереди, над которой частично возвышалась голова Мертвизева. Стульчик сообщал всем о приближении Главы Школы, так как колесики давно не смазывались и нещадно визжали.

Мертвизев и веснушчатый человек были ошеломляюще непохожи друг на друга. Глядя на них, трудно было предположить, что оба они принадлежат к роду человеческому. Было такое впечатление, что ничего общего у них как у живых существ не было. Хотя у каждого из них было по две ноги, два глаза, по одному рту и так далее, они были не более похожи друг на друга, чем, скажем, жираф и лягушка, которых ради удобства классифицируют под общим и вместительным названием «фауна».

Завернутый, как неряшливо упакованная посылка, в серо-стального цвета мантию, расшитую знаками зодиака в двух оттенках зеленого – ни один из этих знаков из-за многочисленных складок нельзя было рассмотреть полностью, за исключением Рака, виднеющегося на левом плече, – Мертвизев преспокойно спал, поджав ножки, согреваемые грелкой.

На его лице застыло выражение человека, давно смирившегося с тем, что единственное различие одного дня от другого для него заключалось в переворачивании листков календаря.

Его ручки безвольно лежали перед ним на полочке на высоте подбородка. После того как Главу Школы вкатили в Преподавательскую, он открыл один глаз и невидящим взглядом уставился в дым. Он не спешил с рассматриванием комнаты, и когда спустя несколько минут различил в комнате три фигуры, то вполне этим удовлетворился. Фигуры стояли перед ним, выстроившись в линейку. Опус Крюк, будучи одной из них, достаточно быстро успел вытащить свое тело из «колыбели» – при этом казалось, что он борется с силой, засасывающей его назад. Теперь Крюк, Рощезвон и Призмкарп внимательно смотрели на Мертвизева.

Лицо последнего было мягким и круглым как пельмень; казалось, под кожей головы у него не было никаких костей.

Это неприятное обстоятельство наводило на мысль о том, что Мертвизев обладал таким же неприятным характером. Однако, к счастью, это было не так, хотя следует признать, что взгляды Мертвизева были такими же бесхребетными, как и его внешний вид. В его характере не было, так сказать, ни единой косточки, однако это не следовало рассматривать как некую слабость – только как отсутствие характера. Ибо его телесная и душевная дряблость не были результатом сознательных усилий по достижению такого качества – подобным образом нельзя считать, что медуза сознательно ленива.

Вид полной отрешенности и непричастности ко всему окружающему производил почти пугающий эффект. Именно такие состояния полного неучастия тушат огонь действия, горящий в страстных натурах, и заставляют их задуматься: зачем расходовать столь много душевной и телесной энергии, когда каждый день приближает к могильным червям? Мертвизев благодаря своему темпераменту или, точнее, отсутствию такового достиг помимо своей воли того, к чему стремятся мудрые: полного умиротворения и уравновешенности. В его случае это была уравновешенность, установившаяся между двумя полюсами, которых попросту не существовало. Но тем не менее Мертвизев замер в полной неподвижности на этой поворотной точке и чувствовал там себя очень удобно.

Веснушчатый человечек выкатил стульчик в центр комнаты. Кожа так плотно обтягивала его костистое и насекомоподобное лицо, что веснушки казались в два раза большими, чем на любом нормальном лице. Этот крошечный карлик выглядывал между ножками стульчика, внимательно все перед собой рассматривая; его волосы цвета подгнившей моркови, блестевшие от помады, были гладко зачесаны назад и плотно прилипали к маленькому черепу. Он видел вокруг себя стены, обитые кожей, вздымающиеся ввысь и исчезающие в клубах дыма (и пахнущие соответственно); на фоне грязно-коричневой кожи поблескивали булавки.

Мертвизев сдвинул руку с полочки и лениво поворочал одним пальцем. «Кузнечик» (а таково было прозвище карлика) вытащил из кармана лист бумаги, но вместо того, чтобы передать ее Главе Школы, с поразительной легкостью, как обезьяна, вскарабкался по боковым перекладинам стульчика и закричал в ухо Мертвизева:

– Еще рано! Еще рано! Их только трое!

– В чем дело? – сказал Мертвизев голосом, в котором звучала лишь пустота.

– Их только трое!

– Которые из них? – спросил Мертвизев после долгого молчания.

– Рощезвон, Призмкарп и Крюк, – объявил Кузнечик своим звонким, действительно похожим на стрекотание кузнечиков, голосом.

– А что, этого разве недостаточно? – пробормотал Мертвизев с закрытыми глазами. – Они же входят в состав… моих преподавателей… разве нет?

– Очень даже входят, – сказал Кузнечик, – очень даже входят. Но ваше распоряжение, господин Директор, касается всех преподавателей!

– Я забыл, о чем оно. Напомни… мне.

– Оно записано на бумаге, господин Директор, – ответил Кузнечик. – Эта бумага у меня в руках. Нужно просто ее прочитать!

Маленький рыжеволосый человечек удостоил трех преподавателей особо дружеским подмигиванием. Было что-то непристойное в том, как веко цвета воска и легкое как лепесток многозначительно прикрыло блестящий глаз и поднялось вверх ровным, механическим движением.

– Отдай мое распоряжение Рощезвону. Он прочитает его… когда соберутся все, – сказал Мертвизев и, опустив другую руку с полочки, расположенной перед ним, лениво погладил грелку. – И узнай, почему остальные так запаздывают.

Кузнечик в мгновение ока слетел с верхней перекладинки стульчика на пол и, странно откинувшись назад, быстро, развязной походкой направился к двери. Но он не успел ее открыть – дверь распахнулась, и еще два преподавателя вошли в комнату. Одним из них был Шерсткот, несущий в руках охапку тетрадей; рот у него был набит семечками подсолнуха, на губах прилипла шелуха. Вторым был Осколлок; хотя в руках он ничего не держал, голова у него была полна всяческими мыслями о роли подсознания; правда, его интересовало подсознание других, а не свое собственное. Его друга, по имени Усох, который должен был вот-вот прийти, наоборот, интересовало только свое подсознание и совершенно не интересовало подсознание других.

Шерсткот очень серьезно относился к своей работе и всегда имел озабоченный вид. Но и ученики, и коллеги относились к нему плохо. Значительная часть того, что он делал, всегда оставалась незамеченной и неотмеченной, но он старательно выполнял все, что требовалось по работе. Чувство ответственности быстро превращало его в больного человека. Жалобное выражение никогда не покидало его лица; с одной стороны, оно должно было показать, что он осуждает других за недостаточной пыл в работе, а с другой – продемонстрировать, сколь велико его рвение. В Профессорскую он всегда приходил слишком поздно (и ни одного свободного стула для него уже не оставалось) и слишком рано приходил в аудиторию, когда ученики еще не собрались. Когда он спешил, то постоянно обнаруживал, что рукава его мантии завязаны хитроумным узлом, а вместо сыра в его бутерброде оказывалось мыло. Он не имел никакого представления о том, кто мог подшучивать над ним таким образом. Равно как и не знал как же не допускать того, чтобы это случалось?

В этот раз, когда Шерсткот вошел в Преподавательскую с охапкой тетрадей в руках и семечками во рту, он находился в состоянии своего обычного нервного возбуждения. Его состояние отнюдь не улучшилось, когда он увидел Главу Школы, восседающего на своем высоком стульчике, как Зевс в облаках. Он настолько растерялся, что подавился семечками, а вся стопка неаккуратно сложенных тетрадей накренилась и рухнула с громким стуком на пол. В наступившей затем тишине раздался стон. Но это просто Рощезвон, обхватив лицо руками и качая благородной головой, сообщал таким образом о состоянии своих зубов.

Осколлок, слегка поклонившись в сторону Главы Школы, проследовал вглубь комнаты и, подойдя к Рощезвону и взяв того дружеским жестом за руку у плеча, спросил:

– Мой бедный Рощезвон, вам больно? Вам больно?

Голос у него при этом был жестким, раздражающим, нагло-требовательным – в нем было столько же сострадания, сколько в груди вампира.

Рощезвон гордо встряхнул своей царственной головой, но не снизошел до ответа.

– Ну, в таком случае остается предположить, что вас в данный момент мучает боль, – продолжал Осколлок. – Положим эту гипотезу в основание дальнейших рассуждений. Итак: Рощезвон, человек, которому уже давно за шестьдесят, но, вероятно, еще нет восьмидесяти, подвергся приступу боли. Во всем нужно соблюдать точность. Как человек науки, я настаиваю на том, что точность нужна во всем. Ну, и каков же наш следующий шаг? Уточняем: от какой именно боли страдает Рощезвон, который, как мы предположили, испытывает боль? Судя по всему, Рощезвон полагает, что его боль имеет какое-то отношение к его зубам. Это совершенно абсурдное предположение, но его ради научной точности следует тоже принять во внимание. Теперь зададимся вопросом: по какой причине подозрение пало на зубы? Отвечаем. Потому что зубы – символ Все – символ чего-то другого. Не существует «вещи-в-себе». Каждая «вещь» – это символ какой-то другой «вещи», а та другая «вещь» – символ третьей и так далее. Насколько я понимаю, зубы Рощезвона, хотя и в самом деле находящиеся в состоянии распада и разложения, являются просто символом пораженного недугом мозга.

Рощезвон что-то прорычал.

– Но какого рода этот недуг? Физиологического? Или затронут рассудок?

Осколлок, ухватившись за мантию Рощезвона чуть пониже плеча, потянул его к себе и, задрав голову, стал внимательно рассматривать большую голову, возвышающуюся над ним.

– У вас дергаются губы, – сказал Осколлок. – Интересно., очень интересно. Хотя, возможно, вы и не знаете этого, но в жилах вашей матери текла плохая кровь. Очень плохая. Возможна и другая альтернатива: вам снятся лягушки. Но это сейчас не важно, совершенно не важно. Вернемся к нашей теме. На чем мы остановились? Ах да – ваши зубы, символ – чего мы сказали? – болезненного ума. Но в чем заключается эта болезненность? Вот в чем вопрос. Какого рода дисфункция ума могла повлиять на зубы таким образом? Будьте так добры, откройте рот, господин Рощезвон…

Рощезвон, которого все эти замечания окончательно вывели из терпения и лишили способности соблюдать приличия, поднял свой огромный ботинок и обрушил его в слепой ярости – но не без удовольствия – на ноги Осколлока. Ботинок прикрыл сразу обе туфли Осколлока и, должно быть, причинил величайшую боль – гримаса исказила мгновенно покрасневшее лицо Осколлока, но он не издал ни единого звука, а секундой позже повторил:

– Интересно, очень интересно… все же, скорее, это от вашей матери…

Опус Крюк снова затрясся в своем беззвучном смехе, и непонятно было, как его не переломило пополам. Но никакого звука при этом он все-таки не издал.

К этому времени несколько других преподавателей, двигаясь почти на ощупь, проникли сквозь дым в комнату. Среди них был Усох, приятель и в определенной степени последователь Осколлока. Он разделял взгляды последнего, но, так сказать, в обратном порядке. По сравнению с тремя другими преподавателями, которые вошли за ним, его можно было бы назвать бунтовщиком. Те трое, двигаясь очень плотной группой – настолько плотной, что их квадратные преподавательские шапочки[1] почти соприкасались своими сторонами, прошествовали в угол комнаты и расселись на стульях; вид у них был весьма заговорщицкий. Эти трое всегда были сами по себе; они не поддерживали никаких отношений ни с одним из других преподавателей; можно было бы даже подумать, что они посторонние люди. Они чтили лишь некоего дряхлого мудреца – личность, заросшую бородой до глаз и никогда ничем конкретным не занимавшуюся, – чьи высказывания о Смерти, Вечности, Боли (точнее, об ее отсутствии), Правде и других глубоких философских проблемах барабанным боем звучали в их ушах.

Придерживаясь взглядов своего Учителя по всем этим глубочайшим проблемам, троица не только сторонилась, но и страшилась общения со своими коллегами; в них развилась весьма колючая озлобленность, которая, как не раз отмечал Призмкарп, не стеснявшийся говорить людям жестокую правду в лицо, находясь в полном противоречии с их теорией «не-существования». «Отчего вы такие колючие, – говаривал он, – ведь, по-вашему, нет боли, а значит, и колоть кого-то бессмысленно?» Выслушав эти выпады, Зернашпиль, Заноз и Врод смыкались еще ближе, становясь похожими на черную палатку, и быстренько совещались, производя звуки, напоминавшие бульканье воды, вытекающей из бутылки. Как им иногда хотелось, чтобы их бородатый Вождь был всегда рядом с ними! Он-то знал бы, что ответить на любой наглый и вызывающий вопрос.

О, эти трое были несчастливы, и такое расположение духа проистекало не от врожденной меланхолии, а от взглядов и теорий, которых они придерживались. Так они и сидели в своем углу; вокруг них витали клубы дыма, их взгляды перемещались с одного из их коллег на другого (всю эту братию они почитали еретиками), в глазах – подозрительность и ревностный страх: не бросит ли кто-либо вызов их вере?

Кто еще вошел в Профессорскую? Только Срезоцвет-красавчик, Корк, живущий чужим умом, и Пламяммул, холерик.

А тем временем Кузнечик стоял в коридоре и, заложив пальцы в рот, производил невероятно резкий, оглушающий свист. Призвал ли этот свист задерживающихся, или же они так или иначе направлялись в Профессорскую, сказать трудно, но еще несколько преподавателей появились в коридоре. В чем можно не сомневаться, так это в том, что посвисты Кузнечика заставили их ускорить шаг. Уже на подходе к Преподавательской их стал окутывать дым, – все усиленно раскуривали свои трубки, так как им совсем не хотелось входить в Крюков дымный ад, как они называли Преподавательскую, с «девственными легкими», иначе говоря, легкими, еще не наполненными табачным дымом.

– Зевс здесь, – объявил Кузнечик, когда преподаватели приблизились к двери. Над разлетающимися в разные стороны складками мантий шагающих в ряд преподавателей поднялись удивленно брови – не так уж часто им доводилось видеть здесь Главу Школы.

Когда наконец дверь, впустив последнего из прибывших, закрылась за ним, кожаная комната превратилась в место, губительное для астматика. Никакие комнатные растения здесь не могли бы выжить, за исключением разве что каких-нибудь иссохших представителей пустынь или колючих кактусов, произрастающих в пыли и безводье. Любая птица, даже ворона, в течение часа погибла бы здесь, задохнувшись в дыму. Атмосфера, царившая в комнате, не имела ничего общего с запахами, разносящимися в час рассвета над полями и лесами, где трава покрыта росой, где журчат ручейки, где бледнеет звездное небо. Нет, это была кожаная пещера, наполненная сизо-коричневым дымом.

Кузнечик, едва различимый в этом дыму, снова забрался по перекладинам высокого стульчика и обнаружил, что Мертвизев спит, а грелка его остыла. Он ткнул своим маленьким костлявым пальчиком в ребра Главы Школы, как раз в том месте, где в складках мантии накладывались друг на друга Бык и Телец. Голова Мертвизева опустилась еще ниже и теперь едва виднелась над полочкой; ножки он во сне поджал под себя. Он был похож на какое-то создание, которое потеряло свою раковину, ибо лицо его выглядело отвратительно обнаженным, словно лишенным защитного покрова.

Тычки Кузнечикова пальца разбудили Мертвизева, но от резкого пробуждения он не вздрогнул, что было бы естественной и нормальной реакцией. Но такая реакция была бы равносильна проявлению интереса к жизни, и поэтому он только открыл один глаз. Переведя взгляд с лица Кузнечика, Мертвизев позволил ему прогуляться по комнате и оглядеть сборище мантий, стоявшее перед ним.

Затем он снова закрыл глаз и медленно спросил:

– Что… это… за люди? И зачем… они… здесь? – Его голос поплыл по комнате, как воздушный шарик, – И почему я здесь? – добавил он.

– В этом есть большая необходимость, – ответил Кузнечик, – Я хочу напомнить вам, господин Директор, о том, что нужно огласить распоряжение Баркентина.

– Да, действительно, – сказал Мертвизев, – но читай не слишком громко.

– Может быть, пускай прочтет Рощезвон, господин Директор?

– Да, пускай читает он, – сказал Глава Школы, – Но сначала поменяй воду в моей грелке. Она совсем остыла.

Кузнечик, взяв грелку, спустился на пол и стал быстро пробираться между преподавателями по направлению к двери. По пути он, используя плохую видимость в комнате и прежде всего исключительную ловкость своих крошечных тоненьких пальчиков, избавил Шерсткота от золотых часов на цепочке, Осколлока от нескольких монет, а Срезоцвета от вышитого платка.

Вернувшись с горячей грелкой, Кузнечик обнаружил, что Мертвизев опять заснул. Кузнечик вручил Рощезвону свернутый в трубочку лист бумаги и снова взобрался на стульчик, чтобы разбудить Главу Школы.

– Читайте, – сказал Кузнечик. – Это предписание Баркентина.

– А почему я должен читать? – воскликнул Рощезвон, прижимая руку к щеке, – Черт бы побрал Баркентина с его указами! Черт бы его побрал!

Рощезвон развязал ленточку на трубочке и, частично развернув лист, тяжелой походкой направился к окну, где было немного больше света.

Преподаватели расселись на полу, группами и поодиночке, среди пепла и мусора. Не хватало лишь вигвама, перьев и томагавков, чтобы завершить сходство с индейским племенем, собравшимся на сходку.

– Давай, Рощезвон, давай! – подбодрил Призмкарп. – Всади в эту бумагу свои прелестные зубки!

– Будучи филологом-классиком, – раздраженно заявил Осколлок, – представляя, иначе говоря, классическую филологию, должен заявить, что я всегда считал, что Рощезвон страдает серьезными умственными недостатками. Первое: он не понимает предложений, в которых наличествует более семи слов, и второе: его рассудок затемнен фрустрационным комплексом, иначе говоря – он стремился к власти, ее не получил, и на этой почве у него образовался серьезный комплекс.

Сквозь дым донеслось сдавленное рычание.

– Ага, вот в чем дело! Вот где собака зарыта! – раздался голос Срезоцвета, Срезоцвет сидел на ближнем краю стола, болтая своими длинными, элегантными ногами. Его узконосые штиблеты были так начищены, что отблески от них были различимы даже сквозь дым – так видны горящие факелы в густом тумане.

– Рощезвон, – поддержал Срезоцвет призыв Призмкарпа, – вперед, дерзайте! Дайте нам суть этого документа, самую суть! Но похоже, этот старый мошенник разучился читать!

– А, это Срезоцвет! – раздался другой голос, – А я искал тебя все утро. Будь я проклят, но до чего замечательно у тебя начищены туфли! А я-то думал – что это там поблескивает!.. Но если говорить серьезно – мне очень неудобно, Срезоцвет, действительно неудобно, но я бы хотел попросить… Жена моя далеко отсюда – она очень больна. Но что я могу поделать? Я такой транжира. Раз в неделю съедаю целую шоколадку. Понимаешь, приятель – это все, конец, ну, почти… если только… я вот подумал… эээ… не мог бы ты., одолжить немного?.. Ну, хоть что-нибудь до вторника… чтоб никто не знал, конфиденциально, так сказать… ха-ха-ха-ха!.. Просить так неприятно… нищета и все такое… Ну, серьезно, Срезоцвет – однако туфли у тебя – глаза слепят! – ну, серьезно, если б ты мог…

– Тишина, – закричал Кузнечик, прерывая тем самым Корка, который обнаружил, что Срезоцвет сидит рядом с ним, только после того, как тот подал голос; голос Срезоцвета можно было легко распознать по манерности речи. Всем было прекрасно известно, что ни далеко, ни близко, ни больной, ни здоровой жены у Корка нет, – вообще никакой жены нет. Всем было также известно, что Корк просил одолжить ему денег не потому, что он действительно нуждался, а потому, что ему хотелось показать, какой он мот и бонвиван. Корку казалось, что рассказы о жене, умирающей где-то далеко в невыносимых страданиях, придают ему невероятно романтический ореол. И ему нужно было вызвать у коллег не сочувствие, а зависть. Ведь если у него нет далекой и страдающей супруги, то что он из себя представляет? Просто Корк, вот и все. Корк – для коллег, и Корк – для себя самого. Просто четыре буквы на двух ногах.

Но Срезоцвет не слушал Корка – он незаметно, под прикрытием дыма, соскользнул со стола и манерной походкой двинулся прочь и тут же, через пару шагов, наступил на чью-то протянутую ногу.

– Да проглотит тебя Сатана! – проревел страшный голос с пола. – Да отсохнут твои вонючие ноги, кто бы ты ни был!

– Бедный старый Пламяммул! Бедный старый боров! – произнес чей-то голос, но чей, было непонятно. В полутьме – кто-то (или что-то) раскачивался – или раскачивалось, но звуков, которые бы сопровождали это раскачивание, не было слышно.

Шерсткот покусывал нижнюю губу – он опаздывал к началу урока. Все опаздывали, но никого, кроме Шерсткота, это обстоятельство не беспокоило. Шерсткот знал, что в его отсутствие потолок забрызгают чернилами, что этот маленького роста, кривоногий мальчишка Дилетан уже катается под своей партой в конвульсиях, вызванных неприличной шуткой, что рогатки звенят резинками, посылая снаряды во всех направлениях, что пакетики с вонючей жидкостью превращают классную комнату в зловонную преисподнюю. Он все это знал, но ничего поделать не мог. Остальные знали, что подобные же вещи творятся и в их классах, но ни у кого не было ни малейшего желания предпринять что-либо по этому поводу.

В дымной полутьме раздался голос:

– Господа, прошу тишины! Господин Рощезвон, пожалуйста… А другой голос бормотал:

– О, черт, мои зубы, мои зубы! А еще один сообщал:

– Все было бы в порядке, если бы ему не снились лягушки…

А другой вопрошал:

– А где мои золотые часы?

Но все голоса перекрыл призыв Кузнечика:

– Тишина, господа, тишина! Господин Рощезвон! Начинайте читать! Вы готовы?

Кузнечик посмотрел на Мертвизева, на лице которого застыло все то же пустое и отсутствующее выражение.

– Действительно. а почему бы и нет? – сказал Мертвизев, невероятно растягивая слова. Рощезвон начал читать:

"Распоряжение

номер 159757774528794925768923456789324563.

Мертвизеву, Главе Школы, и господам членам профессорско-преподавательского состава, всем привратникам, наставникам и всем, облаченным властью.

Сим доводится до сведения Главы Школы, членов профессорско-преподавательского состава, привратников, наставников и иже с ними, что им строго предписывается обращаться с семьдесят седьмым Герцогом, а именно Титом, Правителем Горменгаста, пребывающем ныне в возрасте семи лети… стольких-то месяцев… и соответственно переходящего к сознательному возрасту, во всех отношениях и в любой ситуации как с любым другим несовершеннолетним, вверенным им для обучения и воспитания, не оказывая никакого предпочтения и не позволяя ничего непредписанного. Особо следует уделить внимание тому, чтобы воспитывать в упомянутом Герцоге Тите неискоренимое чувство долга и ответственности, которая возляжет на него по достижении им совершеннолетия, после чего Герцог Тит, несмотря на проведенные формирующие личность годы среди детей низших классов Замка, должен не только развить в себе остроту ума, получить знание о человеческой сущности и проявлять выдержку и настойчивость, но и приобрести знания в разных областях в той степени, которая зависит от ваших усилий, господин Глава Школы, и от ваших усилий, господа члены профессорско-преподавательского состава, направленных на обучение юношества, что является вашим святым долгом, не говоря уже о той чести, которая вам таким образом доверена.

Все вышеуказанное вам, господа, хорошо известно, или по крайней мере должно быть хорошо известно, но поскольку семьдесят седьмому Герцогу пошел восьмой год, я посчитал необходимым напомнить вам о ваших обязанностях, ибо, пребывая в качестве Хранителя Ритуала… и т. д., я тем самым уполномочен посещать классные комнаты в любое удобное для меня время для ознакомления с тем, как осуществляется преподавательский учебный процесс и какие знания вы преподаете своим ученикам, и особенно с тем, насколько успешно молодой Герцог осваивает знания по преподаваемым вами предметам.

Господин Мертвизев, я предписываю вам разъяснить всем преподавателям, находящимся в вашем подчинении, насколько важна их деятельность, и особое внимание уделить…"

Рощезвон закрыл челюсть с таким стуком, словно молот упал на наковальню, и отшвырнув от себя бумаги, рухнул на колени, взвыв так, что Мертвизев настолько проснулся, что открыл оба глаза.

– Что это было? – спросил он у Кузнечика.

– Рощезвона мучает боль, – прояснил карлик. – Мне дочитать?

– Действительно, почему бы и нет? – сказал Мертвизев.

Лист бумаги был передан Кузнечику Шерсткотом, который нервничал, воображая, что Баркентин уже стоит в его классной комнате и смотрит, оперевшись на свой костыль, подняв глаза цвета грязной жидкости к потолку, заляпанному чернилами, которые уже наверняка начали стекать по стенам.

Кузнечик ловко выхватил бумагу из рук Шерсткота и, издав свой пронзительный свист с помощью хитрой комбинации пальцев, губ и языка, приготовился читать дальше с того места, где остановился Рощезвон. Свист был таким мощным и пронзительным, что все те преподаватели, которые позволили себе занять полулежачее положение, немедленно подскочили и сели, выпрямив спины.

Кузнечик читал очень быстро – слова налетали друг на друга – и закончил чтение распоряжения Баркентина чуть ли не на едином дыхании:

"… разъяснить всем преподавателям, находящимся в вашем подчинении, насколько важна их деятельность, и особое внимание уделить тем членам профессорско-преподавательского состава, которые путают исполнение своих благородных обязанностей с простой привычкой, превращаясь тем самым в отвратительных ракушек, прилепившихся к живой скале знаний, или в зловредную поросль, препятствующую свободному дыханию Замка.

Подписано: Баркентин, Хранитель Ритуала и Обрядов, Наследственный Надзиратель за рукописями и т. д.

За Баркентина подписал Щуквол".

Кто-то зажег фонарь. Поставленный на столе рядом с чучелом пеликана, он не рассеял дымной полутьмы, а лишь осветил тусклым светом грудь чучела. Было что-то постыдное в том, что в летний полдень пришлось зажечь свет.

– Если кто-то и заслуживает по праву быть названным отвратительной ракушкой, запутавшейся в зловонных водорослях, так это вы, мой друг, – сказал Призмкарп, обращаясь к Рощезвону, – Вы хоть понимаете, что это послание обращено именно к вам? Вы слишком стары, чтобы учительствовать. Слишком стары. Что вы будете делать, мой друг, когда вас изгонят? Куда вы отправитесь? У вас есть кто-нибудь, кто любил бы вас и кто принял бы вас?..

– О, гори оно все синим пламенем! – закричал Рощезвон таким громким и срывающимся голосом, что даже Мертвизев улыбнулся. Это, возможно, была самая малозаметная, самая бледная улыбка, которая когда-либо появлялась на нижней части человеческого лица. Глаза Мертвизева никакого участия в улыбке не приняли. В них было столько же мысли и чувства, как и в блюдце с молоком, но один уголок губ все же едва заметно приподнялся – словно дернулся холодный рот рыбы.

– Господин… эээ… Кузнечик, – сказал Мертвизев, позабыв было, как зовут карлика; голос у него был такой же призрачный, как и улыбка. – Кузнечик, где ты, микроб?

– Я здесь, господин Директор, – отозвался Кузнечик.

– Кто произвел этот звук?.. Рощезвон?

– Именно он, господин Директор.

– А… как… он… поживает?

– Он страдает от боли, – пояснил Кузнечик.

– Острой… боли?

– Я могу поинтересоваться, господин Директор.

– Действительно… почему бы и нет?

– Рощезвон! – выкрикнул Кузнечик.

– В чем дело, черт возьми? – огрызнулся тот.

– Господин Директор интересуется вашим здоровьем!

– Моим здоровьем? – переспросил Рощезвон.

– Вашим, вашим, – подтвердил Кузнечик.

– Что вы хотели узнать, господин Директор? – вопросил Рощезвон всматриваясь в дымный полумрак.

– Подойди поближе, – отозвался Мертвизев. – Я не вижу тебя, мой бедный друг.

– И я вас не вижу, господин Директор.

Рощезвон приблизился к высокому стульчику.

– Вытяни руку Рощезвон. Ты чувствуешь что-нибудь?

– Это ваша нога, господин Директор?

– Это она, мой бедный друг.

– Да, господин Директор, я это тоже могу подтвердить, – сказал Рощезвон.

– А теперь скажи мне… скажи мне…

– Что, господин Директор?

– Ты болен… мой бедный друг?

– Локальная боль, господин Директор.

– Где локализована? В мандибулах?

– Именно там, господин Директор.

– Как и в те… давние… времена… когда ты… был честолюбив… и хотел… многого… достичь… когда у тебя… были… идеалы… Рощезвон… У нас… у всех… мы все… возлагали… большие… надежды… на тебя… насколько… я помню… – (Раздался звук, который, очевидно, должен был изображать смех, но был похож на бульканье кипящей каши)

– Именно так, господин Директор.

– Кто-нибудь… все еще… верит… в тебя… мой бедный… бедный… друг?

Ответа не последовало.

– Ну не сердись. От судьбы… не уйдешь… мой друг. Разве… можно порицать… увядший… желтый лист. О, нет…. Рощезвон… мой бедный друг… ты достиг… полной зрелости… Может быть… даже перезрел… Кто знает? Мы… все… должны… ложиться… в постель… вовремя… А как ты… выглядишь… мой друг… Все так же?

– Мне трудно судить, господин Директор.

– О, я устал… – пробормотал Мертвизев – Что… я… здесь… делаю? И где этот… этот… микроб… Кузнечик?

– Я здесь господин Директор! – Эти слова прозвучали как выстрел из мушкета.

– Забери… меня… отсюда… Выкати меня… туда где… тихо и спокойно… Кузнечик… вези меня… в мягкую тьму… – Его голос неожиданно поднялся резко вверх и достиг уровня тоненького визга, и хотя он по-прежнему звучал пусто и механически, в нем все же появились какие-то живые нотки. – Вези… меня… вези… в золотую… пустоту…

– Слушаюсь, господин Директор, – ответил Кузнечик. Профессорская наполнилась криками беснующихся чаек – визжали несмазанные колесики высокого стульчика, который, подталкиваемый Кузнечиком, делал разворот. Шерсткот, бросившись вперед нашарил ручку двери и широко распахнул ее. В коридоре света было значительно больше, но он несколько померк, когда туда сквозь открытую дверь повалили клубы дыма. На светлом фоне вырисовывался силуэт Мертвизева – он был похож на мешок, водруженный на ожившую неустойчивую пирамидальную конструкцию. Стульчик выехал в коридор, визг его колесиков стал удаляться и вскоре стих.

Прошло довольно продолжительное время, прежде чем тишина, воцарившаяся в Профессорской, была нарушена. Никто никогда не слышал ранее, чтобы голос Главы Школы поднимался на такую высоту, как это случилось в его прощальных фразах. И это произвело на всех странное, даже пугающее впечатление. Никто также не мог припомнить, чтобы Мертвизев разглагольствовал столь много и столь невразумительно. Страшно подумать – а вдруг в нем присутствует нечто большее, чем пустота, с которой все уже давно свыклись? Но так или иначе – наконец раздался голос, разорвавший задумчивую тишину.

– Весьма и весьма сухое распоряжение, – сказал Корк.

– Ради всего нечестивого – света, света! – воскликнул Призмкарп.

– Боже, который же теперь час? – прохныкал Шерсткот. Кто-то разжег огонь в камине, использовав для растопки несколько тетрадей из тех, что Шерсткот обронил на пол и не успел потом собрать. Сверху на занимающийся огонь был положен глобус, сделанный из легковоспламеняющихся материалов, которые обеспечили огню прекрасное горение – континенты охватил мировой пожар, вскипели океаны, сгорела надпись, угрожающая ученику расправой розгами, которая так и не состоялась – учитель забыл, а ученик не напомнил.

– Однако, однако, – приговаривал Срезоцвет. – Если подсознание Мертвизева не есть проявление его самосознания – можете называть меня слепым дураком! Вот так – можете, если я ошибаюсь, называть меня слепым дураком. Вот так штука! Кто бы мог подумать, а?

– Который час, господа? Кто мне скажет, который час? – вопрошал Шерсткот, пытаясь собрать с пола тетради. Все происшедшее крайне растревожило его, и собранные тетради он тут же ронял обратно на пол.

Господин Усох выхватил одну из тетрадей из огня и, держа ее за еще не охваченный пламенем край, поднес к настенным часам.

– До конца урока осталось всего двадцать минут, – сказал он. – Наверное, уже не имеет смысла… или имеет? Лично я полагаю, я просто…

– И я тоже, я тоже, – воскликнул Срезоцвет. – Если моя классная комната не охвачена в настоящий момент пожаром или не затоплена водой – можете называть меня безмозглым дураком!

Очевидно, та же мысль пришла в головы всем присутствующим, ибо началось всеобщее движение к двери. Неподвижным оставался лишь Опус Крюк, распростертый в своем продавленном кресле; его булкообразный подбородок был вздернут к потолку, глаза закрыты, а линия плотно сомкнутого безгубого рта выражала скуку и лень. В коридоре шуршали и шелестели развевающиеся мантии спешащих к своим классам преподавателей; затем затарахтели ручки открываемых дверей, и в классные комнаты ворвались Профессоры Горменгаста.

Глава двенадцатая

Воздух, словно зажатый между землей и застилавший все небо от горизонта до горизонта плотным и на вид твердым, как крыша, покровом облаков, был недвижен. Из-за какого-то особого эффекта освещения казалось, что все, находящееся под этой крышкой облаков, погружено в воду.

В этом подводном свете, на одной из давно забытых и заброшенных террас Горменгаста стояли дрожащие и время от времени скрывающиеся в проползающих тучах цапли.

Каменная лестница, ведущая к этой площадке, полностью заросла вьющимися и ползучими растениями. Сотни лет ни одна нога не ступала на ступени, поросшие густым черным мхом, который устилал их как мягкий ковер; никто не подходил к зубцам стены на краю площадки, где сейчас стояли цапли и дрались вороны. Здесь уже столетия царствовали солнечные лучи, дождь, мороз, снег и ветры, разрушая и выветривая изъеденный временем камень.

В стене, выходящей на эту террасу, было огромное окно, в котором теперь не осталось не только стекла, но даже следов рамы и ее железных креплений. Сквозь это зияющее фигурное отверстие виднелась часть погруженного в полумрак зала. По обеим его сторонам, на довольно значительном расстоянии друг от друга, располагались еще две дыры, значительно меньшего размера, тоже служившие когда-то окнами. Цапли, поселившиеся в зале, придавали ему некую торжественность. В гнездах, свитых на полу, они откладывали яйца и выхаживали птенцов. Хотя цапли здесь царствовали, все же в нишах и боковых помещениях селились, в соответствии с освященным веками обычаем, кваквы и выпи.

В зале, где в незапамятные времена размеренно двигались, приседали и поворачивались под звуки давно забытой музыки нарядно одетые люди, теперь стоял известково-белый лес величавых птиц. Иногда, когда заходящее солнце склонялось к горизонту, его пологие лучи проникали в зал. И гнезда, сплетенные из веточек и прутиков, отбрасывали вытянутые ажурные тени, напоминающие пораженные какой-то болезнью кораллы; если это была весна, то там и сям поблескивали, подобно драгоценным камням, бледные голубовато-зеленые яйца; потом приходило время, когда заходящее солнце освещало своими лучами тоненьких, покрытых пухом птенцов, которые склоняли длинные шеи, словно высматривая что-то в пустых окнах.

Последние лучи вырвавшегося из-под облаков солнца, уже не достававшие до выщербленного пола, вспыхивали на длинных, роскошных перьях, которые свисали с горла цапли, стоявшей у полуразрушенного камина; потом луч перемещался на рядом стоящую птицу, и она загоралась ярким белым пятном на фоне погружающегося в темноту зала… А затем, когда луч добирался до большой ниши в стене, там зажигались полоски и пятна красновато-желтых выпей и квакв.

С приближением темноты эффект подводного освещения, разлитого вокруг, лишь усилился. Далеко-далеко, за пределами внешней стены Замка Горменгаст, за лугами, за рекой, за холмами, заросшими лесом, над землями, уже покрытыми всескры-вающей мглой, сияла, словно вырезанная из малахита, напоминающая по форме когтистую птичью лапу вершина Горы Горменгаст. Цапли стали пробуждаться от своего транса, и зал наполнился прищелкиванием клювов и таратореньем птенцов – они знали, что с наступление сумерек родители отправятся на охоту.

Несмотря на то что под куполообразным сводом зала – когда-то потолок покрывала живопись в золотых и зеленых тонах, а теперь потемневшая поверхность потеряла почти все следы краски, которая оставалась лишь в виде отшелушившихся, но все еще висящих, как крылышки ночных бабочек, лохмотьев – было множество цапель, птицы выходили на террасу по одной. Каждая цапля, каждая выпь выступала отдельно, отрешенно, как отшельник, торжественно переступая своими тонкими, ходулеобразными ногами.

Потом вдруг сумерки наполнились глухими звуками – птицы ударили крыльями по ребрам и взлетели в воздух. Они взлетали группами, одна за другой – шеи выгнуты, большие закругленные крылья поднимаются и опускаются в неспешном полете. Время от времени та или иная цапля издавала хриплый крик, от которого у человека волосы становятся дыбом, более страшный и потусторонний, чем похожее на мычание быков уханье выпей, которые взмывали кругами ввысь, пробиваясь сквозь облака и взлетая высоко над Горменгастом.

Терраса, уже погрузившаяся в зеленоватую темноту, опустела. Все замерло – лишь в воздухе поднимались и опускались оперенные крылья. Ничего живого, кроме пернатых, вокруг не было. Вот уже несколько сот лет здесь не двигалось ничего, кроме ветра, падающих и катящихся градин, облаков, потоков дождя и птиц.

Болотистые низины, над которыми возвышалась когтистая вершина Горы Горменгаст, замерли в напряженном ожидании приближающейся опасности – подлетали цапли и выпи.

Каждая птица села в давно облюбованном ею месте. Зайдя в воду, птицы замерли; поблескивают в сумерках их глаза; головы подняты и готовы нанести роковой удар своим кинжалоподобным клювом. Вдруг один из клювов стремительно летит в темную воду и тут же поднимается с зажатой в нем бьющейся рыбешкой. Еще через мгновение цапля взлетает и отправляется назад, к Замку. Ее полет величав и торжествен.

И так всю долгую ночь птицы прилетают к воде и возвращаются к птенцам с лягушками, мышами, живущими у воды, тритонами или бутонами лилий.

Терраса пуста; в болотах неподвижно замерли цапли, каждая на своем месте, каждая готова пустить в ход свое оружие. В зале птенцы в своих гнездах почему-то замерли тоже.

В мертвой неподвижности воздуха, зажатого между облаками и землей, было нечто зловещее, в сумраке на всем играли зеленоватые отсветы подводного освещения, которое, однако, не проникнув в притихшие глубины зала, высвечивало лишь вход в него.

И в этот момент появился ребенок; была ли это девочка, или мальчик, или же эльф, определить невозможно – слишком краток был миг от появления до исчезновения. Единственное, что можно сказать с уверенностью – что пропорции и сложение этого существа были как у маленького ребенка. Лишь краткое мгновение простояло оно на башенке, в дальнем конце террасы, а потом исчезло, оставив после себя лишь впечатление чего-то перенасыщенного жизнью или чего-то невероятно легкого, воздушного. Существо легким движением соскочило (не прыгнуло, не соступило, а именно соскочило) с башни в темноту почти тотчас же после того, как появилось; именно в этот момент легкий порыв ветра прорвался сквозь стену умирающего воздуха и весело и даже необузданно пробежался по костлявой спине Горменгаста. Ветер поиграл увядшими флагами, пронесся под арками, спиралью, с задорным посвистом взвился по башням и дымоходам; нырнув в дыру с рваными краями на пятиугольной крыше, он оказался окруженным со всех сторон сотнями портретов людей с суровыми лицами, проглядывающими сквозь потемневшую поверхность краски, покрытой сетью трещинок и паутиной; решетка в каменном полу словно притягивала, и он бросился в нее, отдавшись закону тяготения и восторгу быстрого скольжения вниз сквозь голубые сумерки; припевая, пронесся сквозь несколько этажей и, оказавшись в зале, наполненном сизо-серым светом, охватил Тита петлей воздуха.

Глава тринадцатая

Глубокий старик, в чьих метафизических сетях так безнадежно запутались его три почитателя – Зернашпиль, Заноз и Врод, – стоял настолько сильно наклонившись вперед, будто опирался на невидимую ручку невидимой палки; казалось странным, почему он не падает лицом вниз.

– В этой части коридора всегда дует, – сказал он, слегка качнув головой; на его плечи спадали белые волосы. Затем хлопнул себя руками по бокам и снова вытянул их вперед, словно опять оперся на невидимую палку.

– Ломает человека, разрушает его, превращает его в тень, швыряет его волкам, загоняет в гроб.

Не нагибаясь, старик своими длинными руками подтянул толстые носки и заправил в них брюки, потопал ногами, распрямился, снова согнулся, а затем бросил разгневанный взгляд вглубь коридора.

– Грязная продувная дыра. И почему? Безо всякой на то причины. Гадкая труба. Засасывает. И все же, – старик тряхнул своими белыми кудрями, – знаете, это не так. Я не верю в то, что существуют сквозняки. Я не верю в то, что мне холодно. Я ни во что не верю! Ха-ха-ха-ха! Например, не могу согласиться с вами.

Человек, стоявший рядом со стариком, дернул головой – словно передернул затвором винтовки. Он был значительно моложе старика; у него были впавшие щеки и длинная нижняя половина лица. Он поднял брови, словно хотел сказать: «Продолжайте!», но старик молчал. Тогда этот человек спросил пустым, очень громким и бесстрастным голосом, словно воскрешал словом мертвого:

– Что вы имеете в виду, говоря, что вы не согласны?

– Не могу согласиться – и все, – ответил старик, наклоняясь вперед и вытягивая вперед руки со сцепленными пальцами, – Не могу согласиться – и все.

Его собеседник слегка повернул голову и опустил одну бровь.

– Но я еще ничего не сказал. Мы только что повстречались!

– Может быть, вы и правы, – сказал старик, поглаживая свою бороду. – Весьма возможно, что вы правы. Но с уверенностью этого я не могу сказать.

– Но я же вам говорю, что еще не успел ничего сказать! – Бесстрастный бесцветный голос прозвучал еще громче, человек сделал огромное усилие, чтобы его глаза вспыхнули гневным огнем. Но либо дрова промокли, либо тяга была недостаточной – в глазах, как ни странно, не мелькнуло ни искорки.

– Я ничего не сказал, – повторил он.

– Не сказали? Ну и что? Мне не нужно полагаться на произнесенное слово, – И старик рассмеялся ужасным, всезнающим смехом. – Я не согласен – вот и все. Не согласен, например, с вашим лицом. Оно у вас неправильное, как и все остальное. Если на жизнь смотреть с такой точки зрения, она становится такой простой – ха-ха-ха!

Низкое, утробное наслаждение, которое старик получал от жизни, рассматриваемой таким образом, было пугающим. И молодой человек, несмотря на свой характер, несмотря на свою меланхолию, несмотря на свое неправильное лицо, несмотря на свой выхолощенный голос, несмотря на свои глаза, лишенные света, рассердился.

– А я не согласен с вами! – закричал он. – Я не согласен с тем, как вы наклоняетесь, не согласен с вашим отвратительным старческим телом, не согласен с тем, как вы стоите, наклонясь вперед под таким невозможным углом! Не согласен с тем, как ваша белая борода свисает с подбородка, словно грязная мочалка! Не согласен с вашими изломанными зубами… Я…

Старик был очень доволен. Его булькающий, утробный смех, казалось, никогда не прекратится.

– Но я тоже… я тоже… молодой человек, не согласен со всем этим, – просипел наконец старик сквозь смех. – Я со всем этим тоже не согласен. Видите ли, я даже не согласен с тем, что я здесь! И даже если бы я согласился с этим, я бы не был согласен с тем, что я согласился. Все так смехотворно просто.

– Вы просто циник, – воскликнул молодой человек, – Вы просто циник!

– О нет! – заявил старик, у которого были такие длинные руки и такие короткие ноги, – Я не верю ни в какие определения. Я не верю в то, что можно быть циником или не-циником. О, если бы люди оставили свои попытки изображать из себя кого-то! Чем они могут быть сверх того, что они уже есть? Или чем бы они были, если бы я даже поверил, что они что-то?

– Вы говорите зло, зло, ЗЛО! – вскричал молодой человек со впавшими щеками На тридцатом году жизни его подавляемые страсти нашли наконец свой выход, – В могиле у нас, мерзкий старик, вполне достаточно времени, чтобы быть ничем! В могиле! Когда со всем покончено, когда вокруг пустота и холод! Неужели же и жизнь должна быть такой же? Нет, нет, и еще раз нет! Жизнь – это горение! Давайте же гореть! Давайте сжигать свою кровь на высоком костре жизни! Но старый философ ответил:

– Могила – это совсем не то, что вы себе воображаете молодой человек. Вы, молодой человек, оскорбляете своими словами мертвых. Непродуманными словами вы полили грязью гробницу, осквернили усыпальницу, потоптались грязными ботинками на чистом могильном холме. Ибо смерть – это жизнь. Только в живущем нет жизни. Разве вы никогда не видели ангелов вечности, приходящих в сумерках? Неужели не видели?

– Нет – сказал молодой человек, – не видел. Тело старика еще больше наклонилось вперед, и он вперил свой взор в собеседника.

– Как! Неужели вы никогда не видели ангелов вечности, с огромными крыльями, каждое величиной с одеяло?

– Нет, не видел и не желаю видеть.

– Для несведущих нет святых и глубоких истин, – заявил старик. – Вы назвали меня циником. Как я могу быть циником? Я ничто. Большее содержит в себе меньшее. Но вот что я скажу вам: хотя Замок – это лишь бестелесный призрак, хотя зеленые деревья, переполненные жизненными соками, в реальности лишь переполнены отсутствием таковых, когда начнут понимать, что апрельский агнец[2] есть всего лишь просто ягненок, родившийся в апреле, – вот когда все это поймут и примут, вот тогда, о, только тогда, – старик поглаживал бороду все убыстряющимися движениями, – можно сказать, что подходишь к границам удивительного царства Смерти, в котором все протекает в два раза быстрее, все цвета в два раза ярче, любовь в два раза великолепнее, а грех в два раза пикантнее. Только дважды слепые не видят, что только по Ту Сторону открывается возможность Согласия. Но здесь, здесь, – старик сделал жест рукой который включал и отрицал весь земной мир – с чем можно согласиться? Здесь нет никаких ощущений, совершенно никаких ощущений.

– Есть радость и боль, – возразил молодой человек.

– Нет, нет, нет, все это чистая иллюзия, – изрек старик – А вот в удивительном царстве Смерти Радость не знает границ. Там ничего не стоит проплясать целый месяц на небесных лугах совершенно ничего. Или петь, восседая на летящем орле, пылающем в лучах незакатного солнца. Петь от радости, переполняющей грудь.

– А что же делать тогда с болью?

– Мы придумали идею боли, чтобы потворствовать жалости к самим себе. Однако Настоящая Боль существует лишь по Ту Сторону и только ее стоит ощущать. Какое великое ощущение – засунуть в огонь палец!

– А что если я сейчас подожгу твою бороду, старый мошенник? – вскричал молодой человек, который натер за день ногу и знал цену земным неприятностям.

– И что бы произошло, дитя мое?

– Огонь бы опалил твое лицо, и ты это прекрасно знаешь! – еще громче выкрикнул молодой человек.

Презрительная улыбка, которая играла на губах старика, разглагольствующего о Смерти, была невыносима. И молодой человек, не в силах более совладать с собой, схватил со стены ближайшую свечу и, быстрым движением поднеся ее к бороде старика подпалил ее. Огонь быстро охватил бороду, пламя побежало вверх по волосам. На лице у старика появилось выражение крайнего удивления и испуга, которое придало ему какой-то театральный вид, словно все происходило не по-настоящему. Хотя старик испытывал пусть и земную, но вполне настоящую боль, которая сначала охватила его подбородок, а затем и обе стороны головы.

Из его глотки вырвался пронзительный и ужасный крик, и коридор наполнился бегущими людьми, которые появились так быстро, словно ожидали лишь этого сигнала. На пылающую голову старика набросили куртки, и огонь был погашен. А возбужденный молодой человек со впалыми щеками успел в суматохе скрыться, и о нем никто никогда уже больше не слышал.

Зернашпиль, Врод и Заноз

Старика отнесли в его комнату, напоминавшую коробку темно-красного цвета, ковра на полу не было, комнату ничто не украшало кроме картинки, на которой была изображена фея, сидящая в желтом цветке на фоне ярко-голубого неба. Через три дня старик пришел в себя и тут же умер от шока, вспомнив, что с ним произошло.

Среди тех, кто находился у кровати старика в момент его смерти, присутствовали и трое преподавателей, последователей обожженного огнем Учителя.

Они стояли один за другим, слегка наклонившись, ибо потолок был очень низок. Несмотря на небольшие размеры комнаты, ничто не вынуждало их прижиматься друг к другу так плотно, что их старые черные кожаные преподавательские шапочки при малейшем движении головы сталкивались и неподобающим образом съезжали на бок.

И все же это был трогательный момент. Они чувствовали, что уходит великий источник вдохновения. Их Мертвый Учитель лежал перед ними на постели. Будучи до конца его верными учениками, они свято верили в то, что боль и неприятные эмоции – это лишь иллюзия, а теперь им оставалось лишь оплакивать уход в вечность источника их веры.

Рядом с кроватью, на которой лежал умерший старик, стоял низенький столик, а на нем – стеклянная призма и бутылка из-под коньяка, в которую была вставлена зажженная свеча. Ее пламя было единственным источником света в комнате, и тем не менее стены горели мрачным цветом. Профессоры были приблизительно одного роста, но в остальном между ними было столь мало общего, что мог возникнуть вопрос: а принадлежат ли они к одному и тому же виду живых существ? В их внешнем облике единственной общностью являлись их одинаково длинные, почти до пола, мантии, плоские квадратные шапочки и кисточки, свисающие с шапочек как серые складки кожи, болтающиеся под клювом у индюков. Если взгляд перемещался с одного лица на другое, а потом на третье, то возникало ощущение, подобное тому, которое появляется, если провести рукой по трем совершенно разным поверхностям: стеклу, наждаку и каше. Наждачное лицо было столь же интересным, сколь и стеклянное, но взгляду следовало двигаться по нему очень осторожно и медленно, ибо густая поросль на его поверхности скрывала опасные провалы, ямы, остро выпирающие кости, заболоченные овраги и заросшие колючками пустыри; взгляду, начавшему движение с одного края, с огромным трудом удавалось добраться до другого, ибо ему приходилось преодолевать все эти препятствия, возникающие на его пути.

В противоположность наждачному лицу, стеклянное было столь гладким, что следовало применять значительные усилия, однако теперь не для того, чтобы двигать взгляд вперед, а затем, чтобы предотвратить мгновенное соскальзывание взгляда, упавшего на стекло.

Что же касается третьего лица, оно не было ни раздражающе скользким, ни испещренным рытвинами. Пересечь его быстрым движением взгляда было бы так же невозможно, как медленно двигаться по скользкой поверхности стеклянного лица.

По третьему лицу взгляд перемещался так, словно брел, погружаясь в него по щиколотку. Третье лицо было чавкающе мокрым, постоянно возникало впечатление, что оно покрыто тонким слоем воды. Взгляду, который вознамерился бы резво пробежаться по всем этим лицам, пришлось бы столкнуться со многими трудностями – преодолевать изрытую и заросшую поверхность наждачного лица, скользить как по льду по поверхности стеклянного лица и терпеливо брести по третьему.

Три фигуры Профессоров, стоящих у кровати, на которой лежал их почивший Учитель, отбрасывали большие тени на красную стену позади них. Стекляннолицый (Профессор Зернашпиль) склонился над своим мертвым Учителем. Его лицо казалось подсвеченным изнутри тусклым светом. Однако в этом свечении ничего духовного не было. Длинный нос, на вид твердый как стекло, был поразительно острым. Сказать, что он гладко выбрит – это еще не значит описать состояние его лица, глядя на которое трудно было бы даже представить, что на таких щеках может появиться хоть один волос. Точно так же нельзя представить, чтобы на льду росла трава.

Последовав примеру Зернашпиля, склонил голову и Профессор Врод; черты его лица было бы трудно выявить в общей массе головы; нос и рот казались лишь небольшими нарушениями единообразной водянистой поверхности.

Третий Профессор, Заноз, следуя примеру своих коллег, также склонился над трупом, освещенным свечою. Если бы с его головы, казавшейся сборищем диких камней, поросших колючим кустарником, на постель умершего посыпались змеи и взлетели попугаи, то это показалось бы вполне естественным.

Достаточно быстро Зернашпиль, Врод и джунглеголовый Заноз устали стоять, молчаливо склонившись над своим Учителем, созерцание которого даже для наиболее преданных учеников было далеко не самым приятным занятием. И все трое распрямились.

В маленькой комнатке стало очень душно; свеча, торчащая из горлышка бутылки, догорала; прыгающий свет освещал фею на картинке; она ухмылялась, глядя на происходящее. Пора было уходить.

Что эти трое могли поделать? Их Учитель мертв.

Промолвил подводнолицый Врод:

– Скорбь остра, как подлива с перцем.

Молвил скользколицый Зернашпиль:

– Как грубы ваши сравнения, мой друг. Неужели в вас нет ничего поэтического? Наш Учитель был пронзен сосулькой Смерти.

– Глупости, – злобно и мрачно прошипел джунглелицый Заноз. Несмотря на свой дикий вид, он в глубине души был очень мягким человеком. Но сейчас его рассердило то, что, как ему показалось, его более блистательные коллеги просто упражнялись в суесловии.

– Глупости, никакая это не подлива и не сосулька. Его убил огонь – вот и все. Жестокая смерть, скажу я вам. Но… – И тут в его глазах появилось волнение, которое впервые за много лет привело их в некоторое соответствие с его обликом. – Но… посмотрите – ведь он не верил в боль, и он не признал огня. А теперь он мертв и, если хотите знать… Он ведь мертв, правда?

Заноз быстро перевел взгляд на закоченевшее тело. Было бы ужасно, если бы старик слышал все, о чем они говорили. Зернашпиль и Врод снова склонились над телом, чтобы еще раз убедиться в том, что старик мертв. Всякие сомнения тут же рассеялись, хотя мигающее пламя свечи, отбрасывающее прыгающие тени, придавало некоторую видимость движения чертам обгоревшего лица. Профессор Заноз прикрыл голову трупа простыней и повернулся к своим коллегам.

– Ну, что вы хотели сказать? – вопросил Зернашпиль – Говорите, только побыстрее.

Его нос, когда он поворачивался к ухабистолицему Занозу, вспорол своим острым стеклянным концом застоявшийся воздух.

– А вот что, Зернашпиль. Вот что я хочу сказать… – Произнеся это, Заноз, в чьих глазах еще сверкали искры, поскреб подбородок и, придвинувшись вплотную к кровати, воздел руки горе. – Слушайте меня, друзья мои! Когда три недели назад я споткнулся и упал со ступенек, я притворился, что не почувствовал никакой боли. Теперь же я должен вам признаться, что боль испытал острейшую. И сейчас, сейчас, когда он мертв, я безмерно рад своему признанию – ибо я больше не боюсь его. И я сообщаю вам, вам обоим, что с нетерпением жду того момента, когда со мной опять что-нибудь такое случится, пускай даже что-нибудь очень серьезное, потому что, испытывая боль, мне уже не придется ее скрывать. Я буду вопить на весь Замок: мне больно! Мне очень больно! И когда мои глаза наполнятся слезами, то это будут слезы радости и облегчения, а не слезы боли. О, братья мои, коллеги, неужели вы не понимаете?..

Возбужденный Заноз отступил от кровати и опустил руки, до сих пор поднятые вверх. Зернашпиль и Врод в дружеском порыве тут же крепко схватили его за руки. О, какая дружба! О, какое бурное проявление настоящей мужской дружбы! Казалось, электричество пробежало по их рукам.

Никаких слов больше не требовалось. Они, как по команде, повернулись спинами к мертвому старику. Повернулись спиной к своей вере. Трусость (они ни разу не посмели выразить свои сомнения, когда старик был еще жив) теперь связывала их крепче, чем любая совместная отвага – если бы они ее вдруг проявили.

– В отношении подливы с перцем – я несколько переусердствовал в своем сравнении, – сказал Врод. – Я это сказал, потому что он в конце концов мертв, а мы ведь в некотором роде восхищались им, когда он был жив. А я люблю говорить то, что нужно – в нужный момент. Я всегда любил это делать. Но я несколько переусердствовал.

– Это касается и моей фразы про сосульку Смерти, – довольно тихо произнес Зернашпиль. – Но согласитесь – это была удачная фраза.

– Не очень подходящая к обстоятельствам его смерти. Ведь он умер от огня – сказал Врод, считавший, что Зернашпиль раскаялся и отступился от своих слов, как это сделал он сам.

– Как бы там ни было, – вмешался Заноз, который вдруг почувствовал себя главным действующим лицом (эту роль обычно играл Зернашпиль), – мы свободны. Наши идеалы исчезли. Мы верим в боль. В жизнь. Во все то, что он заставлял нас считать несуществующим.

Свеча трещала, пламя должно было вот-вот угаснуть. Его отблески плясали на стеклянном носу Зернашпиля, который, выпрямившись, спросил своих товарищей высокомерным тоном – не считают ли они, что было бы более тактично обсуждать отказ от идей их Учителя, удалившись от его останков? Хотя Учитель был уже так далеко, что никак не мог их услышать, у него был вид почти живого человека, внимающего беседе из-под простыни.

Все трое немедленно вышли из комнаты, дверь за ними закрылась. Пламя свечи после последнего неудавшегося прыжка вверх съежилось, маленьким пятнышком присело на лужицу расплавленного воска и погасло. Небольшая коробкоподобная комнатка превратилась в черную коробочку или – для более возвышенного воображения – в таинственное место, где пребывают мертвые.

Едва Зернашпиль, Врод и Заноз вышли в коридор и закрыли за собой дверь, в их телах запела какая-то особая легкость.

– Вы правы, Заноз, совершенно правы, мой дорогой друг… Мы свободны, мы свободны! – В тонком, остром, учительском голосе Зернашпиля прозвучал такой искрящийся восторг, что его удивленные сотоварищи повернули к нему головы.

– Я всегда подозревал, что под вашей внешней холодностью прячется теплое сердце, – просипел Врод. – Я охвачен тем же чувством свободы.

– Не нужно уже ожидать прихода Ангелов! – завопил Заноз во всю глотку.

– Не нужно уже с нетерпением ожидать Конца Жизни! – пророкотал Врод.

– Пойдемте, друзья! – взвизгнул стекляннолицый Зернашпиль, и, позабыв о необходимости соблюдать достоинство, обняв коллег за плечи, он быстро с высоко поднятой головой зашагал по длинному коридору. Его квадратная шапочка залихватски съехала набок. Все трое шли, все убыстряя шаг; вокруг них развивались мантии, кисточки шапочек взвивались в воздух. Поворачивая то в одну, то в другую сторону, они двигались по артериям холодного камня. Казалось, они уже не шли, а летели над полом. Наконец они совершенно неожиданно оказались на какой-то террасе на южной стороне Горменгаста. Перед ними раскинулись пространства, омытые солнцем; вдали виднелись холмы, деревья, их окружавшие; на фоне синего неба сверкала Гора Горменгаст. И на какое-то мгновение комнатка Учителя и его тело, распростертое на кровати, всплыли в памяти каждого.

– О, как восхитительно все вокруг! – воскликнули они. – Как восхитительно!

И трое обретших свободу Профессоров, держась за руки, бросились бежать вниз по ступеням, а затем уже не бегом, а галопом, подпрыгивая, помчались по сочной траве земли, погруженной в золотистое сияние. Их мантии взвивались в воздух, их тени прыгали вместе с ними.

Глава четырнадцатая

Впервые Тит стал сознательно размышлять о таком удивительном явлении, как цвет, сидя на уроке Рощезвона. Почему все в мире имеет цвет? И почему каждый предмет имеет свой особый цвет? И почему цвет предмета может меняться в зависимости от того, где он находится, в зависимости от освещения, в зависимости от того, какой цвет располагается рядом?

Рощезвон, как и большинство учеников в классе, пребывал в полудреме. В комнате было жарко; в воздухе плавали золотистые пылинки. Монотонно тикали огромные настенные часы. Большая муха ползала по окну, или билась в стекло, или время от времени лениво летала от парты к парте. И тогда измазанные чернилами руки пытались ее поймать, или же поднималась линейка и пыталась прихлопнуть ее, будоража утомленный воздух. Иногда муха садилась на чернильницу или на спину какого-нибудь мальчика и начинала, скрещивая передние лапки, тереть их друг о друга, а потом так же и задние. Муха совершала лапками движения, которыми, казалось, хотела либо что-то стереть с них, либо заточить их, а иной мог бы и вообразить, что перед ним дама, наряжающаяся на бал и примеряющая длинные, невидимые перчатки.

Но увы, муха, – бал не место для тебя. Надо признать, что никто на балу не танцевал бы лучше тебя, но тебя бы сторонились, ты была бы слишком оригинальной, ты была бы впереди своего времени. Другие дамы на балу не знали бы всех тех па, которые знаешь ты, никто из них не смог бы так играть отблесками серых, черных и темно-голубых цветов на боках и в глазах, как это умеешь делать ты. Нет, дорогая муха, на балу не захотели бы с тобой общаться, в этом и заключается твоя трагедия. Жужжание дамской беседы – не твое жужжание, муха. Ты ведь не знаешь никаких скандальных историй, сплетен, не умеешь говорить банальности, не умеешь льстить, не знаешь современного жаргона, и поэтому – о, муха! – тебе бы ни за что не удалось бы стать частью бала даже несмотря на то, что ты так грациозно надеваешь длинные перчатки. Поэтому держись во всем своем великолепии у чернильниц и окон классных комнат, жужжи себе в теплые солнечные дни. Пускай тебе аккомпанируют часы своим тиканьем, пускай твой танец будет вечно сопровождаться свистом березовых розог, стуком снарядов, пущенных из рогатки, и затаенным шепотом. Жужжи, муха, жужжи в тюрьмах, называемых классными комнатами, отныне и довеку. Жужжи над головами поколений скучающих мальчиков. Тикайте часы, тикайте! В одной минуте – шестьдесят секунд, в одном часе – шестьдесят минут. Сколько будет тиканий в час? Шестьдесят на шестьдесят.

Сложная задача, но выполнимая. Сначала умножаем шесть на шесть. Тридцать шесть. А теперь, сколько нулей прибавить? Кажется, два. Ага – три тысячи шестьсот секунд в часе. А сколько секунд осталось до переменки? Тикайте, часы, жужжи, муха! Снова считаем. Так… Четверть часа осталось, значит нужно: 3600:4. О Боже! Девятьсот секунд! Нет, все-таки это замечательно! Замечательно! Замечательно! Ведь секундочки такие маленькие. И сколько времени ушло на все эти подсчеты… Нет, все-таки секунды такие длинные: одна… две… три… четыре… ох, какие длинные!

Измазанные чернилами пальцы запущены в волосы – от вытертого мела доска серая – последние три урока, как бледные пятна, одно бледнее другого – уходят вдаль – туман забытых цифр – забытых карт – забытых языков…

* * *

А пока Рощезвон спал, пока мальчик Псоглаз вырезал что-то на парте, пока тикали часы, пока жужжала муха, пока в комнате летали мириады медовоцветных звездочек-пылинок, мальчик Тит (такой же испачканный чернилами, как и все остальные, такой же сонный), прислонив голову к теплой стене, позволил ряду мыслей, сцепленных между собой, медленно, отстраненно, не вызывая поначалу особого интереса, проползти у него в мозгу. Это была первая вереница связанных между собой мыслей и образов, по которой он проследовал так далеко. Неудивительно, что происходило это медленно. И как неохотно образы и отдельные мысли выделялись из общего потока и позволяли себя разглядывать более пристально!

Тит сонливо заинтересовался не столько самими образами и мыслями, сколько тем, как безо всяких усилий они сменяют друг друга. Взгляд Тита начал свое путешествие от чернильницы, утопленной в дерево на краю его парты и наполненной чернилами особого, очень темного, грязно-синего цвета, а потом переполз и на другие предметы, окружающие мальчика. Так: чернила синие, грязно-синие, как болотная грязь ночью. А другие предметы какого цвета? И Тита поразило богатство и разнообразие цветов и оиенков. До сих пор он рассматривал замусоленные книги как вещи, из которых заставляют что-то читать (и как хорошо, когда этого можно избежать!); вещи, в которых имеются картинки, карты, цифры; как вещи, которые время от времени теряются. Теперь же он увидел их как цветные прямоугольники: бледно-голубые, салатово-зеленые; когда откроешь их – белые полотна с оконцами-картинками; в углу первой страницы – уродливая вязь букв, нацарапанных им самим: «Тит».

Крышка парты – коричневое поле, усеянное оттенками от желтоватых – там, где поверхность взрезана и обломана, – до золотисто-коричневых. Его ручка, такая изгрызенная с одного конца, что из нее торчали мокрые волокна, играла цветами, как рыба; перо и нижняя часть вымазаны темно-синими чернилами; зеленая краска, в которую она была когда-то нарядно выкрашена, облуплена; белесоватый изжеванный противоположный конец, как хвост.

Тит даже собственную руку некоторое время рассматривал как некий отдельный предмет с особой окраской. И лишь потом осознал, что она – часть его самого; охристый оттенок кисти, чернота рукава. Потом он увидел стеклянный шарик для игры, лежащий рядом с чернильницей – шарик играл крутящимися радужными спиралями, зажатыми в холодной стеклянной оболочке. О, какое богатство! Тит потыкал шарик пальцем и попытался сосчитать цветные полоски, закрученные спиралями в шарике – красная, желтая, зеленая, фиолетовая, голубая… А вокруг них – белый кристальный мир, такой совершенный, чистый, холодный, гладкий, тяжелый и скользкий. И какой восхитительный звук он производил – звонкий и резкий, как выстрел, – когда сталкивался во время игры с другими шариками! Как замечательно он катился по полу! А потом – бац! И ударялся о сверкающий лоб своего противника! О восхитительные шарики! И все таких разных оттенков! О кристальные миры, звенящие в кармане! Как приятно чувствовать их тяжесть!

А как приятно держать шарик в руке, как холодную сверкающую виноградину жарким летним днем, когда Профессор мирно спит за своим изрезанным столом! Как замечательно ощущать его прохладную скользкую округлость в потной ладони! Тит схватил шарик и, зажав между указательным и большим пальцами, подставил его под луч солнца. Катая шарик между пальцами, Тит всматривался в радужные полоски, которые двигались в нем, беспрестанно извиваясь. Красная, желтая, зеленая, фиолетовая… и снова красная. Все его мысли и видимые образы окрасились в красный цвет. Тит растворился в красном; потолок, стены, пол – все стало красным. Потом все сжалось, и перед внутренним взором Тита возник четкий образ маленькой капельки крови, теплой и мокрой. На нее упал луч света, и она засверкала. Оказалось, что капелька крови проступила на одной костяшке его кулака – год назад в этой самой комнате он дрался с одним мальчиком. При этом воспоминании Тита охватил печальный гнев. Воспоминание было очень живым, очень реальным, и капелька крови казалась совершенно реальной. Сквозь гнев потекли другие чувства – восхищенность, уверенность в себе и страх, страх от того, что он пролил эту красную жидкость, священную, легендарную жидкость, такую красную и теплую. И тогда образ капельки крови стал размываться, менять свою форму и превратился в сердце… да, в сердце. И Тит приложил руки к своей детской груди. Поначалу он ничего не почувствовал, но поводив кончиками пальцев по груди, он наконец ощутил глухой удар. И тогда из другой части его памяти приплыли звуки ночной реки; он один; вокруг него подымаются черные колонны камышей, ведущих битву с небом.

Облака на воображаемом небе поменяли форму и превратились в красного цвета рыб, плывущих над горами, с головами, как у того древнего карпа, которого однажды выловили во рву Горменгаста; тела рыб вытягивались в длинные полосы. А небо, в котором непрерывным потоком плыли эти создания, превратилось в океан, а горы превратились в подводные кораллы, а красное солнце превратилось в глаз бога моря, светящийся на морском дне. В глазу померкла угроза, и он стал величиной с шарик, зажатый в руке Тита.

Поднимаясь из глубоких вод, на Тита двигалась банда пиратов. Они шли сначала по грудь в воде, потом по пояс, потом по колено, становились все больше и больше. Пираты возвышались как башни, над глубоко посаженными глазами хмурились густые брови – как камни, нависающие над водами. В их ушах висели серьги красного золота, а в зубах они держали кривые кинжалы, с которых капала то ли вода, то ли кровь. Выйдя из красной полутьмы, они прищурили глаза, ослепленные ярким солнцем. Вокруг их ног и тел бурлила вода, брызгая отражениями. Тела пиратов заслонили все вокруг, заполнили полностью поле зрения, но по-прежнему продолжали приближаться. Вот уже видны только головы, вот уже остается лишь одна голова главного пирата, великого властителя морей; каждый дюйм его лица покрыт шрамами и заживающими ранами – как колено у мальчика, зубы у него в форме черепов; шея обвита татуировкой в виде чешуйчатой змеи. Голова все увеличивается в размерах, вот уже виден лишь один глаз, сверкающий из глубин глазницы. Его дикий и зловещий взгляд устремлен на Тита. Все исчезло – остался в этом огромном мире один только шар-глаз. И вдруг это уже совсем не глаз, а земной шар. И шар катится, катится и снова становится глазом, но теперь в нем виден лишь зрачок. И в этом черном зрачке, бездонном, как безлунное небо, Тит увидел отражение себя самого, заглядывающего в эту черноту. И из черноты зрачка глаза пирата выходит человеческая фигура. Над головой у нее – переплетенные локоны вздымающейся шапки волос – точь-в-точь как у его матери. Но сделав шаг к нему, она исчезла, растворилась, и вместо нее засиял рубин Фуксии. Рубин прыгал на фоне тьмы, словно был подвешен на ниточке, которую кто-то резко дергал А затем и он исчез, и вместо него снова на ладони у Тита засветился стеклянный шарик с крутящимися в нем радужными спиралями: желтая, зеленая, фиолетовая, голубая, красная, желтая… желтая…

И Тит тут же очень четко и ясно увидел большой подсолнух, склонившийся на своей уставшей колючей шее – в последние два дня Фуксия везде носила с собой такой подсолнух; видел Тит и руку, державшую подсолнух, но то была рука не Фуксии. Рука держала подсолнух за стебель, зажатый между указательным и большим пальцами, словно то было не тяжелое растение, а самая хрупкая и изящная вещь в мире. На каждом пальце горело несколько золотых колец, так что казалось, что на руку надета рыцарская перчатка из сверкающего металла…

А потом вдруг, вытеснив все остальные образы, перед внутренним взором Тита завертелся вихрь желтых листьев, которые взлетали вверх, ныряли вниз, отлетали в стороны; листья несло по пустынной местности, в которой не было ни одного дерева; в небе горел солнечный пожар. Мир стал желтым и беспокойным.

Тит все глубже погружался в объятия желтого цвета – и тут Рощезвон, вздрогнув, проснулся.

Подобрав вокруг себя складки мантии, он, как злой волшебник, готовящийся запустить в мир смерч, слабо ударил раскрытой ладонью по столу. Раздался глухой, немощный звук. Нелепо-благородная голова Профессора дернулась вверх, а его гордый и пустой взгляд, лениво обойдя классную комнату, остановился на Псоглазе.

– Я хотел бы поинтересоваться, – сказал наконец Рощезвон, широко зевая и обнажая свои изъеденные кариесом зубы, – прячется ли за этой маской грязи и чернил молодой человек – не очень усердный, надо прямо сказать, в своих занятиях – по имени Псоглаз? Прячется ли человеческое тело в той жалкой куче лохмотьев, а если да, то принадлежит ли это тело тоже Псоглазу?

Рощезвон снова зевнул. Один его глаз был устремлен на настенные часы, а второй – продолжал вопросительно взирать на Псоглаза.

– Хорошо, я сформулирую свой вопрос проще. Это действительно ты, Псоглаз? Это ты там сидишь на второй парте в левом ряду? Это ты, Псоглаз, скрываешься за этой синей рожей? Это ты вырезаешь на крышке своей парты нечто невыразимо восхитительное? Это тебя я увидел, когда проснулся, за этим занятием?

Псоглаз – ничтожная маленькая фигурка – заерзал на месте.

– Отвечай мне, Псоглаз! Ты что-то там вырезал на парте, думая, что твой учитель спит и ничего не видит?

– Да, учитель, – сказал Псоглаз неожиданно громко, настолько громко, что сам вздрогнул, и стал озираться по сторонам, словно в поисках источника такого громкого звука.

– И что же ты вырезал там, мой мальчик?

– Собственное имя, учитель.

– Что, полностью имя и все прочее?

– Я успел вырезать только три первые буквы, учитель.

Рощезвон медленно поднялся и, закутанный в мантию, так же медленно двинулся по пыльному проходу к парте, за которой сидел мальчик. Профессор выглядел благодушно и царственно.

– Ты даже не закончил вырезать «О», – сказал он каким-то далеким, скорбным голосом. – Заканчивай эту букву, но остальные тут не вырезай. – Глупая ухмылка стала захватывать нижнюю часть лица Рощезвона. – Оставь недостающие буквы для своего учебника по грамматике!

Учитель произнес последнюю фразу веселым голосом, совершенно не обычным для него, и начал смеяться так, что явно возникла опасность – смех этот прекратить не удастся. Однако неожиданно смех прервался – Рощезвон схватился за челюсть, зубы в которой взывали к тому, чтобы их удалили.

Через несколько секунд Рощезвон сказал:

– Встань и выйди из-за парты.

Затем он сам уселся за парту, взял перочинный ножик, лежащий перед ним, и стал вырезать недостающие части буквы «О». За этим занятием его застал звонок. Мальчики бурным потоком ринулись к двери, словно надеялись обнаружить за нею воплощение всех своих мечтаний. А вдруг там, за дверью, их ожидают романтические приключения, которые принесет в своих когтях орел или олень на ветвистых рогах?

Ирма желает устроить званый ужин

– Хорошо, мы организуем для тебя званый ужин! – воскликнул Хламслив. – Обязательно организуем!

В его голосе прозвучало дикое и одновременно радостное отчаяние. Радостное – потому что было принято хоть какое-то решение, пусть и неразумное. Отчаяние – потому что жизнь с Ирмой была полна отчаяния в любом случае. Невыносимость ситуации лишь усиливалась ее страстным желанием устроить прием.

– Альфред, Альфред, ты серьезно? Ты постараешься все устроить, Альфред? Ты используешь все свои связи, правда?

– Я буду тянуть за все ниточки связей, даже если они порвутся, Ирма.

– Я вижу, что ты полон решимости, Альфред, ты полон решимости! – проговорила Ирма, задыхаясь от сладкого волнения.

– Я бы сказал, что это ты полна решимости, о милая моя Суета! А я лишь подчинился твоей решимости, ибо я слаб. Из меня можно вить веревки. Ты получишь, Ирма, то, чего желаешь, но это чревато возможностью чудовищных последствий – но для тебя, Ирма, для тебя. А вечеринку мы обязательно закатим! Ха-ха-ха-ха-ха!

В его визгливом смехе прозвучали нотки, которые давали понять, что веселье его было в некоторой степени деланным. Не замешалась ли туда горечь?

– В конце концов, – продолжал Хламслив, взгромоздясь на спинку стула (теперь он сидел на спинке стула, поставив ноги на сиденье и положив подбородок на колени; в таком виде он поразительно напоминал сверчка). —… В конце концов, ты ожидала этого столь долго. Очень долго. Но, как ты прекрасно знаешь, я бы все-таки не советовал тебе устраивать такой прием. Ты человек совершенно неподходящего склада для званых ужинов. Совершенно неподходящего склада. В тебе нет той бесцеремонности и бездумности, которые обеспечивают успех вечеринке. Но в тебе есть решимость.

– Я столь полна решимости, что ее не выразить словами!

– А считаешь ли ты, что твой брат сможет достаточно уверено выступать в качестве хозяина?

– О Альфред, я могла бы так считать, – прошептала Ирма сурово. – Я бы так считала… я бы ничуть в этом не сомневалась, если бы ты не пытался умничать по любому поводу. Меня так утомляет то, как ты изъясняешься. И к тому же мне не нравится то, что ты говоришь.

– Ирма, – сказал ее брат, – мне это все самому не нравится. Все, что я говорю, для меня самого звучит таким избитым и ненужным. Между мозгом и языком огромное расстояние.

– Вот именно такие благоглупости, изрекаемые тобой, мне и не нравятся, – с неожиданной горячностью вскричала Ирма – На нашей вечеринке мы что будем делать – беседовать друг с другом или выслушивать твое глупое словоблудие? Ответь мне, Альфред, ответь мне сейчас же!

– Я буду изъясняться максимально просто. Что мне еще сказать?

Он спустился со спинки стула и уселся на сиденье. Затем, слегка наклонившись вперед и зажав руки между коленями, он вопрошающе посмотрел на Ирму сквозь мощные стекла своих очков. Ирма, глядящая на брата сквозь темные стекла своих очков, с трудом различала увеличенные линзами глаза Хламслива.

Ирма почувствовала, что в данный момент она имеет некоторое моральное преимущество над своим братом. Его уступчивый вид придал ей силы, и она решилась раскрыть ему истинную причину того, почему она так страстно жаждет устроить этот прием, поведать ему все, что у нее на уме… ибо она нуждалась в его помощи.

– Ты знаешь, Альфред, – сказала она, – я собираюсь замуж.

– Что? Ты шутишь?

– Нет, не шучу, – пробормотала Ирма. – Я говорю совершенно серьезно.

Хламслив уже было собирался соответствующим тоном спросить, кто же этот счастливчик, но взглянув на свою сестру, сидящую с выпрямленной спиной на стуле, такую бледную, почувствовал, как его сердце сжалось от сочувствия к ней. Он прекрасно знал, как мало возможностей она имела для встреч с мужчинами; он знал, что ей ничего не известно о тонкостях любви и ухаживания, кроме того, что она вычитала в книгах. И он знал, что ничего не стоит вскружить ей голову. В дополнение ко всему, он был уверен, что никаких вероятных претендентов на ее руку не было. И поэтому сказал:

– Мы найдем мужчину, который подходил бы именно тебе. Тебе нужен человек благородных кровей, нечто такое, что может по команде подавать лапку и вилять хвостом. Клянусь совершенством, тебе нужен именно такой человек. Почему бы…

Доктор запнулся – он уже собирался отправиться в словесный полет, но вовремя вспомнил о своем обещании изъясняться просто. Поэтому он, замолчав, снова наклонился вперед и приготовился выслушать сестру.

– Ну, не знаю, как там насчет помахивания хвостом, – начала Ирма, выразив свое отношение к этой идее легким подергиванием уголка рта, – но я бы хотела, чтобы ты знал, Альфред, – я рада, что ты понимаешь, в каком я оказалась положении. Я пропадаю, годы уходят… Ты ведь это понимаешь, Альфред?

– Да, конечно, понимаю.

– Во всем Горменгасте у меня самая белая кожа.

«И самая плоская грудь», – подумал Хламслив, но вслух сказал:

– Да, да, конечно, но нам нужно решить, моя дорогая охотница («О дева-охотница, гордым шагом сквозь дикую поросль любви ступающая» – Хламслив не мог не вызвать в себе этот образ), нам нужно решить, кого мы должны пригласить. На наш прием, я имею в виду. Это самое главное.

– Да, да, конечно!

– И когда его организовать.

– Ну, это-то решить проще всего.

– А на какое время назначить? Днем или вечером?

– Конечно, вечером!

– И как приглашенные должны быть одеты?

– О, конечно же, в вечерние платья и костюмы. Тут сомнений быть не может, – сказала Ирма.

– Но это будет зависеть прежде всего от того, кого мы собираемся приглашать, ты не находишь? У кого из дам, например, есть столь же великолепные платья, как у тебя? В требовании прибыть в вечерних нарядах есть что-то жестокое.

– О, это не имеет никакого отношения к телу.

– Ты хотела сказать «к делу»?

– Ну конечно, конечно.

– Но это может быть очень смущающим обстоятельством. Все будут чувствовать твое превосходство – или ты в порыве любви к ближнему и сочувствия к нему наденешь лохмотья?

– На нашем приеме вообще не будет женщин.

– Не будет женщин? – воскликнул Хламслив, действительно пораженный.

– На этом приеме я должна быть единственной, – пробормотала Ирма, передвигая темные очки, сидящие на ее длинном остром носу, повыше. – Единственной женщиной среди всех этих самцов буду я.

– Но какие развлечения ты планируешь для своих гостей?

– Я буду развлекать гостей. Просто своим присутствием.

– Да, несомненно… ты будешь вездесущей, ты будешь неотразима, но, душенька, любимая моя сестрица, хорошенько подумай, правильно ли это?

– Альфред, – произнесла Ирма, вставая и принимая такую позу, при которой все ее выпирающие кости приобрели угрожающий вид. – Альфред, почему у тебя такое извращенное сознание? Зачем нам другие женщины на нашем приеме? Ты не забыл, случайно, зачем вообще мы его организовываем? Забыл, наверное?

В ее брате проснулось нечто вроде восхищения ею. Неужели под ее неврастенией, ее тщеславием, ее инфантильностью все это долгое время скрывалась железная воля?

Хламслив поднялся со своего места и заправским движением костоправа выправил позу сестры, так что уже не казалось, что о ее торчащие кости можно пораниться. Затем, вернувшись к своему стулу, уселся на него, аккуратно положив ногу на ногу – до чего у него все-таки были длинные, изящные ноги! – и, потирая руки, словно мыл их под струей воды, сказал.

– Ирма, откровение мое, скажи мне вот что, – и он вопросительно взглянул на нее, – скажи мне, кто должны быть эти, как ты выразилась, самцы, эти олени, эти бараны, эти коты? И многих ли ты собираешься развлекать?

– Ты ведь сам, Альфред, прекрасно знаешь, что особого выбора у нас нет. Кого мы можем пригласить из людей достаточно благородного происхождения? Я тебя спрашиваю, Альфред, кого?

– Действительно, кого? – с некоторой растерянностью сказал Доктор, не в силах вспомнить ни одной подходящей кандидатуры. Идея организовать прием в его доме была настолько новой и необычной, что попытка представить, кто же придет на прием, оказалась безуспешной. Это было все равно, что попытаться собрать актеров для еще не написанной драмы.

– Что же касается числа приглашенных – Альфред, Альфред, ты меня слушаешь? – то я предполагала пригласить около сорока мужчин.

– Сорок мужчин? В эту комнату? – вскричал Хламслив, вцепившись в подлокотники стула, – Это невозможно! Как могут сорок человек разместиться в этой комнате? А в нашем доме она самая большая! Это было бы еще хуже, чем все те белые кошки! Они бы тут же перегрызлись между собой как собаки!

Неужели на лице его сестры появилось что-то вроде румянца?

– Альфред, – сказала Ирма после недолгого молчания, – это мой последний шанс. Через год мое великолепие померкнет. Неужели сейчас время думать о собственных неудобствах?

– Послушай меня, – произнес Хламслив с расстановкой; его высокий голос был необычно задумчив, – Я постараюсь быть максимально краток. Но тебе нужно внимательно меня выслушать, Ирма.

Она кивнула в знак согласия.

– Ты добьешься большего успеха, если число приглашенных будет более ограниченным. Если на прием собирается много народу, хозяйке дома приходится порхать от гостя к гостю и ни с одним из них ей не удается насладиться длительной беседой. Более того, все гости толпой окружают хозяйку и стараются показать ей, как им нравится прием. А вот когда приглашенных немного, можно быстро закончить взаимные представления, и ты сможешь получше оценить каждого из гостей и решить, кому из них следует отдать предпочтение.

– Понятно, – сказала Ирма – Я устрою так, чтобы по всему саду были развешаны фонари. Это поможет мне заманить того, кто будет соответствовать всем требованиям, в уголок, где растут абрикосы.

– Боже праведный! – воскликнул Хламслив, но очень тихо – Ну, что ж, я надеюсь, дождя не будет.

– Не будет, – сказала Ирма.

Хламсливу являлась совсем незнакомая Ирма. Было даже что-то пугающее в этом неожиданном обнаружении совсем неизвестной ему стороны характера Ирмы, в котором, как он всегда считал, была лишь одна сторона.

– Ну что ж, в таком случае придется действительно ограничить число приглашенных.

– Но в любом случае, кто они? Я не могу больше выносить этого страшного напряжения. Кто эти самцы, которых ты представляешь какой-то единой группой? Кто входит в эту свору кобелей, так сказать, которые по твоему свистку бросятся к нам в дом? Ворвутся в эти двери? Рассядутся в этой комнате в типично мужских позах? Во имя самой жалости, Ирма, скажи мне, кто они?

– Профессоры.

Произнося это слово, Ирма сцепила руки у себя за спиной. Ее плоская грудь вздымалась и опускалась. Ее острый носик дергался, а на устах появилась страшная улыбка.

– Все они люди благородного происхождения, – воскликнула она громким голосом. – Весьма благородного! И уже поэтому достойны моей любви.

– Что? Все сорок? – Хламслив снова вскочил на ноги. Он был просто потрясен.

Но в то же время он видел логику в выборе сестры. Кто еще подходил, да еще в таком количестве, для подобного приема, устраиваемого с такой тайной целью? А что касается их благородного происхождения – ну что ж, возможно, так оно и есть. Но их благородное происхождение никак не проявлялось – по крайней мере у большинства – во внешнем облике. О том, что у них голубоватая кровь, никак не скажешь, глядя на их физиономии и на грязь под ногтями. Вполне вероятно, что можно с интересом разглядывать их генеалогические древа, но вот разглядывание их внешнего вида никакого удовольствия не доставит.

– Да. Какие открываются перед нами перспективы, Ирма! А сколько тебе, кстати, лет?

– Ты это прекрасно знаешь, Альфред.

– Так вот сразу и не скажу. Надо подумать, – сказал Доктор. – Хотя это не имеет значения. Главное – не сколько тебе лет, а на сколько лет ты выглядишь. Бог свидетель, насколько ты чиста! А это уже много значит… Я просто пытаюсь поставить себя на твое место. Для этого нужны определенные усилия… ха-ха-ха! И у меня ничего не получается…

– Альфред!

– Да, моя дражайшая?

– Какое число гостей, по твоему мнению, было бы идеальным?

– Если тщательно выбирать – то человек десять-двенадцать.

– Нет, что ты, Альфред, нет! Это же прием. Важные вещи происходят только на таких приемах, а не просто на вечеринках друзей. Я где-то читала об этом. Надо приглашать по крайней мере двадцать человек, чтобы создалась нужная атмосфера.

– Ну что ж, прекрасно, моя дорогая, прекрасно! Но нам, конечно, не стоит включать в список приглашенных покрытого плесенью и страдающего одышкой старого козла с поломанными рогами только потому, что он двадцатый по списку, в котором все остальные – гордые олени, полные жизни, и вполне достойные женихи. Но давай все же разберемся с этим делом более детально. Скажем, просто для того, чтобы иметь стартовую позицию, мы приглашаем пятнадцать человек – наиболее, как мне кажется, приемлемое число. А теперь, Ирма, мой дорогой ко-стратег, размышляем дальше. Из этих пятнадцати – мы не можем надеяться более чем на шесть возможных мужей для тебя… Нет, не надо морщиться. – Мы должны быть откровенны сами с собой до конца, хотя, может быть, придется быть жестокими по отношению к себе же. Итак: предположим – шестеро. Но дело это очень тонкое, ибо те шестеро, которых ты бы предпочла, могут оказаться совсем не теми шестью, которые хотели бы провести остаток дней своих с тобой. Совсем другая шестерка может захотеть претендовать на твою руку, а тебе на каждого из них, грубо говоря, наплевать. Но сверх этого числа возможных вариантов мы должны иметь достаточное число тех, кто составит, так сказать, фон. Причем, если любой из представителей этого фона посмеет начать ухаживание за тобой, ты, без сомнения, отгонишь его прочь своими столь элегантно раздвоенными копытцами… Ты встанешь на дыбы, Ирма, я знаю это, но этот фон, эти неприкасаемые нужны нам для того, чтобы придать приему жизни, расцветить его, создать нужную атмосферу.

– Как ты думаешь, Альфред, мы могли бы назвать наш прием soiree?![3]

– Насколько мне известно, никаких законов, регулирующих прием у себя, в частном доме, нет, – сказал Хламслив, возможно, несколько раздраженно, ибо Ирма явно не слушала его. – Но… Профессоры, насколько я их помню, как-то плохо ассоциируются с этим словом. А кстати кто теперь входит в состав преподавателей? Я так давно не видел ни одного человека в преподавательской мантии.

– Я знаю, что ты циник, Альфред, но хочу, чтобы ты ясно осознавал: на них я остановила свой выбор. Мне всегда хотелось иметь рядом с собой человека науки. Я бы понимала его, я бы заботилась о нем, я бы штопала ему носки…

– И не было бы под солнцем более искусной штопальщицы, чьи мастерские изделия так надежно, двойным слоем, защищали бы ахиллесову пяту!

– Альфред, ты обещал!

– Прости, прости меня, сестрица. Клянусь всем, что непредсказуемо: эта идея мне начинает нравиться. Я позабочусь о винах, ликерах, пиве и пунше. На тебя возлагаются закуски, приглашения, тебе нужно всех вышколить соответствующим образом – я имею в виду наших слуг, а не ученых светил. Но остается все тот же главный вопрос, моя дорогая: когда? Когда мы устраиваем прием?

– Мое платье с тысячью рюшек и корсажем, расшитым вручную попугаями, будет готово через десять дней, и тогда…

– На корсаже – вышитые попугаи? – воскликнул неприятно пораженный Доктор.

– Да, попугаи. А почему бы нет? – резко сказала Ирма.

– И сколько их, – с дрожью в голосе спросил Хламслив, – сколько там будет вышито попугаев?

– Боже, какая тебе разница, Альфред? Попугаи были выбраны как украшение, потому что это просто птицы яркой окраски.

– Но будут ли они соотноситься со всем остальным, моя дорогая сестрица? Мне кажется, раз тебе понадобилось украсить свой корсаж, как ты это назвала, изображением каких-то существ, иначе говоря, чем-то таким, что призвано привлечь внимание Профессоров к твоей женственности, дать им возможность почувствовать, сколь ты желанна, можно было бы выбрать что-либо менее агрессивное, чем попугаи… Спешу напомнить, Ирма, что я просто…

– Альфред!

Ее окрик буквально швырнул его обратно на стул.

– Я полагаю, что вот это уж находится полностью в сфере моей компетенции, – сказала Ирма с глубоким сарказмом. – Предоставь, будь добр, мне решать, что мне выбирать для своего платья – попугаев или что-то там еще.

– Хорошо, – покорно согласился Хламслив.

– Десяти дней для подготовки нам хватит, Альфред? – спросила Ирма, вставая со стула. Она направилась к брату, приглаживая свои волосы серо-стального цвета длинными, бледными пальцами. И тон ее, и все ее манеры явно смягчились. Подойдя к Хламсливу, она к его ужасу опустилась на подлокотник кресла, в котором он теперь сидел.

Затем жестом, полным кошачьей грации, она откинула назад голову; ее слишком длинная жемчужно-белая шея изогнулась дугой и напряглась, а шиньон ударил ей в спину между лопаток с такой силой, что она закашлялась. Как только она убедилась, что по спине ее игриво ударил не брат, а собственный шиньон, на ее напудренном лице снова появилось самозабвенное кошачье выражение; затем Ирма, сцепив пальцы, сложила руки на груди.

Хламслив, глядя на сестру снизу вверх, потрясенный еще одной ранее неизведанной стороной ее характера, обнаружившейся так неожиданно, заметил большое дупло в одном из ее зубов, но решил, что момент весьма неподходящий, чтобы упоминать об этом.

– О, Альфред, Альфред! – воскликнула Ирма. – Ведь я женщина, я женщина! – Ее руки, сцепленные на груди, тряслись от возбуждения. – Я им всем покажу, что я настоящая женщина! – взвизгнула она, потеряв всякий контроль над своим голосом. Потом, несколько успокоившись – для чего ей пришлось сделать видимое усилие, – она повернулась к брату и, улыбнувшись ему с деланной застенчивостью, которая была хуже, чем любой визг, прошептала:

– Альфред, я завтра же разошлю приглашения.

Глава пятнадцатая

Лучи восходящего солнца, прорвавшись сквозь клочья утреннего тумана, ударили в землю, и там, где они упали, казалось, вспыхнул пожар. Один луч вырвал из темноты переплетение ветвей и веточек, каждая из которых превратилась в сверкающую полоску света, зависшую на фоне тьмы.

Второй луч образовал световое пятно над первым. В освещенном пространстве из земли осино-желтого цвета поднимались скалы, похожие на творения рук человеческих, а не на естественные образования камня. Солнечный луч освещал лишь небольшую часть скал, которые вздымались шпилями и башнями и обрывались вниз как куртины стен; однако многие из причудливых каменных переплетений, в некоторых местах напоминавших сжатый кулак, растопыренную ладонь, полуразрушенное временем плечо, еще скрывались во тьме.

Третий островок света напоминал по форме человеческое сердце. Сердце, сложенное из листьев, из трав, вырванное из темноты и зажженное лучом солнца.

По направлению к третьему оазису света двигался всадник, казавшийся удивительно маленьким. Всадником был Тит.

Попав из темноты на свет, а потом снова в темноту, мальчик нахмурился. Одной рукой он покрепче ухватился за гриву своего пони. В абсолютной тишине громко билось его сердце. Но пони двигался вперед уверенно, не колеблясь, и размеренное покачивание успокоило мальчика.

И вот еще одно пятно света, упавшее с востока, быстро расширяющее свои подвижные границы, разгоняло вокруг себя тьму, создавая фантастический калейдоскоп скал, деревьев, зеленых долин и брызжущих отраженным светом нагромождений камней. Теперь потоки света лились отовсюду. Небо на глазах светлело, и вскоре от горизонта до горизонта мир был залит светом.

Тит громко и победно закричал, пони тряхнул головой и помчал всадника по земле его предков.

Охваченный восторгом быстрой езды, Тит повернул голову и в стороне, противоположной той, где над горизонтом вставали башни Горменгаста, увидел в холодной рассветной дымке Гору Горменгаст, которая, устремив в небо свою когтистолапую вершину, как будто бросала Титу вызов: «Ну что, рискнешь?» Титу казалось, что в бодрящем воздухе он слышит эти слова: «Ну что, рискнешь?»

Он, привстав на стременах, отклонился назад и, натянув поводья, остановил своего скакуна. Его переполняли образы и голоса, нашептывающие нечто таинственное. Казалось, деревья протягивают к нему свои ветви с орошенными росой листьями. Волшебный зеленый цвет проникал в него. Тит сидел в седле вполоборота, тяжело дыша. В нем шевелился зеленый мир; во рту он чувствовал горький привкус листвы; его ноздри заполнили острые запахи леса и земли, покрытой гниющими листьями и папоротниками.

Его взгляд спустился с высокой обнаженной вершины Горы Горменгаст и прошелся по тенистому лесу, а затем снова вернулся в небо. Тит взглянул на восходящее светило. Начинался новый день. Он развернул пони и поехал прочь от Замка.

В далекой выси мерцала залитая солнцем вершина Горы. В ее уродливых очертаниях можно было увидеть все что угодно – или ничего. Ее недоступность и пустынность будила воображение.

И казалось, снова Гора бросала Титу вызов:

– Ну что, рискнешь?

К этому голосу присоединились другие голоса: голоса полян, забрызганных пятнами света, голоса болот и скал, голоса птиц и зеленых берегов реки, голоса белок и лисиц, голоса дятлов, нарушавших сонливую тишину дня своим веселым стуком, голоса деревьев, в стволах которых зияли зовущие дупла, голоса диких пчел, стремительными точками вспыхивающих в лучах солнца.

* * *

В то утро Тит поднялся за час до того, как должен был прозвучать колокольчик. Было еще совсем темно. Он быстро и бесшумно оделся и на цыпочках прошел еще тихими коридорами к южным воротам. Бегом пересек окруженный стенами двор и добрался до конюшен. Темнота усугублялась туманом, и Титу страстно хотелось выбраться в мир, где не было стен. Но по пути во двор к конюшням он остановился в одном из коридоров у двери Фуксии и постучал.

– Кто там? – Ее голос, прозвучавший из-за двери, показался ужасно хриплым.

– Это я, Тит.

– А что тебе надо?

– Ничего. Я просто отправляюсь на конную прогулку.

– Погода ужасная, – сказала Фуксия, не открывая двери. – До свиданья.

– До свиданья, – сказал Тит и отправился на цыпочках дальше. Сделав пару шагов, он услышал, как щелкает замок и открывается дверь в комнату Фуксии. Повернувшись, он успел заметить не только Фуксию, которая уже заскакивала назад к себе в комнату, но и какой-то предмет, который летел в воздухе прямо ему в голову. В инстинктивной попытке защитить лицо и скорее случайно, чем благодаря своей ловкости, он схватил что-то мягкое и липкое. В руках оказался большой кусок торта.

Тит прекрасно знал, что ему не позволено самовольно покидать пределы Замка. А выбираться за пределы Внешних Стен вообще было двойным непослушанием. Как единственному оставшемуся в живых отпрыску мужского пола древней династии, ему следовало быть особенно осторожным. От него требовалось, чтобы он обязательно сообщал о том, куда и когда он отправляется и когда вернется, чтобы любая задержка становилась тут же известной. Но хотя в тот предрассветный час было еще совсем темно, темнота не могла сдержать его порыв: ему страстно хотелось скакать и скакать в седле, пока весь остальной мир еще спит; упиваться весенним воздухом, мчаться галопом по апрельским полям. Это страстное желание выехать за пределы не только Замка, но и Внешнего Поселения, притвориться на время, что свободен, накапливалось и росло в течение многих недель.

Свободен!..

Но что сама идея свободы могла означать для Тита, который почти не знал свободы перемещения в самом Замке, за каждым шагом которого следили, каждый шаг которого направляли? Что значила идея свободы для такого человека, как Тит, который никогда не знал восхитительной анонимности людей незнатных? Титу, представителю древнего рода, имеющему за собой много поколений родовитых предков, было неведомо, как избавиться от этого тяжкого груза, как стать просто мальчиком, не представляющим интереса для скрытого, но неусыпно наблюдающего ока взрослого мира. Быть просто человеком, который растет незаметно, как травинка в поле: детство незаметно переходит в отрочество, потом в юность… Разве не замечательно переползать незаметно из года в год, словно из одной поросли в другую, от одной засады к другой, залезать на верхушку дерева Юности и осматривать все вокруг?..

Откуда Тит мог знать, что странное, смутное чувство какой-то неудовлетворенности, которое в последний год стало время от времени охватывать его, проистекало от ощущения загнанности? Горменгаст окружала дикая местность, тянувшаяся во все стороны до горизонта и превращавшая Замок в некое подобие острова, затерянного в дальних морях вдали от караванных путей. И непонятно – откуда при таких условиях могло возникнуть в Тите ощущение того, что он – как зверь, посаженный в клетку?..

Титу был неведом никакой другой мир. Тит рос в мире, который для постороннего мог бы показаться весьма романтичным. В этом мире были свои страсти, свои тайны, но в нем присутствовали и скрытые опасности; здесь не было любви, но было много заносчивости и одиночества.

Перед Титом открывалось будущее, наполненное нескончаемым ритуалом и педантизмом, и от этого у него что-то сжималось в горле. И он восставал.

Нарушать правила и запреты! Пропускать уроки! Это было почти то же самое, что быть Завоевателем… или даже Демоном!

И вот в предрассветный час апрельского утра Тит оседлал своего маленького серого пони и выехал за пределы Замка. Но вскоре после того, как он проехал под арками ворот Внешней Стены, углубился в Лес Горменгаст, он понял, что безнадежно заблудился и дороги назад не знает. Казалось, за какое-то мгновение облака полностью затянули небо, скрыв все небесные источники света; Тита со всех сторон окружали ветви и стволы; в лесной полутьме ветки хлестали его, куда бы он ни двинулся. Потом в какой-то ужасный момент его пони оказался по колени в холодной, засасывающей болотной жиже. С большим трудом, весь дрожа, выбрался пони на твердую землю, туда, где была опора для копыт. Но когда наконец из-за горизонта выбралось солнце и его первые лучи пробились сквозь облачность и туман, Тит различил вдалеке – значительно дальше, чем он предполагал, – знакомый контур одной из западных частей Замка.

А затем солнце разогнало туман, рассеяло тучи, затопило своим светом все вокруг; в небе не осталось ни одного, даже самого крошечного облачка, и волнение, вызываемое страхом, сменилось радостным предвкушением неведомых приключений.

Тит понимал, что его уже хватились в Замке; время завтрака давно миновало, но в общей спальне должны были поднять тревогу сразу, как только обнаружили его отсутствие. Тит хорошо представлял себе, как удивленно поднимаются брови учителя, вошедшего в классную комнату и обнаружившего его отсутствие за партой, как оживленно обсуждают ученики его исчезновение. А потом он почувствовал нечто более волнующее, чем теплый поцелуй солнца в затылок, – он ощутил апрельский воздух, бьющий ему в лицо, в грудь, в живот, свистящий вокруг бедер. И тут же позабыл о гложущем беспокойстве – этот апрельский ветер, казалось, таил в себе скрытую опасность, но при этом опьянял, невероятно будоражил, казался предвестником приключений; он нашептывал свои хмельные слова; а в спину то же самое шептал, хотя и посонливее, теплый солнечный свет.

Тита охватило такое мощное осознание себя как личности, что все эти приставленные к нему в Замке люди показались лишь куклами, которых он, когда вернется, схватит в одну руку и швырнет в ров Замка – если только вернется. Он не будет больше рабом! В конце концов, кто смеет ему приказывать: ходи в школу, делай то и не делай этого! Он не просто семьдесят седьмой Герцог Горменгаста, он ТИТ СТОН, он человек, и этого уже вполне достаточно!

– Ладно, погодите! – выкрикнул громко Тит. – Я вам покажу!

Ударив пятками в бока пони, он поскакал в сторону Горы Горменгаст.

Но прохладное дуновение весеннего ветра, пахнувшего ему в лицо, оказалось прелюдией не только к порыву Тита ускакать за пределы Замка в неурочное время. Этот поднявшийся ветер предвещал изменение в погоде, быстрое и неожиданное. Облаков в небе еще не было, однако солнце уже подернулось дымкой, и его лучи, согревавшие мальчику спину и шею, уже казались не такими теплыми, как прежде.

Тит заметил явные изменения в окружающем его лишь тогда, когда, проскакав несколько миль, углубился в орешник по пути к Горе. С каждой минутой белая пелена, поднимавшаяся от земли, становилась все плотнее и гуще. Сначала солнце превратилось в бледный диск, а потом и вовсе исчезло.

О том, чтобы тут же вернуться, уже не могло быть и речи. Тит понимал, что стоит ему развернуть пони и отправиться в обратный путь, как он сразу заблудится в тумане. Если же двигаться вперед, то маяком по-прежнему может служить сияющая вершина Горы Горменгаст, все еще просвечивающая ярким пятном сквозь собирающуюся мглу. Однако и это световое пятно с каждым мгновением становилось все менее заметным.

Единственное, что оставалось делать – это попытаться выбраться из белых, непроницаемых для взгляда испарений и тумана. И, пустив своего пони в опасный галоп – опасный, ибо видимость составляла не более метра или двух, – он направился вверх по склону туда, где в выси еще можно было различить бледное, едва заметное сияние. Когда Тит выбрался достаточно высоко – сюда туман еще не успел добраться, ничем не заслоняемое солнце светило во всю мощь, – он обернулся. И, увидев покров тумана, застилавший все до горизонта, впервые в жизни осознал, что значит остаться по-настоящему одному. Такого одиночества мальчик никогда в жизни не испытывал. Здесь его окружала абсолютная тишина, абсолютная неподвижность, и лишь внизу клубился фантастический мир тумана.

Далеко на западе над туманной пеленой вздымались шпили, башни и крыши Замка Горменгаст; с того места, где находился Тит, казалось, что Замок воздушен – словно сложен не из камня, а из лепестков. Сотни окон, усыпающих его взлетающую ввысь центральную часть, блестели, вспыхивая в лучах солнца. Но в этом блеске виделся оскал зубов, а не игривые поблескивания солнечных зайчиков. Эти мертвые и холодные вспышки света контрастировали с темными пятнами плюща, покрывавшего стены и кровли.

Над головой Тита вздымалась сверкающая вершина Горы. Неужели ничего живого, кроме сбежавшего мальчика, нет больше на этих почти лишенных всякой растительности склонах? Казалось, сердце мира перестало биться.

На далеком Замке шевелились листочки вьющихся растений, там и сям развивались флаги, но в этих движениях не было настоящей жизни, никакой жизненной цели, подобно тому, как нет жизни в волосах трупа, развеваемых ветром. Никто не появлялся в этих верхних окнах Замка, столь похожих издалека на оскаленные зубы, никто не выглядывал из них, высматривая что-нибудь вдали. Если бы кто-то и выглянул в одно из этих окон, он бы, конечно, не смог различить Тита на далеком склоне. Но увидел бы солнце, освещающее затопивший все низины туман.

Туман застилал все видимое пространство, от горизонта к горизонту; казалось, и Замок и Гора опираются на его бурлящую поверхность, плавают по волнам белого моря. Дымные волны лизали бока Горы и уступы Замка. Клубы дымки ударялись о камень беззвучно. Казалось, нет силы, которая может очистить землю от застилающего ее тумана.

Не было ни малейшего дуновения ветерка ни на склонах Горы, ни вокруг громад Замка, ни в глубине застывших масс тумана. Неужели все застыло и там, на земле, под его покровом? Неужели не бьется ни одно сердце? Ведь если бы билось даже самое слабенькое сердечко, в этой тишине его стук был бы слышен везде – даже в самых укромных уголках.

Солнечный свет не окрашивал туман ни в какой свет – он оставался белым. Само солнце, казалось, побелело, отражая белизну, распростершуюся под ним; солнце выглядело хрупким, словно стеклянный диск.

А может быть, сама Природа затеяла какой-то эксперимент над собой? Она не может сколько-нибудь продолжительное время находиться в состоянии покоя, и не успел белый всепоглощающий туман, раскинувшись по поверхности земли, залив овраги реками холодного дыма, расстелившись по равнинам как одеяло, проникнув в каждую норку холодными пальцами, замереть, казалось бы, навечно, как с севера прилетел холодный и резкий ветер. И, сорвав покров тумана, тут же утих, словно прилетел специально для того, чтобы очистить землю. Ветер улегся, туман унесся, облака растаяли, солнце снова стало золотым жарким шаром. День был тепел и молод, Тит стоял на склоне Горы.

Глава шестнадцатая

Далеко внизу на склоне стояли группы деревьев, напоминающие людей. Среди камней там и сям поблескивали ручьи, отражавшие небо. Кусты и невысокие деревья, росшие вдоль этих многочисленных ручьев, стекавших по склону, казались их хранителями.

Титу они представлялись живыми; каждая группка деревьев и кустов выглядела по-своему, отличаясь ото всех остальных, несмотря на то что все были приблизительно одинаковых размеров и состояли в основном из одних и тех же пород – вязов и буков, орешника и можжевельника.

В ближайшей к Титу группе каждое дерево, казалось, было раздражено тем, что ему приходится соседствовать с другими, – все воротили друг от друга головы, пожимали плечами; в той, что подальше, царило нервное возбуждение: все деревья наклонились, словно горячим шепотом обсуждая какой-то свой зеленый секрет. Только одно из них слегка приподнимало голову, немного склонив ее набок, будто прислушиваясь к порхающей беседе. Тит перевел взгляд на следующую группу деревьев, в которой все словно разбегались от одного, презрительно стоявшего в стороне.

Видел Тит и деревья, словно замершие от ужаса, и деревья, словно отчаянно жестикулирующие, и деревья, словно поддерживающие своего раненного товарища, и деревья, высокомерно взирающие на все вокруг, и деревья скорбящие, и деревья, обуянные радостью, и деревья засыпающие или уснувшие…

Все жило своей жизнью, все было наполнено тайной и угрозой. А вдруг все они подглядывают за Титом, вдруг они готовы броситься на него? Нет, это всего лишь стволы, ветви, листья. Это его день, день Тита, и никто не посмеет испортить его. Нечего больше тратить время на разглядывание каких-то деревьев!

Он, Тит, убежал от башен, чьи силуэты виднелись вдали. Вокруг него – скалы, камни и травы настоящей Горы, купающейся в лучах полуденного солнца.

Рядом с мальчиком на камень села большая стрекоза. Из лесов у подножия Горы доносился взбудораженный гам птиц.

Крики птиц летели и над сверкающей равниной, расположенной к северу, и над лесами, уходящими зелеными складками до горизонта на запад.

Его смутные устремления стали оформляться в нечто конкретное; отсутствие в Замке, на которое Тит не испросил позволения, перестало беспокоить; его любопытство, вспыхнув, приняло одно направление. Что скрывается в этих зеленых залиственных пространствах? Что можно обнаружить за этими древесными стенами? Что таит тень крон? Что прячется там, на солнечных полянах, забросанных желудями? Радость первооткрывателя загнала в угол совесть, нашептывавшую Титу о грехе самовольной отлучки.

Ему хотелось пустить пони в галоп, но спуск по осыпям и камням был для этого слишком опасен. Но чем ниже по склону, тем легче становилась дорога и пони двигался быстрее.

Зеленая стена леса, по мере того как Тит приближался к ней, делалась все выше – вот она уже заслоняет небо, вот уже приходится сильно задирать голову, чтобы взглянуть на ветви и кроны.

Даже Замок Горменгаст спрятался за густой листвой леса, взбирающегося на холм. Лишь на востоке, позади Тита, были еще видны склоны Горы, карабкающиеся вверх корявыми уступами. Тит натянул поводья и остановил пони.

Здесь, у самой кромки леса, земля поросла шелковистой травой, в зелень которой был домешан пепельно-серый оттенок. Там и сям лежали большие камни, вокруг которых, скрываясь в тени нагретых на солнце каменных бровей и выставленных вперед каменных же челюстей, пышно разрослись папоротники.

По нагретой поверхности камня бегали ящерицы. А когда Тит сделал первый шаг, чтобы углубиться в лес, с одного из камней соскользнула змея – словно стек ручеек – и проползла прямо перед ним, протрещав костяшками хвоста.

Что это все значит – гремучая змея, шелковый луг, огромные камни с ящерицами на них и папоротниками вокруг, высокая зеленая стена леса? Было ли пугающее появление змеи последним, что должно было пробудить Тита, раскрыть ему глаза, вдохнуть в него любовь к этому зеленому миру? Почему все вокруг волнует так, что даже дыхание перехватывает?

Тит завязал поводья некрепким узлом и, бросив их на шею пони, подтолкнул его в сторону Горменгаста.

– Отправляйся домой, домой! – приказал мальчик.

Пони повернул голову и взглянул на Тита, а потом, раскачивая головой из стороны в сторону, двинулся прочь. Через несколько минут он исчез за холмом. И Тит остался теперь уже действительно совершенно один.

Глава семнадцатая

Утренние уроки начались. В классных комнатах происходили сотни разных вещей, но за их дверьми, в пустых коридорах и залах царила напряженная, драматическая тишина, настолько густая, что, казалось, ее можно потрогать; тишина разделяла классные комнаты, стучала в каждую дверь.

Через час в Центральном Зале прозвонит медный колокольчик, и тишина рассыпется – как саранча, из классных комнат, словно вырываясь из тюремных камер на свободу, вылетят ученики.

Стены классных в Горменгасте, как и Профессорская, были обиты кожей – плохо обработанными конскими шкурами. Но во всем остальном, кроме кожаной обивки стен, ничего общего между ними не было. И по настроению, и по форме они были очень различны.

Классная Опуса Крюка, например, была длинной, узкой и плохо освещенной; единственное окно располагалось высоко над полом в дальнем конце комнаты. Опус Крюк лежал в кресле, укрытый красным половиком. Он был почти полностью погружен в тень. Хотя он сам едва мог различить мальчиков, сидящих перед ним за партами, Профессор находился в более выгодном положении – ученики его вообще не видели. Учительского стола не было, и перед Крюком находилась ничем не заслоненная полутьма. Под креслом для соблюдения хоть некоторых приличий валялось несколько учебников. Пыль покрывала их таким густым слоем, что, казалось, книги сверху припухли. Опус Крюк и не подозревал, что уже больше года назад их прибили к полу гвоздями.

Комната Призмкарпа была совершенно квадратной и очень хорошо освещенной; это последнее обстоятельство очень не нравилось ученикам – списывание и пользование шпаргалками становилось в таких условиях почти невозможным. Старая, плохо обработанная кожа на стенах распространяла тяжкий, затхлый дух, но кожу время от времени скребли, чистили и смазывали маслом. Парты и пол мыли содой и горячей водой каждое утро, так что (если не считать стен) комната имела идеально вычищенный, больничный вид, что делало ее самой нелюбимой из всех.

Комната Шерсткота напоминала туннель, с полукруглым окном во всю торцевую стену у двери. В противоположность Опусу Крюку, предпочитающему сидеть в темноте, Шерсткот за очень высоким столом являл собою совершенно иное зрелище. Свет, льющийся из окна, расположенного позади стола, освещал Шерсткота со спины. И со стороны учеников он казался черным силуэтом, вырезанным из бумаги. На фоне полукруглого окна в конце туннеля его жесты казались неестественно отрывочными. Сквозь окно виднелась вершина Горы Горменгаст. А в это утро над сияющей вершиной были видны маленькие тучки – словно зависшие в воздухе парашютики одуванчиков.

Но даже среди всего многообразия классных комнат Горменгаста, каждая из которых обладала своим особым характером, одна выделялась среди всех остальных. Она находилась на верхних этажах и представляла собой большую, словно замечтавшуюся залу, в которой стояло очень много парт. Учеников здесь всегда было намного меньше, чем парт, а ее обширные пространства никогда не находили никакого учебного применения. Местами со стен клочьями свисала ободранная кожа.

Большое окно этой комнаты выходило на юг, и лучи солнца выбелили половицы, которые никогда не красили, не покрывали мастикой. А чернила, которые расплескивали на пол ученики, поколение за поколением, выцвели и стали очень красивого, блекло-голубого цвета, в котором было нечто феерическое. Все остальное выглядело скучно и прозаически.

Что феерического, например, могло быть в том мешкоподобном монстре, в том храпящем бесформенном создании, в той туше, которая лежала, свернувшись как собака, на учительском столе? Выглядело это создание ужасно, отвратительно и грубо. Но что же все-таки это было? При первом взгляде можно было бы сказать, что оно мертво, ибо в нем была тяжелая неподвижность смерти. Но исходивший от него приглушенный храп, сопровождаемый время от времени звуком, напоминавшим свист ветра, прорывающегося сквозь зазубренное отверстие в разбитом стекле, говорил о том, что оно живо.

Что бы это ни было, оно не только не внушали ужаса, но не вызывало даже интереса у десятка, или около того, учеников, которые в этой древней и мечтательной зале верхних этажей Школы, по всей видимости, были заняты чем угодно, но не учением и не трепетным созерцанием своего учителя. В окно лился солнечный свет, лучи которого высвечивали мириады подвешенных в воздухе пылинок. Но и в учениках ничего романтически-мечтательного не было.

Что же тут происходило? Хотя шума ученики почти не производили, в атмосфере класса чувствовалось такое напряжение, что оно казалось громким звуком.

Здесь играли в весьма опасную игру. Ни в одной из других классных комнат в такое не играли. Ученики, в ней не участвовавшие, сидели, затаив дыхание, на своих партах. Вот-вот должен был начаться новый этап. Хитрые лица учеников были обращены к окну. О, эти жилистые создания, играющие в опасные игры, выглядели закаленными в серьезных испытаниях. Ветераны заняли исходные позиции.

Все было готово. Несколько длинных и широких половиц было вырвано из пола, одна из них была установлена под углом так, что одним концом упиралась под подоконник, а другим – в половицу, положенную на пол впритык к первой, остальные, также впритык, были уложены поперек комнаты так, что упирались в противоположную от окна стену. Все половицы были гладко отструганы и навощены огарками свечей. Неисчислимые поколения учеников использовали эти половицы для игры.

Одна команда мальчиков стояла у открытого окна – сейчас была их очередь. Один из них, черноволосый мальчик с родимым пятном на лбу, запрыгнул на подоконник, по всей видимости, совершенно не обращая внимания на то, что расстояние от окна до вымощенного камнем двора под ним составляло не меньше тридцати метров.

Тут же члены команды противников, сидевшие на корточках, прячась за партами в дальнем конце комнаты, разложили перед собой скатанные в плотные шарики бумажные снаряды, которые должны были запускаться из рогаток с гладко отполированными от длительного употребления ручками. Были когда-то времена, когда использовались глиняные или даже мраморные шарики. Но, после того как погибло несколько мальчиков, было решено использовать бумажные шарики (Это решение было вызвано не столько тем, что игра несла с собой смерть, но тем, что каждый раз припрятывание тела было сопряжено с большими сложностями). Хотя нельзя было сказать, что удар бумажных шариков был намного мягче – бумага жевалась, мялась пальцами, в нее замешивалась резина от изжеванных мягких стиральных резинок, а затем нужная форма и плотность придавалась помещением определенного количества исходного продукта в ямки, вырезанные в поднимающейся крышке парты в том месте, где доска соприкасалась с партой – затем крышка плотно закрывалась. Плотные бумажные шарики, выпущенные с большой силой из рогаток, наносили удары, сравнимые по силе с ударом хлыста.

Но в кого мальчики изготовились стрелять? Их противники стояли спокойно у окна и явно не ожидали обстрела. Мальчики с рогатками даже не смотрели в их сторону – они глядели прямо перед собой, однако прищурив левый глаз и натягивая рогатки. Но игра вот-вот должна была начаться – и тогда все станет понятно. Хотя в ней был свой ритм, свои отлаженные движения, ни с танцем, ни с гимнастическими упражнениями ее нельзя было сравнить. Итак, что же происходило?

Черноволосый мальчик с родимым пятном на лбу слегка подогнул колени, немного изогнулся, хлопнул в замаранные чернилами ладони и прыгнул с подоконника в утреннее солнце – туда, где напротив окна простирались ветви огромного платана. На мгновение из существа, ходящего по земле, он превратился в существо, живущее в воздухе; голова у него была откинута назад, зубы обнажены в оскале, пальцы и руки вытянуты, взгляд устремлен на ближайшую толстую ветку. В десятках метрах под ним утреннее солнце освещало пыльный каменный двор, в углу которого росло это огромное дерево. Стороннему наблюдателю, случись ему в этот момент оказаться в комнате, могло бы почудиться, что прыжок мальчика закончится лишь далеко внизу, на камнях двора. Но товарищи по команде, прижавшиеся к стене по обеим сторонам окна, и команда их противников, прячущихся за партами, знали, что это лишь начало. И все с напряжением смотрели, не отрывая глаз от навощенных половиц, лежавших поперек комнаты.

Мальчик, пролетев расстояние, отделявшее окно от выбранной ветки, цепко ухватился за нее и повис, сильно раскачиваясь в воздухе среди листвы. Далеко откачнувшись от окна, он в крайней точке, достигнутой им в воздухе, ловко дернулся, что должно было придать ускорение его движению назад, к окну; мальчик приготовился к самому сложному маневру, для которого требовались стальные нервы (впрочем, как и для прыжка к ветке). Инерция прыжка унесла ноги мальчика далеко ввысь, много выше уровня подоконника, с которого он прыгнул. Во время обратного движения к окну, достигнув нужной точки, он отпустил руки. И вот он снова в полете. Он летел на большой скорости под таким углом, чтобы влететь в окно, ни за что не зацепившись, и приземлиться на прислоненную под подоконник наклонную половицу, соскользнуть по ней на своих тверденьких ягодицах, пронестись по половицам, выложенным на полу, и удариться ногами в обитую кожей стену – и все это со скоростью камня, выпущенного из пращи.

Но, несмотря на свое неожиданное появление в окне и затем на скользкой дорожке и на ту скорость, с которой мальчик двигался, ему не удалось избегнуть попадания под обстрел из рогаток. Залп из шести рогаток дал такие результаты: один шарик ударил в незащищенное одеждой тело, но не причинил особого вреда; три попали по телу, скрытому под одеждой, и двое стрелявших промахнулись. Но игра продолжалась: не успел еще черноволосый мальчик ударить ступнями ног во вмятину в коже, образованную ударами ног многих поколений, как следующий из его товарищей по команде уже летел в воздухе, с вытянутыми руками, сверкающими от возбуждения глазами, а стрелки перезаряжали свои рогатки и прищуривали левый глаз, натягивая тугую резинку.

К тому времени, когда мальчик с родимым пятном на лбу вернулся к окну, потирая ухо, ужаленное шариком из рогатки, его товарищ по команде, привидением вынырнув из солнечного неба, уже мчался по скользкой дорожке к стене.

В комнате царила тишина, наполненная неярким солнечным светом. В окне виднелся сложный узор ветвей и веточек, на полу были разбросаны золотистые тени от парт, на стене висела девственно-нетронутая огромная доска. Эта неспешная, сонливая тишина нарушалась лишь хлопком вымазанных чернилами рук, свистом шариков, щелканьем резины, скрипением одежды по скользким половицам, глухими ударами ног в кожаную стену. Потом команды поменялись местами. Прыгавшие заняли место стрелков, а те перешли к окну. И все повторилось. В этой невероятно опасной, варварской игре был свой ритм – своя церемониальность, – она была ритуалом, таким же священным и неподвергаемым сомнению, как и многое другое, скрытое в душе каждого мальчика.

Презрение к опасности и умение скрыть боль связывали мальчиков больше, чем обычные узы дружбы. И страшные их секреты казались еще чернее, еще таинственнее, еще ужаснее или еще смешнее от того, что все они познали восторг прыжка над пропастью, от которого все сжималось внутри, восторг молниеносного скольжения по половицам через тихую комнату, радость от осознания того, что шарик, выпущенный из рогатки, просвистел мимо, и боль, когда он попадал в цель.

Но имело ли все это хоть какое-то значение? Зачем нужна была эта ритмическая ритуальная игра? Для чего мальчики таким образом растрачивали переполнявшую их жизненную энергию? Значение имело лишь то, что все это происходило в описываемое утро.

Ну, а что же черная груда, лежащая на столе? Солнечные лучи проникающие сквозь листья огромного платана у окна, уже забросали спящего Профессора подвижными пятнышками света. Со стола по-прежнему доносился храп – совершенно неприличный звук для первого урока в весеннюю пору.

Но минуты этого неправедного отдыха уже были сочтены – вдруг раздался предупредительный крик, пришедший откуда-то из-под потолка и со стороны двери. Это давал предупреждение мальчик – маленького для своих лет роста, веснушчатый, – который сидел на высоком шкафу, стоявшем рядом с дверью. Над дверью располагалось небольшое полукруглое окно, в которое, наклонившись, он смотрел; надо сказать, что само окно настолько заросло пылью и грязью, что сквозь него ровным счетом ничего нельзя было увидеть. Но в стекле было очищено пятнышко размером в большую монету, сквозь которое просматривался коридор. Дозорный, глядя в этот глазок, мог таким образом при первых же признаках приближающейся опасности, дать предупреждение всему классу и учителю.

Хотя ни Баркентин, ни Мертвизев не совершали частых рейдов по классным комнатам, однако ради предосторожности совсем не мешало иметь постоянного наблюдателя на шкафу, который отправлялся туда сразу, как только начинался первый утренний урок. Ибо нет ничего более раздражающего, чем быть неожиданно, без предупреждения, прерванным в своих занятиях.

В то утро веснушчатый дозорный, напоминавший куклу, заброшенную на шкаф, был настолько увлечен перипетиями игры, разворачивающейся внизу, что несколько ослабил бдительность, и время между заглядываниями в глазок все удлинялось. Когда он глянул в него в очередной раз, то увидел целую фалангу Профессоров, двигающихся по коридору как черный прилив; во главе их находился сам Мертвизев, возвышающийся над всеми в своем высоком стульчике на колесах.

Мертвизев, возглавлявший процессию, хотя и сидел далеко не выпрямившись, благодаря высоте своего стульчика на целую голову – а то и больше – возвышался над потоком квадратных черных преподавательских шапочек. Его стульчик, нещадно скрипя колесиками, покачивался, подталкиваемый сзади Кузнечиком, которого в глазок еще не было видно. Он полностью скрывался за несуразной скрипящей и раскачивающейся конструкцией. А несуразность ее, усугубляемая непропорционально большой полочкой, располагавшейся на уровне сердца Мертвизева, и грубо вырезанной маленькой полочкой, прикрепленной пониже и служившей подставкой для ног, была просто невероятной.

Та часть лица, которая виднелась над верхней полочкой, давала понять, что Мертвизев не спит, что уже само по себе говорило о необычайности происходящего.

Позади Мертвизева все видимое пространство темного коридора заполняли плотные ряды Профессоров. Неужели все они бросили свои классные комнаты? И что могло привести их сюда, на один из редко посещаемых этажей Замка, да еще так рано, когда только начались занятия? Отгадать эту загадку было невозможно. Но, как бы там ни было, они были здесь, они приближались; их мантии развевались и шуршали, цепляясь за стены. В их походке была целенаправленность, их вид был очень серьезен. И это пугало.

Крошечный мальчик, сидевший на шкафу, повторил сигнал опасности – такого пронзительного и отчаянного вопля его школьные товарищи еще никогда не слышали.

– Зевок! Зевок! – верещал он. – Быстрее, быстрее, быстрее! Зевок, и с ним все остальные! Помогите мне слезть! Помогите мне слезть!

Игра была немедленно приостановлена. Ни одного выстрела не было сделано по ученику, который в этот момент влетел в окно и, проскользив по половицам, ударился ступнями в стену. Мальчики бросились подбирать половицы, составляющие скользкую дорожку, и вставлять их на место; при этом в спешке была допущена ошибка: одна из половиц была положена навощенной стороной вверх, но исправлять ее уже не было времени. Крошечка, сидевший на шкафу, прыгнул вниз – для него эта высота должна была казаться очень большой – и был подхвачен большеголовым мальчиком.

Затем мальчики бросились за парты, заняв первые два ряда; они замерли, склонив головы набок и прислушиваясь к приближающемуся скрипу Мертвизевового стульчика.

А на столе по-прежнему лежала безмятежно похрапывающая туша, которую не разбудили ни предупредительные крики, ни возня, последовавшая за ними. Туша лишь слегка дернулась и тут же замерла снова.

Любой из учеников, сидящих в подозрительно притихшей комнате, мог броситься к учительскому столу попытаться разбудить спящего и вернуться на свое место до того, как распахнутся двери и в класс въедет Мертвизев, сопровождаемый Профессорами. Но никто не рискнул этого сделать, ибо на пробуждение спящего ушло бы слишком много времени: нужно было сорвать складку мантии, укрывающую голову Рощезвона, лежащую на подложенных под нее руках, и расталкивать его до тех пор, пока к нему хоть в малой степени вернется бодрствующее сознание. Увы, на это требовалось весьма длительное время.

Да, на столе действительно лежал и спал никто иной, как Рощезвон Эта черная и бесформенная храпящая груда была старым учителем, которого ученики предупредительно укрыли мантией – так они поступали всегда, как только Профессор засыпал.

Нет, на расталкивание Рощезвона уже не было времени. Визжащий скрип прекратился. Был слышен топот ног Профессоров, выстраивающихся в новые порядки за своим главой. Ручка двери стала поворачиваться.

Когда дверь распахнулась, входящие увидели учеников, склонившихся над своими тетрадями и яростно, с насупленными от усердия бровями что-то царапающих в них.

На какое-то мгновение в комнате повисла напряженная тишина.

А затем раздался голос церемониймейстера Кузнечика, все еще прячущегося за стульчиком Мертвизева.

– Прибыл господин Директор!

И все вскочили на ноги. Все, кроме Рощезвона.

Снова раздался визжащий скрип, и стульчик покатился по заляпанному выцветшими чернилами проходу между партами. В комнату влился поток черных мантий и квадратных шапочек, и под ними можно было различить лица Опуса Крюка, Зернашпиля, Призмкарпа, Врода, Шерсткота, Заноза, Осколлока, Срезоцвета, и остальные лица тоже были легко узнаваемы. Мертвизев, совершающий объезд классных комнат, уже отправил всех мальчиков из тех классов, которые посетил, на большой двор, а учителей забрал с собой, так что теперь за ним следовали практически все преподаватели Горменгаста. После завершения посещения всех классных комнат ученики должны были быть разбиты на группы и отправлены на поиски Тита – именно его исчезновение вызвало это беспрецедентное появление Главы Школы на занятиях.

Сколь милосердно неведение человеком того, что ожидает его в самом ближайшем будущем! Как ужасно было бы, если бы собравшиеся в классной комнате Рощезвона знали, что должно произойти в течение ближайших нескольких секунд! Их бы надолго парализовал ужас! Лишь предвидение могло бы остановить надвигающуюся катастрофу – но никто этим предвидением не обладал!

Преподаватели, сбившись в кучу, стояли у двери, а Кузнечик, довезя высокий стульчик до конца прохода, уже собирался поворачивать налево, чтобы остановиться у стола Рощезвона, этот маневр имел целью дать Главе Школы возможность обратиться к самому старому из учителей. Но тут случилось нечто непредвиденное, заставившее на какое-то время забыть об исчезновении Тита. Кузнечик поскользнулся! Его ноги сами по себе поехали куда-то в сторону! Он усиленно работал ногами, чтобы сохранить равновесие. И как быстро эти ножки двигались! Казалось, у него не две ноги, а великое множество их, дрыгающихся в разные стороны! Но как ни старался Кузнечик удержаться на ногах, они скользили по предательской половице – Кузнечик ступил на ту самую, навощенную и изглаженную штанами мальчиков до состояния полной зеркальности половицу, которую уложили в страшной спешке не той стороной вверх!

Все произошло так быстро и неожиданно, что Кузнечик не успел разжать рук, вцепившихся в высокий стульчик, который угрожающе раскачивался, возвышаясь над ним как башня. Профессоры в остолбенении, выглядывая друг у друга из-за плеча, наблюдали за происходящим, мальчики, вскочившие на ноги при появлении Мертвизева, стояли словно вросшие в пол – на их глазах происходило нечто страшное, столь страшное, что мальчики боялись верить своим глазам. Никакое, даже самое разнузданное мальчишеское воображение не могло бы себе такого представить.

Кузнечик, дрыгая ногами, рухнул на пол, потянув за собой стульчик. Колесики издали свой последний жалобный расшатанный взвизг, стульчик накренился, потом сильно дернулся в другую сторону, и с его вершины в воздух было выброшено какое-то тело! О, это был Мертвизев!

Он взлетел высоко под потолок, а потом, как инопланетянин, прибывший с другой планеты или из еще более дальних глубин Открытого Космоса, ринулся вниз в ореоле знаков зодиака изображенных на его развевающейся мантии.

О, если бы Мертвизев мог вывернуться в полете, прижать медную трубу к губам и трубя, вознестись вверх, пронестись над головами учеников и Профессоров, весь в развевающихся складках, вылететь в окно пролететь сквозь листья платана, взмыть над крышами Горменгаста и унестись прочь из этого мира, где все подчиняется законам тяготения, – только при этом условии он мог бы избежать столкновения с полом, которое должно было произвести такой страшный звук. Но, увы, этой летательной силы он был лишен. И поэтому раздался страшный, переворачивающий все внутри звук, который услышали в то утро ученики и учителя и который ни один из них уже не мог позабыть. Этот звук черным крылом прикрыл сердце и мозг. От этого звука, казалось, померк даже солнечный свет.

Но не только этот душераздирающий звук, который издал разламывающийся как яйцо череп, ужаснул находившихся в классной комнате людей – был потрясен не только слух, но и зрение. Ибо, казалось, Судьба сделала все, чтобы произвести максимально возможный эффект. Глава Школы Мертвизев, летевший вниз по совершенно ровной вертикали, ударился головой об пол в самом углу комнаты и, поддержанный с двух сторон стенами, удерживающими его в равновесии, так и остался стоять ногами вверх. Мертвизев умер еще в полете, и тело его мгновенно застыло, охваченное этим преждевременным ngons mortis.[4] Зрелище это было еще ужаснее, чем тот звук, который он издал при падении.

В этом мягком рыхлом, никем не понятом Мертвизеве, теперь так неожиданно отвердевшем, в этом архисимволе переложенных на другие плечи обязанностей, в этом воплощении отрицания всякой деятельности и апатии, этом окаменевшем Мертвизеве, стоявшем вниз головой, казалось, было теперь больше жизни, чем когда бы то ни было ранее. Члены его, отвердевшие в спазме смерти, казались вполне мускулистыми, а не мягкими, как отваренные макароны. А размозженный череп поддерживал в равновесии – совместно со стенами с двух сторон – тело, в котором словно бы появился смысл жизни.

Никто не шевелился, и ничто не шевелилось. Первое шевеление, нарушившее неподвижность, которая охватила всех после вздоха ужаса, пробежавшего по залитой солнцем классной комнате, произошло в руинах конструкции, бывшей всего несколько мгновений назад высоким стульчиком.

Из-под обломков выбрался церемониймейстер Кузнечик, волосы у него были растрепаны, быстро бегающие глазки, казалось, вот-вот вывалятся из глазниц, зубы стучали от ужаса. Увидев Мертвизева, одеревенело стоявшего на голове в углу комнаты, он бросился к окну, всякая напыженность исчезла из его движений. Его чувство благоприличия было настолько потрясено, что его охватило единственное и могучее желание немедленно покончить с собой. Быстро взобравшись на подоконник, Кузнечик, усевшись на него, перекинул ноги на ту сторону и затем соскользнул с подоконника туда, где внизу, в тридцати или более метрах, его ожидал каменный двор.

Из рядов преподавателей выступил Призмкарп. Обращаясь к мальчикам, он сказал:

– Всем немедленно отправляться в Краснокаменный Двор! – Голос Призмкарпа звучал резко и отрывисто. – Там спокойно ждать дальнейших инструкций! Укропп!

Мальчик, к которому обратился Призмкарп, вздрогнул, словно его ударили, – он с отвисшей челюстью и остекленевшими глазами смотрел на перевернутого вверх ногами Мертвизева. После оклика он отвел взгляд от страшной картины, но ничего сказать еще не мог.

– Укропп, – повторил Призмкарп, – ты выведешь класс во двор. Ты, Луковиц, будешь замыкать строй. А теперь двигайтесь! Двигайтесь! Повернули головы к двери и пошли! Эй, ты, Малумник! И ты, Мяте, или как тебя там зовут! Двигайтесь! Двигайтесь! Двигайтесь!

Подавленные, плохо соображающие, что делают, ученики двинулись к двери, но их головы были все еще повернуты в сторону мертвого Мертвизева. Три или четыре других преподавателя, которые более или менее пришли в себя после страшного шока, помогали Призмкарпу выдворять учеников из классной комнаты и отправлять их во двор. Наконец последний ученик покинул комнату. Солнечные лучи играли на крышках опустевших парт, на лицах Профессоров, на их мантиях и шапочках, которые, однако, продолжали оставаться неизменно черного цвета, так, словно находились в глубокой тени. Солнечный луч зажег подошвы ботинок Мертвизева, глядящие в потолок.

Призмкарп, взглянув на сгрудившихся преподавателей, понял, что и следующее решение придется принимать самому. Его глазки-пуговки засверкали. Он выставил вперед то, что у него сходило за челюсть. Его круглое, младенчески-поросячье лицо было полно решимости и готовности действовать.

Он уже открыл свой аккуратненький, довольно жестокий ротик, – он собирался призвать остальных помочь ему привести труп в надлежащее положение. Но тут раздался голос, который вырвался вовсе не из его глотки. Голос казался одновременно и близким, и далеким. Поначалу трудно было разобрать слова, но мало-помалу голос начал выговаривать слова все четче – но так, словно произносил их спящий или бредящий человек:

– … нет, не думаю… человечек… о, эта давно ушедшая любовь, моя королева, а Рощезвон охраняет тебя… если лев… приблизится… я оборву тебе гриву! Если зашипят на тебя змеи… я наступлю на них… возможно… и разгоню хищных птиц… налево и направо, налево и направо…

Затем раздался долгий вздох или выдох – с присвистом. И вдруг нечто, завернутое в черное и лежащее на столе, вздрогнуло и стало подниматься – Рощезвон медленно отрывал голову от стола. Пока его руки стаскивали с головы мантию, голос продолжал вещать из-под черных складок одежды:

– Назови перешеек… Не можешь? А ты, Малпорт?.. Тиногнь?.. Птицглин?.. Старрух?.. Лодыжик?.. Что? Никто не может назвать этот перешеек?

Последним отчаянным рывком он высвободил голову, явив свое длинное, слабое лицо – такие лица бывают у существ, живущих в глубинах океана. Соскользнув на стул, стоящий рядом со столом, он огляделся. Но прошло несколько секунд, прежде чем его бледно-голубые глаза привыкли к свету. Он поморгал.

– Назовите хоть какой-нибудь перешеек, – повторил он, но уже не так уверенно, ибо стал осознавать, что перед ним в классе никого нет.

– Назовите…

Но в этот момент его глаза достаточно привыкли к яркому свету, и он увидел не только отсутствие учеников за партами, но и Мертвизева, стоящего в углу на голове вверх ногами.

Это зрелище настолько потрясло его, что он не успел удивиться исчезновению учеников.

Рощезвон, покусывая костяшки своего кулака, вскочил на ноги. Он вытянул вперед голову, потом втянул ее назад, встряхнулся, как это делает собака, выходящая из воды, затем наклонился вперед, опираясь на стол. И снова посмотрел в страшный угол. Он молился про себя о том, чтобы все это было сном. Но нет, это был не сон. Рощезвон и подумать не мог, что Глава Школы мертв, и, считая, что с Мертвизевом произошла какая-то поразительная внутренняя метаморфоза и он решил продемонстрировать ранее скрываемое умение стоять на голове, обнаруживая перед старым учителем некую неизвестную сторону своего естества. Рощезвон начал хлопать в ладоши. Его красивые руки медленно смыкались, производя глухой хлопок, затем расходились; на лице Профессора было написано выражение, которое бывает у человека одновременно заинтригованного и удивленного; его плечи были отведены назад, голова откинута, брови подняты. Уголки губ были вздернуты вверх. Но поднять их так, чтобы скрыть свою полную растерянность, стоило ему многих усилий.

Тяжелые и редкие хлопки гулко раздавались в тишине комнаты. Рощезвон слегка повернул голову, словно обращаясь к своему классу за поддержкой – или за объяснением, – и только тут осознал, что за партами никого нет. Лишь широкие рассеянные лучи солнца оживляли пустоту.

Рощезвон схватился руками за голову и неожиданно сел на свой стул.

– Рощезвон! – прозвучал четкий, резкий голос откуда-то сзади него. Рощезвон, не вставая со стула, быстро развернулся верхней частью тела. Он увидел стоящих в два ряда таких же безмолвных, как стоящий на голове Директор, как пустые парты, Профессоров Горменгаста, похожих в тот момент на выстроившийся мужской хор или труппу актеров, собирающихся пародийно инсценировать Страшный Суд.

Рощезвон, пошатываясь, вскочил на ноги и провел рукой по глазам.

– Сама жизнь – это перешеек, – вдруг сказал кто-то стоявший рядом с Рощезвоном.

Профессор резко повернул голову; его рот был полуоткрыт, а губы растянуты в нервной улыбке, обнажающей изъеденные кариесом зубы.

– А это еще кто? – воскликнул Рощезвон, схватив за мантию человека, стоявшего к нему спиной, развернул его к себе.

– Попробуйте сначала ухватить самого себя! – раздраженно сказал Осколлок – а это был именно он, минуту назад он помогал Призмкарпу выгонять учеников из класса. – Осторожно, мантия новая. Спасибо, что наконец отпустили. Я сказал, что жизнь – это перешеек.

– Почему? Как? – вопросил Рощезвон, не вдумываясь в слова Осколлока. Его взгляд был снова устремлен на Мертвизева.

– Вы спрашиваете – почему? Подумайте – и легко догадаетесь. Вот наш Директор, – Осколлок слегка поклонился трупу, – перейдя по перешейку жизни, добрался до другого континента. Континента Смерти. Но задолго до того, как он…

Осколлока прервал жесткий и властный голос Призмкарпа:

– Господин Крюк, я прошу вас мне помочь.

Вдвоем они вернули тело Мертвизева в нормальное стоячее положение. Но попытка усадить его на стул Рощезвона, где он мог бы дождаться перемещения в Профессорскую покойницкую, не увенчалась успехом. И пришлось прислонить его к стулу, а не усадить на него. Директор одеревенел, как высушенная морская звезда. Но расправить мантию на нем не составило труда. Лицо прикрыли тряпкой для вытирания доски, а после того как была найдена его квадратная шапочка, она была должным образом надета ему на голову.

– Господа, – сказал Призмкарп, когда все вернулись в Профессорскую и были отправлены посланцы к врачу, гробовщику и в Краснокаменный Двор, где ученикам было сообщено, что весь день они проведут в поисках своего школьного товарища Тита. – Господа, перед нами стоят две неотложные задачи. Первое – следует немедленно, несмотря на непредвиденную задержку, начать поиски молодого Герцога. И второе – следует сейчас же, во избежание анархии, провести выборы нового Главы Школы. – Призмкарп, ухватившись руками за складки своей мантии, раскачивался, привставая на цыпочки и опускаясь на всю ступню. – По моему мнению, и во исполнение традиции, выбор должен пасть на самого старшего из нас, невзирая на то, подходит ли он для этой должности или нет.

Все немедленно согласились с этим предложением. Все до единого сразу оценили то, насколько при новом Главе Школы жизнь их станет еще более привольной и не стесненной начальственным наблюдением. Лишь Рощезвон был раздражен и недоволен, ибо ему очень не понравилось то, как преподнес все Призмкарп, и он решил, что в качестве единственного кандидата на должность Главы Школы он вполне может брать инициативу в свои руки.

– Что вы имели в виду, когда говорили «подходит ли он для этой должности или нет», черт вас побери?! – прорычал Рощезвон.

Ужасные конвульсии привлекли внимание всех к центру комнаты, где, распростершись в кресле, Опус Крюк извивался в пароксизмах своего беззвучного смеха. Он сотрясался, качался в разные стороны, слезы текли по его грубому, такому мужскому лицу, а булкообразный подбородок взлетал к потолку.

Рощезвон, отвернувшись от Призмкарпа, уставился на Опуса Крюка. Поначалу его благородное лицо потемнело от прилива крови, а потом, когда кровь отхлынула, побелело. В конце концов, разве теперь он не вождь, не предводитель? Разве это не один из тех критических моментов, когда следует проявить властность? Или терять ее навсегда? Вот все они тут собрались. Что он такое, Рощезвон, стоящий перед ними, своими коллегами – колосс на глиняных ногах? Проявит он слабость или силу? О, в нем все-таки было нечто, соответствующее благородным чертам его лица!

И Рощезвон почувствовал в тот момент, что и он способен на решительные действия. Он знал, что такое тщеславие и жажда власти. О, как давно он испытывал эти чувства! И много лет они не волновали его – но ведомы ему были.

Уверенными движениями, осознавая, что, если этого не сделать сейчас, то не сделать и никогда, он подошел к столу и взял стоявшую там большую и очень тяжелую бутылку, наполненную красными чернилами. Затем решительно шагнул к креслу, в котором извивался Крюк. Глаза Крюка были закрыты, голова бессильно закинута назад, мощные челюсти раскрыты в пароксизме его сейсмического беззвучного смеха. Рощезвон поднял бутылку, одним движением кисти резко перевернул ее и вставил в разинутый рот, а затем вылил в горло Крюка все содержимое бутылки. Повернувшись к ошеломленным преподавателям, он сказал голосом, в котором было столько патриаршей властности, что она потрясла всех не менее, если не более, чем наказание чернилами:

– Господа! Попрошу выслушать мои распоряжения! Призмкарп! На вас возлагается организация поисков его светлости Герцога. Выведите всех преподавателей в Краснокаменный Двор. Шерсткот, вы организуете удаление господина Крюка из Профессорской и помещение его в лазарет. Проследите за тем, чтобы ему была оказана, если это понадобится, врачебная помощь. Доложите мне о состоянии больного вечером. Меня можно будет найти в Кабинете Главы Школы. Честь имею, господа.

И с этими словами Рощезвон вышел из комнаты, широко при этом махнув мантией и вздернув голову, увенчанную благородным серебром волос. О, как билось его сердце! О, как сладостно отдавать приказы! Как сладостно!

Закрыв за собой дверь, Рощезвон, совершая огромные прыжки, пустился бежать. Прибежав в кабинет Главы Школы, он рухнул в директорское кресло. Теперь это его кресло! Он подтянул колени к подбородку, обхватил их руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, расплакался счастливыми слезами. Уже много-много лет он не был так счастлив!

Глава восемнадцатая

Подобно стае ворон, преподаватели в своих развевающихся черных мантиях и колеблющихся как черные листья на ветру шапочках двигались по коридорам. Они добрались до Профессорской, а затем по одному стали исчезать в узком проходе в углу зала.

Это отверстие теперь трудно было назвать дверью, ибо оно больше напоминало прямоугольную дыру в стене; правда, присмотревшись, можно было обнаружить притолоку и петли, на которых когда-то была навешена дверь; теперь от нее осталось лишь несколько планок, свисающих с верхней петли. На одной из них можно было еще, хотя и с большим трудом, прочитать: «Только для Профессоров. Посторонним вход воспрещен». Чья-то умелая, но непочтительная рука нарисовала поверх надписи козла в мантии и квадратной шапочке. Замечали ли преподаватели когда-либо этот рисунок, сказать трудно. Но сегодня они уж точно не обращали на него никакого внимания. Они один за другим ныряли в отверстие в стене и исчезали в поглощающей их темноте.

Закрывала дверь этот проход или нет, не было никакого сомнения в том, что вход сюда посторонним был строго воспрещен. Что находилось там, за толстой стеной, оставалось на протяжении многих и многих поколений тайной под семью замками. Тайна эта не была секретом лишь для сменяющих друг друга преподавателей, в жизнь которых никто из других обитателей Замка по древней традиции не вмешивался. Когда-то очень давно появился среди преподавателей молодой человек, который щеголял такими словами, как прогресс, перемены, перестройка, но он был с позором изгнан из преподавательских рядов. Профессоры не терпели никаких изменений в своей жизни. Созерцать облупливающуюся краску, ржавеющий металл, изрезанную новыми надписями и изображениями крышку парты – это другое дело. Такие изменения можно было только одобрить.

И вот уже последний преподаватель исчез в отверстии стены. Зал опустел. Казалось, здесь никого и никогда не было вообще. Между планок бывшей двери пролетела с громким жужжанием оса. А затем зал снова наполнила тишина – как вода наполняет сосуд.

А куда же исчезли Профессоры? Чем они занимались? Они, сделав уже три поворота, все еще двигались по изгибающемуся высокому коридору, который заканчивался ступенями, ведущими к невероятных размеров турникету.

Профессоры двигались как огромная многоножка, с множеством похлопывающих крыльев-мантий; можно было заметить, что, если верхняя часть этого чудовищного создания выглядела весьма мрачно, в нижней части наблюдалась некоторая веселость. Казалось, ноги подмигивают друг другу или даже вот-вот пустятся в пляс. Но не все ноги вели себя таким образом – словно похлопывая друг друга по плечу. Была одна пара ног, которая передвигалась значительно менее радостно, чем остальные. Эта пара ног принадлежала Рощезвону.

Несмотря на то что он был очень доволен своим возвышением, такое резкое изменение в жизни начинало беспокоить его. Лицо Рощезвона было суровым, но в нем присутствовал и оттенок меланхолии. Он вел своих подчиненных, как пророк свой народ через пустыню. Но шли они туда, где жили преподаватели, где, увы, Рощезвон уже не жил. Став Главой Школы, он освободил свою комнату в Профессорском Обиталище, которую занимал три четверти своей жизни. В соответствии с древней традицией Глава Школы сопровождал – точнее, возглавлял – шествие преподавателей какую-то часть пути до определенного места, а затем должен возвращаться в Директорскую Спальню, располагавшуюся этажом выше, над Профессорской.

Директорство оказалось для Рощезвона весьма трудным испытанием. С одной стороны, с тех пор как он надел традиционную мантию, расшитую знаками зодиака, в нем появилось еще больше величественности и уверенности в себе. С другой стороны, его беспокоил вопрос, приобретает ли он авторитет или теряет его. Он жаждал уважения и подчинения со стороны преподавателей – но как в то же время любил лень и безделье! Лишь время должно было показать, насколько его внешний вид, его августейшая голова смогут стать символом директорства. Он должен быть мудр, строг и одновременно доброжелателен. Ему необходимо добиться того, чтобы его почитали, он обязан стать почитаемым и признаваемым всеми главой Профессуры и ученичества! Это самое главное – он должен добиться почитания. Его обязаны почитать! Но… но для того чтобы добиться этого, придется прилагать какие-то усилия, что-то делать… лишнее… а в его возрасте…

Радость, звучавшая в шагах преподавателей, появилась лишь после того, как они покинули Профессорскую, а это означало, что остались позади и их учительские обязанности. Занятия закончились, и все Профессоры с нетерпением как всегда ожидали часа, когда смогут вернуться к себе. Это обычно происходило в пять часов пополудни. О заветный час!

Как сладостно вдыхать воздух своего дома! На многих лицах преподавателей появились затаенные улыбки. Они приближались к месту своего обитания, которое им было знакомо и понятно не просто на уровне сознания, а которое они ощущали глубинным, пращурным, радостным чувством, прятавшимся в самой сердцевине их существа.

Их ожидал длинный, спокойный вечер. Много часов, до следующего утра, они не будут видеть измазанные чернилами рожи своих учеников!

Глубоко вдыхая родной воздух, профессорская многоножка приблизилась к ступеням, ведущим вниз. За ней по коридору, взвиваясь к высоким сводам, тянулся шлейф табачного дыма.

Коридор стал, хотя и незаметно, расширяться. Профессоры почувствовали себя менее стесненными в движениях, и многоножка стала распадаться. Стены коридора широко раздвинулись, и преподаватели вышли на очень просторную лестничную площадку, крытую деревянным настилом, с деревянными перилами. Лестница тоже была очень широкой, и по ней можно было спускаться как кому вздумается, шаги зазвучали еще веселее, ноги замелькали еще быстрее. Но в низу лестницы их снова поджидало узкое место – центр прохода занимал огромный турникет древней постройки. Его можно было бы обойти как с одной, так и с другой стороны, но строгий обычай требовал прохождения только сквозь турникет.

Над лестницей крыша была в такой стадии разрушения, что свет, проникающий сквозь дыры в ней, лежал золотистыми лужами на широчайших низких ступенях, каждая из которых, скорее, напоминала узкую и длинную каменную террасу.

Как при выходе из Профессорской, так и у турникета преподавателям приходилось проходить по одному.

Но теперь никто не спешил, никто не толкался, никто не нервничал. Ведь все вернулись к себе домой. Всех ждали их комнаты, располагавшиеся вокруг одного из неисчислимых внутренних двориков Горменгаста. Разве имеет теперь значение то, что им придется немного подождать своей очереди пройти сквозь турникет? В их распоряжении был целый вечер, тихий, спокойный, ностальгический, словно насыщенный запахом миндаля. А затем длинная, уединенная ночь. И лишь потом их разбудит звон колокольчика, и снова придется вернуться к предлогам, перешейкам, сочинениям, бумажным самолетикам, чернильным кляксам и отпечаткам грязных пальцев в тетрадях, борьбе со списыванием, разбитым стеклам и очкам, пробиркам и химикалиям, рогаткам и призмам, датам битв древности и современным битвам с мышами, к бумажным шарикам и латыни, к сотням лиц учеников, глупых и умных, вопрошающих и скучающих, внимающих и спящих.

Не спеша, почти торжественно, мантии и квадратные шапочки проходили сквозь огромный, когда-то выкрашенный в красный цвет турникет и попадали в пещерообразное обширное помещение с обсыпавшейся штукатуркой.

Те, кто ждал своей очереди, стояли возле турникета группами или сидели на ступенях. Да, здесь никто никуда не спешил. Вот один эрудит растянулся на каменной ступеньке во весь рост, а вот группка Профессоров словно отдыхающие аборигены далекого континента, сидит на корточках, подоткнув под себя мантии, те, что стояли в неосвещенных местах, казались разбойниками замышляющими недоброе, другие замерли купаясь в последних лучах солнца пробивавшихся сквозь испещренную дырами крышу.

Один из преподавателей с бородкой в форме лопаты стоял на руках вниз головой и балансируя в таком положении поднимался и опускался вверх и вниз по ступеням. Находясь в таком перевернутом состоянии он практически ничего не видел, так как мантия закрывала лицо и ему приходилось передвигаться на ощупь. Но время от времени его голова на мгновение выныривала из-под складок мантии и тогда являлась миру лопатообразная борода.

Из тех нескольких человек, которые наблюдали за этой акробатикой не было ни одного кто не видел бы это уже сотню раз раньше.

В центре одной из группок преподавателей стоял небольшого роста человек, точными, уверенными движениями раздававший своим коллегам небольшие листки бумаги. Это проворный Призмкарп распространял приглашения, которые ему среди дня доставил специальный посланник.

"Ирма и Альфред Хламслив

выражают искреннюю надежду,

что они будут иметь удовольствие

видеть

ВАС

у себя"

и так далее.

Не было ни одного профессора, который, получая приглашение, не поднял бы в удивлении брови, или не присвистнул бы, или не крякнул бы.

Некоторые были настолько поражены, что им пришлось сесть на ступеньки и дожидаться, пока не утихнет их взыгравший пульс.

Осколлок и Усох постукивали позолоченными краями пригласительных билетов по подбородку и по губам – они уже раздумывали над тем, что с точки зрения психологии могло побудить Хламслива и его сестру разослать эти приглашения, и строили всякие догадки по этому поводу.

Опус Крюк, выпуская из своего безгубого рта различные конфигурации табачного дыма, позволил огромной усмешке расплыться по его худому лицу, но рассмеяться он себе не позволил.

Шерсткота охватило смущение – он совершенно бесстыдным и явным образом был взбудоражен этим приглашением, он пытался оттереть след от грязного пальца, оставшийся в углу его пригласительного билета (его он намеревался взять в рамочку, под стекло и повесить на стену).

У Рощезвона отвалилась его пророческая челюсть.

Приглашений было шестнадцать. Все основные преподаватели-Профессоры были приглашены. Билеты были доставлены в преподавательскую в тот момент, когда там никого, кроме Призмкарпа не было, и он взял на себя обязанность раздать их.

Неожиданно Опус Крюк по-лошадиному открыл свой рот и заржал. Его смех обрел звук! И этот звук запрыгал по обляпанным солнечным светом ступеням.

Повернулись квадратные шапочки, а вместе с ними и головы.

– Однако! – воскликнул Призмкарп, голос его звучал резко и отчетливо – Что за манеры, господин Крюк! Разве таким образом реагируют на приглашение, полученное от дамы! Сейчас же прекратите свое ржание!

Но Опус Крюк уже ничего не слышал. Мысль о том, что его приглашает Ирма Хламслив, спустилась к нервным окончаниям его диафрагмы, и остановить ее уже не было возможности. Диафрагма выталкивала из его легких все новые порции смеха. Только когда Крюк стал задыхаться, ему удалось остановиться. Когда он наконец, тяжело отдуваясь, несколько успокоился, то даже не посмотрел вокруг, чтобы определить, какую реакцию вызвал его смех – он все еще полностью находился под впечатлением события, которое так развеселило его. Вот он в своих руках держит пригласительный билет на прием Ирмы Хламслив, вот этот билет прямо перед его глазами! Крюк снова открыл рот – но смеха в нем уже не осталось.

В выражении поросячьи-бульдожьего лица Призмкарпа просматривалось некоторое снисхождение, словно он понимал, что чувствует Крюк. Но одновременно было явно заметно, что он неприятно удивлен и несколько раздражен грубостью натуры своего коллеги.

Однако несмотря на все закосневшее холостяцтво, несмотря на учительскую манеру резко и четко выговаривать слова, несмотря на всезнайство, у него было хорошо развито чувство юмора, которое часто заставляло его смеяться – причем даже тогда, когда разум и гордость противились этому.

– А что по этому поводу думает наш Директор? – спросил Призмкарп, поворачиваясь к Рощезвону, стоявшему рядом, его по-прежнему открытый рот зиял как разверстый вход в гробницу. – Что он думает, интересно бы знать? Что наш Директор думает по этому поводу?

Рощезвон, очнувшись, вздрогнул и оглядел стоявших вокруг него преподавателей с величественностью больного льва. Обнаружив, что у него открыт рот, он поэтапно его закрыл – не мог же он позволить кому бы то ни было подумать, что куда-то и в чем-то торопится!

Он поглядел своими пустыми благородными глазами на Призмкарпа, стоявшего в несколько вызывающей позе и постукивающего ребром пригласительного билета по отманикюренному ногтю большого пальца.

– Мой дорогой Призмкарп, – произнес наконец Рощезвон, – с чего бы это вас вдруг заинтересовала моя реакция на то, что в моей жизни не является таким уже необычным? – После небольшой паузы он продолжал (казалось, что он с некоторым трудом подбирает слова). – Рискну заметить, что только в молодые годы я получил больше приглашений на различные мероприятия, чем вы получали в прошлом или когда-либо получите в будущем за всю свою жизнь.

– Вот именно поэтому, – отозвался Призмкарп, – именно поэтому мы хотим услышать мнение нашего Директора. Именно поэтому только наш Директор может помочь нам. Что может быть более просвещающим, чем слово, услышанное из первых уст?

– Призм, – сказал Рощезвон, – по сравнению со мной вы просто мальчишка. Но вы все-таки не столь молоды, чтобы не знать правил хорошего тона. Сделайте одолжение, найдите в вашем ядовито-змеином отношении к жизни по крайней мере одно светлое исключение. И используйте его для обращения ко мне, когда в этом возникнет абсолютная необходимость, с тем чтобы в вашем обращении было меньше оскорбительного. Все преподаватели должны запомнить раз и навсегда – я не потерплю, чтобы ко мне обращались в третьем лице единственного числа. Я признаю, я стар, но я еще здесь, здесь, среди вас! Здесь, – проревел он, – я стою хожу, дышу, я существую, черт подери! Я существую, господин Призм и обладаю всеми способностями, которые позволяют мне не только понять услышанное, но и ответить должным образом!

Рощезвон закашлялся и тряхнул своей царственно-львиной головой. Откашлявшись, он продолжал:

– Измените свой способ высказываться, мой юный друг, найдите более достойные обороты речи, а сейчас одолжите мне ваш платок – от этих солнечных лучей здесь негде скрыться, и у меня начинает болеть голова!

Призмкарп тут же вытащил свой голубой платок и помог приспособить его так, чтобы скрыть наиболее открытые части несколько рассерженной, но по-прежнему благородной головы.

– Бедненький старичок Рощезвон, бедненькие его старенькие зубки, – нашептывал Призмкарп, завязывая на уголках платка маленькие узелки, чтобы тот лучше держался на директорской голове. – Этот прием у Доктора – как раз то, что ему нужно. О, это будет бурная вечеринка! Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Рощезвон широко усмехнулся – ему никак не удавалось сохранять напущенный на себя вид высокого достоинства достаточно продолжительное время. Но тут же вспомнил про свое начальственное положение и произнес загробным и одновременно властным голосом.

– Поостерегитесь, господин Призмкарп, поостерегитесь! Вы слишком часто наступали мне, так сказать, на мозоли.

А в это время Корк говорил, обращаясь к Шерсткоту:

– Непонятное это дело, с этим приглашением, как вы находите? К сожалению, я сомневаюсь, смогу ли я себе позволить такую роскошь и пойти. Не смогли бы вы… эээ… одолжить мне…

Но Шерсткот перебил его, не дав договорить:

– Меня тоже пригласили. – И Шерсткот помахал пригласительным билетом – Давненько уже.

– Да, давно уже, – вмешался Призмкарп, – спокойствие нашего вечера не нарушалось таким вмешательством чего-то – постороннего. Вам всем, господа, придется немножко привести себя в порядок, почистить, так сказать, перышки. Например, вот вы, господин Крюк, как давно вы в последний раз видели даму?

– Хотел бы их вообще никогда не видеть! – сказал Опус Крюк, с шумом посасывая трубку. – Терпеть не могу всяких куриц. Только раздражают меня. Могу ошибаться, конечно… вполне возможно… но это не важно. Общение с женщинами? Нет, увольте. Глупо потраченное время, испорченное настроение.

– Но вы все же примете приглашение, мой дорогой коллега? – спросил Призмкарп, склонив набок свою поблескивающую круглую голову.

Опус Крюк зевнул, потянулся и лишь после этого ответил:

– А на когда назначено? Я не посмотрел, – Голосом Крюк показал, насколько ему все равно – для него каждый вечер как зевок, одним зевком больше, одним меньше…

– В следующую пятницу, в семь часов вечера, – подсказал, задыхаясь, Шерсткот.

– Если дорогой Рощезвон, черт бы его побрал, пойдет, – сказал Крюк после долгой паузы, – я не смогу не пойти, даже если бы мне заплатили за то, чтобы я остался дома. Наблюдать за ним – все равно, что смотреть хорошую пьесу.

Рощезвон, услышав это замечание Крюка, обнажил свои неровные изъеденные кариесом зубы, прорычал что-то по-львиному и, вытащив из кармана небольшую записную книжку, записал в ней что-то, не сводя при этом с Крюка глаз. Потом, подойдя к насмешнику, прошептал:

– Красные чернила! – И стал смеяться. Рощезвон смеялся и смеялся, а ошеломленный Крюк бормотал:

– Ну, хорошо… хорошо… я не…

– Ничего хорошего, господин Крюк! – выкрикнул Глава Школы, успокоившись, – И ничего хорошего не будет до тех пор, пока вы не научитесь подобающим образом обращаться к своему Директору!

А Усох в это время говорил Осколлоку:

– А что касается Ирмы Хламслив – здесь мы имеем совершенно явно выраженный случай так называемого зеркального сумасшествия, вызванного повышенной подверженностью страхам. Но это, однако, не единственная причина.

А Осколлок возражал и говорил так:

– А я вот не согласен. Я бы определил это как тень, которую отбрасывает личность Доктора на обнаженную, измученную душу его сестры, а эту тень сестра воспринимает как судьбу. И вот здесь я готов согласиться с вами, что подверженность страхам играет свою роль, ибо ее слишком длинная шея и фрустрационный комплекс вызвали в ней такое состояние ее Бессознательного, которое толкает ее на поиск мужчины. Здесь, конечно, работает механизм замещения, и ее страхи сублимируются. А Осколлок так ответствовал Усоху:

– Весьма вероятно, что мы оба правы, каждый по-своему. – И он улыбнулся широкой улыбкой своему другу. – Давай на этом и прекратим дискуссию. Когда мы увидим ее, мы сможем сделать более уверенные выводы.

А чуть в сторонке Пламяммул воскликнул, обнажив зубы в злом оскале.

– Пошла она к черту, эта старуха! Придумала присылать приглашения!

– Ну, не надо так, не надо, – сказал Срезоцвет, – Давайте веселиться, радоваться!.. Однако становится прохладно! Считайте, что у меня температура, но действительно стало прохладно!

И это было в самом деле так, ибо солнечное пятно, в котором они стояли, переместилось, и все оказались в тени. Оглядевшись, последние двое обнаружили, что, не считая Рощезвона, остались лишь вдвоем – все остальные уже прошли сквозь турникет.

Рощезвон, махнув рукой, чтобы они следовали за ним, прошел сквозь скрипящий турникет. После того как Срезоцвет и Пламяммул проследовали за ним в темное помещение, расположенное за турникетом, Рощезвон вернулся назад, взошел в одиночестве по низким каменным ступеням очень широкой лестницы и вскоре оказался вновь в Профессорской.

Преподаватели же, проследовав через темный зал с осыпающейся штукатуркой, по одному стали заходить в очень узкий и высокий коридор, стены которого были обшиты почерневшим от времени ореховым деревом. Коридор привел их к двери, за которой и располагались преподавательские обиталища.

Попав к себе, Профессоры ощутили, что то возбуждение, которое охватило их после того, как они покинули Профессорскую, несколько спало. Острое чувство того, что они избавились от дневных забот, приутихло, уступив место более спокойному и умиротворенному настроению. Весь вечер был в их распоряжении! От осознания этого комок подступал к горлу и на глаза наворачивались слезы.

Место, где жили преподаватели, напоминало чем-то монастырь, по периметру квадратного в плане двора шла открытая арочная галерея, верхнее перекрытие которой образовывало террасу с балюстрадой, тоже соответственно опоясывающую весь двор на высоте метров шести-семи, на террасу выходили двери. Вот именно эти двери и вели в комнаты Профессоров. И столбы, несущие арки и арки на них опирающиеся, и терраса, и балюстрада и стены в глубине террасы с дверями в преподавательские апартаменты – все здесь было сложено из розовато-золотистого кирпича.

На дверях было вырезано имя того, кто проживает в комнате, в настоящее время этих имен на каждой двери было столько, что они занимали всю ее поверхность. Все имена располагались аккуратными колонками, и имя ныне живущего в комнате следовало искать в самом низу справа. Буквы были маленькие, очень аккуратно вырезанные в черном дереве. Скрывавшиеся за дверьми комнаты были маленькими и совершенно идентичными в плане, однако по убранству и виду своему различались так же, как различались характеры людей, в них обитающих.

Первое, что сделали преподаватели по возвращении к себе – сняли свои черные мантии и надели темно-красные, которые выдавались им для облачения в вечернее время.

Квадратные шапочки были повешены у двери либо брошены так, чтобы, спланировав, они оказались на какой-нибудь подходящей для приземления плоскости или выступе. То, что у многих шапочек углы их квадратного верха были смяты, а края обтрепаны, объяснялось именно таким запусканием шапочек в воздух. Если на открытом воздухе такую шапочку умело бросить соответствующим образом – квадратной частью вниз, а полусферической, надеваемой непосредственно на голову, вверх – она могла, подхваченная ветром, взлететь довольно высоко. Если бы ученики увидели, как иногда над Профессорским Двором в воздух взмывают до тридцати, а то и более черных шапочек с болтающимися как ослиные хвосты кисточками, то, наверное, решили бы, что их ночной кошмар стал осязаемой реальностью.

Переодевшись в винно-красные халаты-мантии преподаватели в соответствии с обычаем выходили из своих комнат на розово-кирпичную террасу, где, облокотясь о балюстраду, могли в ожидании звона колокольчика, зовущего их на ужин в общей столовой, провести час-другой в приятной беседе или предаться воспоминаниям и мечтам.

Старому дворнику, подметавшему и сметавшему листья с розового кирпича, всегда было приятно наблюдать эту картину: ровные ряды арок со всех сторон, ряды Профессоров в винно-красных халатах, облокотившихся о балюстраду над арками, розово-золотистый кирпич вокруг. А преподаватели сверху взирали на старика, сгоняющего листья в угол своей потрепанной метлой. Листья взлетали как увядшие бабочки, и тут же падали.

В тот вечер никто из Профессоров не запускал в воздух свою шапочку, однако и без этого атмосфера в Длинном Зале, где они ужинали, была достаточно летучей – преподаватели живо обсуждали, делая неисчислимое количество предположений, что побудило Ирму Хламслив и ее брата организовать прием и пригласить на него шестнадцать Профессоров (оставшиеся без приглашений принимали в обсуждении не менее активное участие). Самое фантастическое предположение было сделано Срезоцветом, а именно Ирма, которой так явно нужен муж, решила созвать у себя на приеме Профессуру в надежде повстречаться с потенциальным супругом. Услышав такое предположение, грубый Опус Крюк, охваченный бесстыдным весельем, так хватил по столу своим огромным, как окорок, кулаком, что множество ножей, вилок и ложек, кувыркаясь в безумном танце, взлетели в воздух. А пара ближайших ножек стола треснула. Девять преподавателей из всех сидевших за этим столом неожиданно обнаружили ужин у себя на коленях или на полу. Повезло тем, кто в это время держал бокалы в руках, остальные бокалы перевернулись, расплескав налитое в них вино. После этого прошло немалое время, прежде чем удалось восстановить прежнюю атмосферу ужина.

Мысль о том, что кто-нибудь из Профессоров может жениться, показалась всем невероятно смехотворной. И не то, чтобы они считали себя недостойными претендентами в мужья, отнюдь. Просто это было нечто, принадлежавшее совсем другому миру.

– Однако вы совершенно правы, Срезоцвет, совершенно правы! – закричал через стол Усох, когда преподаватели, собрав разбросанную посуду, несколько угомонились. И его слова имели шанс быть услышанными. – Осколлок и я – мы того же мнения.

– Именно так, именно так, – подтвердил Осколлок. – В моем случае, сублимация благодаря тем острым скалам и орлам, которые вторгаются в каждый мой сон без исключения, происходит достаточно просто А мне снятся сны каждую ночь, не говоря уже об автоматическом письме, которое я практикую, – оно ставит на место мою нелепую любовь к Природе. Ибо перечитывая то, что я написал, так сказать, в трансе я начинаю осознавать, насколько нелепо пытаться осмыслить природные феномены, которые, в конце концов, представляют собой не более чем случайное стечение, аккрецию случайных событий… эээ… а о чем это я?

– Это уже не суть важно, – отозвался Призмкарп. – Важно то, что нас пригласили, что мы будем гостями и что нам следует приняв приглашение, вести себя достойно! Боже праведный! – воскликнул он после небольшой паузы во время которой обвел взглядом лица приглашенных. – Как жаль, что приглашен не только я один.

И в это время зазвонил колокольчик.

Все тут же поднялись из-за столов. Пришло время исполнять древний обряд. Посуда была прибрана со столов, столы перевернуты, и преподаватели уселись один за другим на внутренней части крышек перевернутых столов так, словно расселись в лодках, торчащие вверх ножки столов стали мачтами, все было готово к отплытию в воображаемый океан.

На несколько мгновений наступила полная тишина. Потом снова прозвонил колокольчик. Едва его звон стих, как команды неподвижной флотилии запели древнюю песнь, смысл которой был давно утерян. В полумраке Длинного Зала ее пели медленно, в раскачивающемся ритме, но в голосах поющих явно ощущалась скука, которую и не пытались скрыть. Эта песнь исполнялась ежевечерне, с незапамятных времен, и ее можно было даже принять за реквием – настолько пусто и невыразительно звучали голоса.

Следуй верно

Закону, Блюди обычаи

Дома Стона,

Правда сокрыта

в теле

мертвого тома.

Крепи веру.

Чернила засохли,

Перо умолкло.

Дыханья не слышно,

Кости встают.

На рассвете

Судного Дня

В безысходности

расцветает роза,

Ребенок

Как заноза

В гробнице навоза

Время уходит в песок

Прошлого

Песок развеян.

Развеян.

Следуй Закону!

Глава девятнадцатая

Деревья в лесу, куда забрел Тит, стояли так густо, что их кроны сплетались, образуя лиственный навес, больше похожий на зеленую крышу сооруженную для какого-то театрального действа, чем на естественное образование. А может быть, густая листва предназначалась для того, чтобы скрыть какую-то драму, которая должна была здесь разыграться? Или это был все же навес для какого-то фарса или пантомимы? Но где в таком случае сцена, где зрители? Под лиственным покровом было совершенно тихо, не раздавалось ни звука.

Ветви переплетались так низко над землей, что Титу приходилось раздвигать их сомкнутый строй. При каждом шаге он натыкался на какой-нибудь торчащий из земли корень. И листья, и мох были еще мокры от росы. Иногда Титу приходилось ложиться на землю и продвигаться вперед ползком – столь густым был лес и так низко опускались ветки. В одном месте путь ему преградила плотная сеть ветвей, сквозь которую, казалось, пробиться уже невозможно. Но желание двигаться дальше было лишь подстегнуто этой преградой. Одна отведенная в сторону ветка вырвалась из рук, хлестнула мальчика по щеке. Неожиданная боль заставила его удвоить усилия, и, преодолевая сопротивление гибких, словно обладающих мускулами ветвей, Тит продвинулся вперед по пояс. Хлещущие ветки уже не могли выпихнуть его назад – он удерживал завоеванное пространство плечами, которые болели от постоянных усилий. Вытянутыми вперед руками он смог раздвинуть листья, не позволявшие видеть дальше собственного носа. Тяжело дыша, он всматривался в открывшуюся перед ним картину. Чаща, сквозь которую пришлось пробираться заканчивалась, и перед Титом открывалась широчайшая лесная поляна – словно озеро золотисто-зеленого мха. Посреди поляны вздымались огромные древние дубы, казавшиеся порождением сна или причудливой фантазии, настолько химеричными они выглядели. Они стояли, как освещенные солнцем древние боги, каждый несколько в сторонке от других; земля вокруг них была укрыта золотой зеленью мха, застилавшей все видимое пространство.

Отдышавшись, Тит услышал поразительную тишину, в которую была погружена открывшаяся ему картина. Покров мха уже казался золотым полотном, сквозь которое прорываются могучие и величественные дубы, чьи ветви заканчиваются, словно позолоченными кончиками пальцев – крепкими желудями и пучками листьев удивительной, фантастической формы.

Тит вдыхал теплый воздух тишины; тишина вливалась в него, заставляя сердце биться все быстрее.

Тит дернулся и полностью высвободился из цепкой хватки ветвей, но при этом его куртка, зацепившись за колючий кустарник, была – словно рукой с отвратительными пальцами – сорвана с него. Тит оставил куртку на колючках, пронзивших ее, как когти лесного чудовища, в нескольких местах насквозь.

Как только шум борьбы с ветвями стих и теплая, вечная тишина воцарилась вновь, Тит сделал первый шаг по ковру мха. Он пружинил под ногой и казался очень плотным. Сделав следующий шаг, Тит понял, что пружинящее свойство мха позволяет шагать с величайшей легкостью, почти без усилий. Казалось, эта поверхность была специально создана для бега; каждый шаг буквально толкал к совершению следующего. Тит понесся по поляне, совершая гигантские прыжки. Упоение от этих «полетов» было некоторое время столь велико, что мальчик ни на что другое не обращал внимания. Но когда новизна несколько притупилась, Тит вдруг почувствовал, что его охватывает страх – поляна казалась бесконечной, уходящей вдаль, насколько хватает глаз; и, пожалуй, поляной с полным правом ее нельзя было назвать; это был затерянный мир, равномерно поросший дубами. Картина, которая разворачивалась перед Титом, по мере того как он бежал, оставалась неизменной: мимо него проплывали молчаливые стволы дубов, под ногами проносился золотисто-зеленый ковер мха.

Не было слышно пения ни единой птицы, среди ветвей не было видно ни одной белки, не шевелился ни единый лист. Даже бег его был беззвучен, лишь воздух при каждом прыжке едва слышно шептал ему в уши, напоминая о том, что в мире еще существуют звуки.

И вдруг то, что он так любил – тишина – стало ему ненавистно. Тишина была ужасной, как смертное молчание. Ему вдруг стали ненавистны золотистое сияние, разлитое вокруг, нескончаемые пространства мха и даже парящие прыжки. Ему казалось, что какая-то злая сила влечет его и что он не в состоянии этой силе противиться. Радостное возбуждение, которое он испытывал, взмывая в воздух, сменилось волнением – его вызывал страх.

Тит боялся уйти в сторону от темной полосы чащи, которая тянулась справа от него, окаймляя поляну, – это было единственное, что служило ему ориентиром. Но теперь ему казалось, что, двигаясь вдоль чащи, он следует какому-то дьявольскому плану, и что продолжая двигаться вдоль края этой непроницаемой мглы, он сам загонит себя в нечто ужасное, терпеливо ожидающее в засаде. И мальчик неожиданно свернул влево, и, несмотря на то что поле мха и возвышающиеся над ним дубы представлялись ему каким-то тошнотворным, потусторонним ландшафтом, который может пригрезиться лишь во сне, он устремился прямо в золотистую сердцевину этого мира. И бежал еще быстрее, чем раньше.

И чем дальше мчался Тит, тем сильнее овладевал им страх. Так бегают испуганные антилопы, а не мальчики, резвящиеся на лугу. И вдруг, когда он, расставив руки в стороны для равновесия, взвился в воздух во время очередного прыжка, он увидел промелькнувшее в воздухе какое-то существо.

Как и сам Тит, существо в этот момент летело в воздухе, но на этом их сходство заканчивалось. Тит был крупного телосложения, хотя и без намека на полноту, а существо, замеченное Титом, было исключительно хрупким и воздушным; оно летело в воздухе как перышко, руки его были вытянуты вдоль грациозного тела; голова была слегка повернута в сторону и немного наклонена, словно опиралась на подушку из воздуха.

Видение это, столь быстро промелькнувшее, убедило Тита в том что все это ему снится – и золотистые пространства мха, и какие-то нереальные дубы, и бег в никуда, и страх, который на самом деле был просто ночным кошмаром. Теперь все это становилось понятным и находило объяснение. И то, что он на мгновение увидел, было не более чем видение во сне. И хотя ему очень хотелось последовать за ним, чтобы рассмотреть получше, мальчик решил, что это безнадежно и глупо – ведь он будет преследовать фантом, порожденный сновидением.

Если бы он был убежден, что все происходящее с ним, не сон, то конечно бросился бы вслед странному существу, даже понимая, что почти не было надежды догнать его. Голос разума, находящегося в полном сознании, не спящего, еще можно заставить смолкнуть можно подавить эмоцией. Но во сне все подчинено особой логике, которую нельзя по прихоти изменить. И поэтому, уверенный, что погружен в сновидение, Тит, охваченный беспричинным страхом, продолжал свой бег беззвучными прыжками, для которых не нужно было совершать никаких усилий. Подбрасываемый в воздух пружинящим бархатом мха, он все дальше углублялся в дубовый лес.

Однако, несмотря на свое убеждение, что спит и видит сон, несмотря на странную легкость, с которой совершал бегущие прыжки, Тит вдруг почувствовал, что очень устал. Но он не прекращал свой бег, покрытые золотистой корой дубы по-прежнему проплывали мимо него. Отсутствие хоть чего-то живого казалось еще более полным и ужасным, особенно после того, как на его пути встретилось промелькнувшее в воздухе, как летящая паутина, существо.

К чувству усталости прибавилось ощущение голода, и это еще больше ослабило убеждение в том, что он спит. Если я сплю, подумал он, то почему мне приходится отталкиваться от земли? Почему я просто не парю в воздухе? И чтобы проверить эту мысль, Тит, после того как приземлился, совершив в воздухе фантастический полет, не оттолкнулся ногой, как это делал раньше. И тут же, пробежав по инерции еще пару шагов, остановился.

И эта остановка окончательно рассеяла его предположение, что все, происходившее с ним, было сном. И голод вспыхнул в нем с новой силой.

Тит огляделся. Его со всех сторон окружала все та же, такая пугающая циклорама золотистых стволов. Хотя страх и охватил Тита после того, как он понял, что все-таки не спит, он, этот страх, был в определенной степени сглажен каким-то особым возбуждением, которое постоянно росло и наконец превратилось в подрагивающий холодный сгусток, заполнивший всю грудь под ребрами. Нечто такое, к чему он подсознательно стремился, явилось ему в лесу золотых дубов. Полностью осознав, что все происшедшее с ним начиная с момента, когда он в предрассветной тьме вывел из конюшни Горменгаста своего пони (как давно это было!), не приснилось ему, а было наяву, Тит понял и то, что изящное видение, то тоненькое как тростиночка, легонькое как перышко создание, слегка склонившее в одну сторону голову и промелькнувшее в воздухе над лужайкой, не было сотворено его воображением, было частью реального мира. Оно было где-то здесь, в дубовом лесу и в этот момент, возможно, даже наблюдало за ним! И не только диковинность случайно увиденного фантома будоражила Тита – ему страстно хотелось еще раз увидеть это создание, которое по самой своей сути было столь отличным от каменной неподвижности Горменгаста.

Но все же – что Титу удалось заметить? Если бы его попросили описать то, что он увидел, то он едва ли смог бы это сделать. Слишком быстро пронеслось оно у него перед глазами – пронеслось и исчезло так быстро, что глаза не успели, так сказать, приготовиться для того, чтобы разглядеть увиденное получше. Голова этого создания была явно слегка повернута в сторону – это он мог сказать наверняка. Крикнуло ли оно ему что-то? Или это только показалось? А если нет, то что эта пушинка, эта летящая пушинка жизни, хотела сказать ему? И в том, как это создание двигалось в воздухе, было нечто, чего Тит, сам того не подозревая, страстно желал. Проскользнув в полете с осиной легкостью и вспыхнув золотистым блеском, существо, словно явившееся из какого-то иного удивительного мира, сладостным воздухом которого мальчик никогда не дышал, выразило собой квинтэссенцию свободного существования, создало впечатление чего-то совершенно неукротимого, не сдерживаемого никакими законами и предписаниями, чего-то рафинированно-прекрасного. И все это – в один краткий миг, всколыхнувший и разум, и сердце Тита.

То чувство, что возникло у Тита, когда он ранним утром остановил своего пони и услышал голоса Горы и лесов, бросающих ему вызов, теперь охватило его с удвоенной силой. Титу довелось увидеть нечто, живущее своей собственной, независимой ни от кого и ни от чего жизнью, увидеть существо, у которого правители Горменгаста, давнего и не столь давнего прошлого, не вызвали бы никакого почтения, которое осталось бы совершенно равнодушным к ритуалам, проводимым на стертых ногами камнях Горменгаста, к священным обычаям Дома, существующего с незапамятных времен. Он увидел существо, которое не подумало бы поклониться семьдесят седьмому Герцогу – как и птице или ветке дерева.

Тит ударил кулаком одной руки в раскрытую ладонь другой. Он был напуган. Он был возбужден. Он стучал зубами. Мимолетное видение, открывшее ему, что существует мир – такой ему непонятный и такой манящий, – в котором можно жить, не подчиняясь правилам и обычаям Горменгаста, потрясло его. Однако, несмотря на всю новизну ощущений, несмотря на еще не оформившееся, но растущее чувство бунта, которые заполняли его, несмотря на страстное стремление – тоже еще не до конца ясное ему – обрести новый мир, голод поднял голову и оттеснил все остальное в сторону. Титу просто необходимо было что-то съесть!

Не изменилось ли что-то в том свете, который лучами прорывался сквозь листву дубов и падал пятнами на землю? Не началось ли какое-то движение в мертвенно неподвижном воздухе? Мальчику показалось, что он услышал, как зашептались листья над его головой. Не уходит ли оцепенение, охватившее все вокруг?

Тит не знал, в каком направлении ему двигаться. Он знал лишь, что не будет возвращаться туда, откуда пришел. И быстро зашагал в ту сторону, куда улетело таинственное существо.

Он уже не совершал тех длинных прыжков, которые своей легкостью наводили на мысль о том, что совершаются во сне – и тем пугали. Но шагал Тит легко и быстро. Вскоре однообразие несравненного покрова мха, устилавшего землю между дубами, стало нарушаться пробивающимися то тут, то там травой и папоротником, силуэты которых на ярко сияющем золотисто-зеленом фоне казались черными. Тит сразу же почувствовал облегчение, а когда роскошный ковер мха сменился разнотравьем и множеством диких цветов, когда дубы, теснимые деревьями других пород и кустарником, перестали завораживать все вокруг своим древним присутствием, когда последние из могучих великанов отступили и скрылись за другими деревьями, и Тит почувствовал свежее дыхание воздуха – вот только тогда он наконец полностью и окончательно избавился от кошмара, преследовавшего его. И, одолеваемый голодом, который уже не нужно было привлекать как доказательство, что все происходящее – не сон, понял, что вернулся в понятный, живой, реальный мир, который был ему хорошо знаком. Земля под ногами стала опускаться вниз, и склон оказался довольно крутым, как и с другой стороны дубового леса, здесь на земле было разбросано много больших камней, вокруг которых густо росли папоротники. Внезапно Тит издал крик радости; наконец-то, после безжизненности и мертвого оцепенения дубового леса и ровных настилов золотистого мха, он увидел самое обычное живое существо – небольшую лисицу, которая, разбуженная шагами Тита, поднялась из своего укромного места в зарослях папоротника и с исключительным самообладанием, не спеша, ровным шагом побежала вниз по склону прочь.

Там, внизу, начинался орешник; там и сям высоко вздымали свои легкие серебристые головы березы; темно-зеленые тополя казались зелеными тенями. Но что эти тени отбрасывало? Мир снова ожил звуками, и теперь Тит слышал голоса множества птиц. Как же утолить голод? Дикие фрукты и ягоды еще не начали созревать. Тит понимал, что окончательно заблудился, и прилив бодрости, который он ощутил после того, как выбрался из дубового леса, стал сходить на нет. И на его место пришло уныние. Тит не стоял на месте – он шел, куда глаза глядят. Вскоре он услышал звук текущей воды, далекий, но вполне отчетливый. Определив, с какой стороны доносится этот звук, обещающий утоление жажды, Тит бросился бежать в этом направлении. Но вскоре ему пришлось перейти на шаг – усталые ноги наливались тяжестью; к тому же почва стала неровной, местами заросшей диким плющом. Журчание воды становилось громче, но все чаще в зарослях орешника стали попадаться платаны, и тени от деревьев и над головой Тита, и на земле стали темными, плотными, налились чернильной зеленью. Теперь шум потока явственно звучал в ушах, но деревья и кусты росли так густо, что когда Титу внезапно открылась ослепительная гладь быстрой пенящейся реки, для него это было полной неожиданностью. И в тот же момент из лесной тени противоположного берега вышел человек.

Человек был худой, изможденный, очень высокий, его костлявые плечи были ссутулены, голова, напоминавшая обтянутый кожей череп, опущена; сильно выдающаяся вперед, словно с вызовом, нижняя челюсть заросла редкой бородой. Он был одет в то, что, вероятно, было когда-то костюмом из черной материи, но теперь было настолько выбелено солнцем и вымочено дождями и росами, что превратилось в сквозящие дырами истрепанные пятнистые лохмотья серо-зеленого цвета, делавшие его почти неразличимым на фоне лесной листвы.

Когда эта изможденная фигура подошла к самому краю воды, до Тита донеслось какое-то странное пощелкивание. Оно, казалось, раздавалось с каждым шагом человека и напоминало звук отдаленного выстрела или сухой треск ломающейся ветки, а когда незнакомец останавливался, сразу же стихало. Но Тит тут же забыл о непонятном звуке – человек вошел в воду и побрел к середине потока, где покоился большой камень, плоский, высушенный на солнце, величиной с круглый обеденный стол средних размеров.

Человек вытащил из-под своих лохмотьев тонкую бечевку с крючком и стал насаживать на него наживку. При этом он посматривал по сторонам, затем, явно заметив нечто такое, что привлекло его внимание, бросил бечевку с крючком на плоский камень и стал всматриваться в противоположный от него берег. Его медленно бредущий взгляд вдруг остановился и вперился прямо в Тита.

Тит, частично скрытый ветвями и листьями и не производивший абсолютно никаких звуков, полагал, что заметить его нельзя, и поэтому чувствовал себя в безопасности. Выхваченный зорким взглядом худого человека из своего укрытия, Тит пришел в ужас; от такого неожиданного обнаружения дыхание его сбилось, а лицо вспыхнуло – кровь резко прилила к нему. Несмотря на весь свой ужас, Тит не мог отвести глаза от изможденного человека, который, в свою очередь, не сводя взгляда с Тита, выбрался на камень и присел на корточки. Его маленькие, горящие глаза, с нависающими как глыбы камня бровями, засияли особым светом. И тут же раздался его голос – хриплый, но выговаривающий слова вполне внятно.

– Мой господин!

В голосе была какая-то необработанность и шершавость, словно этому человеку давно не приходилось им пользоваться.

Тит не знал, что ему делать: с одной стороны, ему хотелось бежать от этих горячих диких глаз, а с другой стороны, он был очень рад встрече с человеком, пусть и такого странного вида. Превозмогая страх, Тит выбрался из зарослей на солнечный свет и подошел к самому краю воды. Ему было очень страшно, сердце бешено колотилось, но безжалостный голод и смертельная усталость гнали вперед.

– Кто ты? – выкрикнул Тит.

Человек, сидевший на корточках на горячем камне, встал во весь рост. Содрогнувшись всем своим костлявым телом, он ответил, но на этот раз его голос был едва слышен.

– Флэй.

– Флэй! – крикнул Тит. – Я слышал о тебе!

– Да, мой господин, – сказал Флэй, сцепив в волнении руки. – Вы должны были обо мне слышать, мой господин.

– Но мне сказали, что ты умер, Флэй.

– Ничего другого сказать и не могли, – Флэй впервые с того момента, как заметил Тита, почему-то огляделся. – А вы один? – Голос, скользнувший над водой, звучал теперь напряженно.

– Да, один. А ты что, болен?

Тит никогда раньше не видел таких худых, изможденных людей.

– Болен, ваша светлость? Нет, мой мальчик, нет… Меня изгнали.

– Изгнали?

– Изгнали, мой мальчик. Когда вы были совсем… когда ваш отец… мой господин… – Флэй неожиданно замолчал и после небольшой паузы спросил: – А как ваша сестра Фуксия?

– С ней все в порядке.

– А, ну прекрасно… я и не сомневался, – В его голосе прозвучала радость, почти счастье; затем он добавил уже совсем иным тоном: – Я вижу, что вы очень устали, ваша светлость. Вы едва держитесь на ногах. Что привело вас сюда?

– Я убежал, Флэй. Просто взял и убежал. А сейчас я очень голоден.

– Убежал? – сказал Флэй, словно обращаясь к самому себе, и в его голосе прозвучал ужас. Он смотал бечевку, сорвал с крючка наживку и спрятал все это куда-то под лохмотья. Ему страстно хотелось задать мальчику сотню вопросов, но он этого не сделал. И после паузы заговорил вновь:

– Вода здесь глубока и очень быстра, ваша светлость. Но я сложил поперек реки камни, по которым можно реку перейти. Недалеко отсюда, вверх по течению, совсем недалеко, ваша светлость. Идите вдоль реки по своему берегу, а я пойду по своему… мы поймаем кролика… – И снова возникло такое впечатление, что он, возвращаясь по воде к берегу, говорил просто с самим собой. – Поймаем кролика и голубя и отоспимся в моей хижине. Вот так, мой мальчик… Как он устал… сын его светлости Гробструпа… ножки его уже не держат… узнал бы его где угодно… глаза точь-в-точь как у госпожи Графини… Как же так – убежал из Замка!.. Нет… нет… этого нельзя делать… должен вернуть его назад… семьдесят седьмого Герцога… мог когда-то залезть ко мне в карман… такой маленький… так давно…

Идя вдоль реки и изредка посматривая на Тита, который шел параллельно ему по противоположному берегу, Флэй бормотал без умолку. Наконец, проделав, как показалось Титу, очень длинный путь, они подошли к цепочке камней, пересекающих реку. Хотя река в этом месте была совсем не глубокой, было ясно, что Флэю пришлось много потрудиться, чтобы уложить эти валуны поперек ее быстрого течения. И вот уже пять лет они стойко сопротивлялись сильному напору воды. Флэй устроил отменную переправу, и Тит безо всякого труда переправился на другой берег. Несколько мгновений Тит и Флэй стояли, смущенно глядя друг на друга, но потом, внезапно, переживания, испытанные за день, усталость и голод соединившись вместе, оказали свое воздействие. И Тит, у которого подкосились колени, рухнул наземь. Флэй мгновенно его поднял и, осторожно взвалив мальчика себе на плечи, двинулся прочь от реки в лес. Несмотря на свой истощенный вид, Флэй был очень вынослив. Скоро река оказалась далеко позади. Длинные жилистые руки Флэя крепко держали Тита; его длинные худые ноги уверенно и пружинисто шагали по земле. Тишина нарушалась лишь странным пощелкиванием его суставов. Проведя столько лет в изгнании среди деревьев и камней, он научился ценить тишину. Научился он также с большой легкостью двигаться по лесу и без труда отыскивать дорогу, словно родился и вырос в лесу. То, с какой скоростью и уверенностью он шел, показывало, что он прекрасно знает эти места.

Он прошел небольшую долину, полностью заросшую папоротником, доходившим ему до пояса. Потом он вскарабкался по каменистому склону красного песчаника; затем обошел вокруг крутую скалу, вся вертикальная поверхность которой была покрыта прилепившимися к ней гнездышками ласточек; далее он миновал пропасть, пройдя по самому ее краю, в глубине которой скрывалась долина, никогда не освещаемая солнцем. Затем Флэй стал подниматься по склону холма, заросшего ореховыми деревьями; каждый вечер, когда опускалась темнота, совы с отвратительным постоянством отправлялись отсюда в свои кровавые экспедиции.

Тит, придя в себя, настоял на том, чтобы его опустили на землю – даже невероятная выносливость Флэя не помогла бы ему одолеть крутые подъемы с таким грузом на плечах. Когда Флэй, взобравшись на песчаную вершину холма, остановился, чтобы отдышаться, Тит остановился тоже, а потом присел, чтобы передохнуть.

Под ними распростерлась небольшая долина, склоны которой заросли деревьями; лишь на южной стороне вздымались скалы, покрытые мхом и лишайником, яркими пятнами выделявшимися в пучках заходящего солнца.

В дальнем конце этой серо-зеленой стены виднелись три пещеры – две на небольшом расстоянии от песчаного дна долины и одна у самой земли.

По дну долины вился небольшой ручей, втекавший в маленькое озерцо прямо в центре долины; в дальнем конце пруда можно было разглядеть грубо сооруженную дамбу. Много дней ушло на ее сооружение. Когда-то Флэй принес пару бревен – самых больших из тех, которые смог дотащить, – и уложил их поперек ручья, а сверху навалил камней. Тит со своего возвышенного места на гребне холма хорошо видел и полузасыпанные бревна и камни; видно было и то, что по центру этой нехитрой дамбы вода нашла проход и тонкой струйкой вытекала из озера. В тишине мягкого вечера, озаренного закатным солнцем, слышались наполнявшие долину хрустальными звуками плеск и звон этой пробивающейся сквозь камни воды.

Флэй и Тит спустились на дно долины и пошли вдоль ручья по траве, перемежающейся с открытым песком. Подойдя к дамбе, они остановились у края крошечного озера, образовавшегося от остановленной в своем беге воды. Ни единый порыв ветра не будоражил нежно-голубую, ровную как стекло поверхность, в которой до последнего листочка отражались деревья, росшие на склонах. Теперь Тит увидел, что между бревнами были вбиты сваи и промежутки между ними засыпаны землей и камнями, которые образовывали стену, остановившую воду ручья и создавшую озеро.

Флэй и Тит двинулись дальше и через пару минут подошли к пещере, расположенной у самой земли. Вход в нее был весьма узок, не шире обыкновенной двери, но внутри пещера оказалась довольно большой. Во многих местах она поросла папоротником. Свет в пещеру проникал как со стороны входа в нее, так и из естественных отверстий, наподобие дымоходов уходивших вверх сквозь скалу и расположенных прямо над входом. Каждое из десятка отверстий напоминало приоткрытый рот. Когда Тит, следуя за Флэем, зашел в пещеру и остановился посреди ее образовывающего почти правильный круг пола, он подивился тому, сколь светла она была. Это казалось удивительным – ни один луч солнца не мог непосредственно заглянуть сюда. И все же солнечный свет, отражаясь от стенок естественных дымоходов и вливаясь сквозь узкий вход, наполнял пещеру холодным мерцанием. Куполообразный потолок был высок, по стенам располагались полки, образованные выступающим камнем, и ниши. Слева от входа один из каменных выступов образовывал нечто вроде пятиугольного стола с плоским, слегка наклоненным верхом.

Все это Тит увидел сразу, обведя пещеру быстрым взглядом, но он был слишком уставшим и голодным – даже в голове у него мутилось, – чтобы произнести хоть слово. Он лишь кивал головой и слабо улыбался Флэю, который стоял перед мальчиком и, слегка наклонив голову, казалось, ожидал от Тита выражений восторга по поводу места, куда его привели. Через мгновение Тит уже лежал на толстой сухой подстилке из папоротников, закрыв глаза, он, несмотря на мучивший его голод, тут же заснул.

Глава двадцатая

Когда Тит проснулся, на стенах пещеры, озаряемых красным светом костра, прыгали непропорционально огромные тени, отбрасываемые выступами камня; тени удлинялись, потом снова сокращались. Папоротники, свисающие с куполообразного потолка, казались языками пламени, а камни грубого очага, в котором Флэй развел большой костер из веток и еловых шишек, сияли как жидкое золото.

Тит, приподнявшись на локте, увидел силуэт похожего на пугало, почти легендарного Флэя – Тит слышал много историй об этом слуге своего отца, – который стоял на коленях у огня. Его огромная тень пересекала ярко освещенный пол пещеры и ложилась на стену.

Я переживаю самое настоящее приключение, – подумал Тит и повторил эти слова про себя несколько раз, словно они сами по себе имели какое-то особое значение.

Проснувшись, мальчик сразу понял, где он, и мгновенно припомнил все, что с ним произошло за день. Но его воспоминания тут же были прерваны дразнящим запахом жареной птицы. Скорее всего, именно запах и разбудил его. Флзй поворачивал какую-то тушку, насаженную на прут, над огнем. Голод, терзавший Тита, стал непереносим. Мальчик вскочил на ноги; Флэй, посмотрев в его сторону, почтительно сказал:

– Не извольте беспокоиться, ваша светлость, все готово, я сейчас вам подам.

Отделив несколько кусков фазаньего мяса и полив их густой подливкой, он поднес его Титу на самодельной деревянной тарелке. Когда-то старик выдолбил ее из куска дерева. Во второй руке Флэй держал кувшин, наполненный ключевой водой.

Тит снова улегся на постели из папоротника. Опираясь на локоть, он подпер голову кулаком. Он был так голоден, что не мог вымолвить ни слова, и лишь приветственно помахав Флэю рукой, набросился на еду, как зверь.

Флэй вернулся к очагу и занялся своими делами, время от времени отправляя в рот что-то съестное. Затем он сел на выступ скалы около очага и устремил свой взгляд на огонь. Тит был слишком занят едой, чтобы обращать на Флэя внимание, но, вычистив свою деревянную тарелку так, что стали видны волокна дерева, он напился воды из кувшина и взглянул на старого изможденного человека, верного слугу своего исчезнувшего отца. А теперь – изменника.

– Флэй, – позвал Тит.

– Да, ваша светлость?

– Далеко я от Замка?

– Милях в двенадцати, ваша светлость.

– А сейчас уже поздно, совсем поздно? Ночь?

– Да, ваша светлость. Я отведу вас назад, как только рассветет. А сейчас время спать. Закрыть глазки и спать.

– Все это так похоже на сон, Флэй. Эта пещера, ты, огонь. Но это не сон, правда?

– Нет, не сон.

– Мне все очень нравится, только страшно чуть-чуть.

– Ваша светлость, это нехорошо, что вы здесь, у меня, в моей южной пещере.

– А у тебя что – несколько пещер?

– Да. Есть еще две, где я бываю. Подальше к западу.

– Я обязательно хочу их посмотреть. Если мне снова удастся убежать, ты мне их покажешь?

– Это нехорошо, ваша светлость, нехорошо убегать.

– А, мне наплевать. А что у тебя еще есть?

– Хижина.

– А где?

– В Лесу Горменгаст, на берегу реки. Иногда ловлю там лососей.

Тит поднялся и, подойдя к огню, уселся, скрестив ноги. Пламя осветило его детское лицо.

– Знаешь, Флэй, мне действительно немного страшно. Я первый раз в жизни ночую не в Замке. Наверное, меня уже все ищут.

– А… конечно, ищут.

– А ты вот все время один… тебе бывает страшно?

– Нет. Я в ссылке.

– А что значит – в ссылке?

Флэй пошевелился на выступе камня, на котором сидел, и высоко поднял плечи, став похожим на грифа, сложившего крылья. Комок в горле не позволил ему ответить сразу. Он наконец перевел взгляд своих маленьких, запавших глаз с огня на Тита и поднял голову. Брови были нахмурены, но лицо было удивленное, задумчивое. Затем Флэй опустил свое длинное тело на пол, двигаясь так, будто был заводным механизмом; его суставы громко пощелкивали, когда он сгибал и разгибал ноги.

– Что значит в ссылке? – повторил он наконец удивительно тихим и каким-то осипшим голосом. – Это значит – в изгнании. Мне запрещено, ваша светлость, показываться в Замке, мне запрещено выполнять мои обязанности. Это все равно, ваша светлость, как если бы у человека вырвали сердце, вырвали с корнем, с длинным корнем. Вот, ваша светлость, что значит быть в ссылке. Это значит быть здесь, в этой пещере, когда я нужен совсем в другом месте. Нужен совсем в другом месте, – повторил он с горячностью – Кто бдит теперь?

– Бдит? Как это?

– А откуда я знаю? Теперь я не знаю, кто начеку, – сказал Флэй, словно не услышав встречного вопроса Тита. Накопившееся в нем за много лет молчания пыталось найти выход. – Откуда я знаю, что там происходит? Что творится в Замке? Там все хорошо, ваша светлость? С Замком все в порядке?

– Ну, не знаю, вроде бы.

– Откуда тебе знать, мой мальчик, откуда тебе знать, – пробормотал Флэй – Тебе знать об этом слишком рано.

– Это правда, что тебя изгнала из Замка моя мать?

– Да, правда. Графиня Стон. Это она отправила меня в ссылку. А как она поживает, ваша светлость?

– Ну, не знаю. Я вижусь с ней очень редко.

– А… твоя мать прекрасная, гордая женщина, мой мальчик. Она хорошо понимает, где зло, а где слава. Следуй за ней, мой господин, и с Горменгастом все будет в порядке, и вы исполните священную обязанность, завещанную вам предками. Твой отец, мальчик, честно исполнял свой долг.

– Но я хочу быть свободен, Флэй! Я не хочу исполнять никаких обязанностей!

Флэй резко вскочил. Наклонив голову, он исподлобья смотрел на Тита; его глаза светились из глубины темных глазниц. Руки его дрожали.

– Нехорошую вещь вы сказали, ваша светлость, совсем нехорошую, – сказал Флэй наконец. – Ты, мой мальчик, по крови – Стон, ты пока последний по мужской линии Стонов. И ты не должен подвести Камни Горменгаста. Нет, ваша светлость, пусть все зарастет крапивой и травой, вы не должны подвести Камни Горменгаста.

Тит с большим удивлением смотрел на Флэя, возвышающегося над ним – он никак не ожидал такой вспышки от этого, казалось бы, молчаливого и спокойного человека. Но усталость, притупляя все чувства, одолевала Тита, и глаза его стали сами по себе закрываться.

Флэй шагнул к Титу, и в этот момент в пещеру заскочил заяц. Неожиданно высвеченный светом костра, он вспыхнул золотом. Заяц на мгновение замер; присев на задние лапки и выпрямив спину, зверек внимательно смотрел на Тита, а затем, прыгнув на один из каменных выступов, поросших мхом и папоротником, удобно улегся и снова замер, как изваяние; его уши были аккуратно сложены на спине.

Флэй поднял Тита на руки и отнес на постель из папоротников. Но в мозгу уже засыпавшего мальчика что-то неожиданно вспыхнуло и он тут же сел. Хотя глаза у него были закрыты всего несколько мгновений, ему показалось, что он проспал уже долго.

– Флэй, – прошептал Тит, и по голосу его было ясно, что ему немедленно нужно было о чем-то спросить. – Флэй?

Человек лесов склонился над мальчиком.

– Да, ваша светлость? Я слушаю.

– Мне все это снится?

– Нет, мой мальчик, тебе это не снится.

– А я вот сейчас спал?

– Нет.

– Тогда я действительно видел…

– Видел что? Лежите спокойно, ваша светлость, лежите спокойно.

– Вот то, в дубовом лесу… то летающее создание.

Флэй весь как-то странно напрягся, и некоторое время в пещере царило абсолютное молчание.

– Какое летающее создание? – пробормотал Флэй наконец.

– Нечто летающее, летающее в воздухе… на вид очень хрупкое… но лица я не рассмотрел… но пролетело в воздухе и скрылось среди деревьев. Оно… мне привиделось, или оно было в самом деле? Ты когда-нибудь видел его, Флэй? Что это было, Флэй? Скажи мне, пожалуйста, потому что… потому что мне…

Но даже если бы Флэй что-то ответил, мальчик его уже не услышал – так внезапно погрузился он в глубокий сон. Флэй поднялся на ноги и, пройдя мимо тлеющих углей умирающего в очаге огня, направился к выходу из пещеры. Выйдя наружу, он прислонился к скале. Луны не было, но небо было чисто и россыпь звезд неярко отражалась в пруду. В ночной тишине отдаленным эхом разносилось потявкивание лисицы.

Глава двадцать первая

I

В наказание за побег Тит был на целую неделю заключен в Башню Лишайника. Небольшая приземистая круглая башня, сложенная из грубо обработанных квадратных камней, была снаружи вся затянута ровным слоем лишайника, который и дал башне ее название. Слой лишайника был столь толст, что в этом светло-зеленом покрове гнездились птицы. В башне было всего два помещения, которые располагались одно над другим. Смотритель, который спал здесь и был хранителем ключа, поддерживал эти помещения в относительной чистоте.

Титу в прошлом уже два раза пришлось побывать здесь за какие-то прегрешения, но какие именно, он так и не узнал. На этот раз его заключение в башне было самым продолжительным. Но его это особенно и не огорчало. Он даже испытал облегчение, когда ему сообщили, в чем будет заключаться его наказание. Ведь после того, как Флэй привел его к опушке леса, от которой до Замка нужно было идти не больше двух миль, беспокойство Тита достигло такой остроты, что ему уже мерещились самые страшные кары. А неделя в башне показалась пустяком. Когда Тит вернулся в Замок, было еще раннее утро. Добравшись до Краснокаменного Двора, он обнаружил там группы мальчиков и взрослых, уже готовых отправиться на его поиски. В конюшнях седлали лошадей и отдавали последние указания. Набравши в легкие побольше воздуха и глядя только перед собой, Тит ровным шагом пересек двор; его сердце бешено колотилось, лицо заливал пот; его рубашка и штаны были все в дырах. В этот момент мальчика поддерживала мысль, что, он, Тит, властитель всех этих уходящих в поднебесье, рукотворных нагромождений камня, всех этих башен, шпилей и переходов. Он шел с высоко поднятой головой, но нервы его в конце концов не выдержали, и когда до ближайшей аркады оставалось не более десятка метров, он бросился бежать. Он бежал, и слезы уже готовы были брызнуть из глаз. Он бежал без остановки, пока не добежал до комнаты Фуксии. Тит ворвался к ней – глаза у него горели, слезы текли по щекам, волосы были всклокочены, одежда изодрана. Бросившись в объятия Фуксии, он прижался к ней – не правитель Горменгаста, а маленький мальчик, ищущий защиты.

Фуксия впервые в жизни не только крепко обняла брата, но и поцеловала его. Она вдруг поняла, что любит своего младшего так, как не любила ни одной другой живой души; ее переполняла гордость за то, что именно к ней, к ней первой прибежал Тит, и она издала какой-то варварский, пронзительный, победный вопль. Затем, оставив Тита посреди комнаты, девушка бросилась к окну и плюнула в утреннее солнце.

– Вот что я о них обо всех думаю! – выкрикнула она. Тит тоже подбежал к окну и, стоя рядом с Фуксией, плюнул в пустоту.

А потом они захохотали и смеялись до изнеможения; они рухнули на пол и дрыгали руками и ногами в каком-то диком экстазе; наконец, полностью истратив все силы, затихли. Лежа на полу и взявшись за руки, они всхлипывали от переполнявших их чувств, от той любви, которую они так неожиданно обрели друг к другу.

Им так были нужны человеческая теплота и любовь. Их глодало непонятное беспокойство, желание убежать от чего-то. Раньше они не могли четко определить эти чувства, и вот теперь их осенило. Они были потрясены, но выход своим эмоциям смогли найти лишь в таких проявлениях, как смех и дрыганье ногами. Так внезапно они обрели веру друг в друга и посмели одновременно раскрыть друг другу сердца. На них снизошло понимание – иррациональное, найденное случайно, удивительно волнующее. Она, Фуксия, эта исключительная девушка, смехотворно незрелая для своих неполных двадцати лет и все же обещающая дать богатые всходы, и он, Тит, мальчик на пороге страшных открытий, связаны между собой больше, чем кровными узами. Больше, чем одиночеством, проистекающим из их положения детей правителя Замка, больше, больше, чем отсутствием материнской ласки и любви, да, больше, чем всем этим – они оказались связанными, заплетенными как в кокон чувством сострадания, человеческого вчувствования друг в друга; их чувства были глубоки, как история их предков, неоформлены на сознательном уровне, запутаны, как и темное прошлое тех, кто дал им жизнь.

Для Фуксии было очень важно, что не просто брат, а мальчик весь в слезах прибежал именно к ней, к ней из всех, живущих в Горменгасте, что она была тем человеком, которому он доверял больше всех – о, это искупало все! Будь что будет, но она станет за него горой, она будет до последнего защищать его! Она готова лгать, если это сможет помочь ему! Она готова рассказывать невероятные небылицы! Ради него она готова красть! Ради него она готова даже убивать! Фуксия привстала с пола и, стоя на коленях и подняв вверх свои сильные, округлые руки, издала громкий, нечленораздельный вопль – это был вызов всем. И в этот момент дверь открылась, и на пороге появилась госпожа Шлакк. Ее рука, едва отпустившая дверную ручку, находившуюся чуть выше ее головы, дрожала. Пораженная, она вперила взгляд в Фуксию, которая только что вопила так страшно.

За ней стоял, удивленно подняв брови, мужчина с нижней челюстью, напоминавшей фонарь. Он был в серой ливрее, подпоясанной особыми водорослями (такие пояса носили по традиции, установленной сотни лет назад, те, кто занимал его нынешнюю должность), их длинный сухой пучок свисал вдоль правой ноги, потрескивая при каждом движении.

Тит первый увидел их и вскочил на ноги. Но тут заговорила госпожа Шлакк.

– Посмотрите на свои руки! – воскликнула она, будто задыхаясь. – Посмотрите на свои ноги, на лицо! О, мое больное сердце. Ты только посмотри на всю эту грязь! А эти царапины! А эти синяки! Ай-яй-яй, ваша светлость, как нехорошо, как нехорошо! А эти лохмотья! Ох, как бы я отшлепала вас, ваша светлость! Как бы я тебя отшлепала! Сколько мне пришлось стирать твоей одежды, штопать, гладить, сколько повязок я накладывала! О, можешь не сомневаться, как бы я тебя отшлепала! И так сильно, что тебе было бы очень больно! О, как вы жестоки и грязны, ваша светлость! Как ты мог? Как вы могли так поступить, ваша светлость? Мое бедное сердце, оно чуть не остановилось… а если бы и остановилось, тебе было бы на это наплевать, да, вот…

Ее жалобная тирада была прервана человеком с фонарной челюстью.

– Я должен отвести вас к Баркентину, ваша светлость, – сказал он без всяких преамбул, обращаясь к Титу, – Помойтесь, ваша светлость, но постарайтесь управиться с этим побыстрее.

– А что Баркентин хочет от Тита? – тихо спросила Фуксия.

– Мне об этом ничего не известно, госпожа, – сказал фонарная челюсть. – Но ради вашего же брата проследите за тем, чтобы он был вымыт и переодет. И придумайте хороший предлог, который объяснил бы его отсутствие. А может быть, он и сам все сможет хорошо объяснить. Ну, а обо всем остальном я ничего не знаю. Ни-че-го.

Сухо затрещал пучок водорослей – мужчина повернулся и пошел прочь Он явно не сказал всего, что ему хотелось. Он шел, воздев очи к потолку.

II

Неделя, проведенная Титом в Башне Лишайника тянулась, как ему показалось, невыносимо долго, даже несмотря на то, что Фуксия тайно приходила навещать его. Ей случайно удалось найти в стене совершенно заросшей лишайником узкое незаметное отверстие и через него она передавала сладости и фрукты, которые ей удавалось раздобыть. Это разнообразило скучную, хотя по количеству пищи достаточную диету, которую надзиратель – к счастью глухой старик – предлагал своему птенчику – узнику. Через так удачно обнаруженное отверстие Фуксия могла не только передавать еду, но и переговариваться шепотом с братом.

А во время той встречи, которая состоялась между Титом и Баркентином сразу после возвращения мальчика, Баркентин долго вычитывал Титу, подчеркивал всю ту меру ответственности, которая скоро падет на его, Тита, плечи. Но Тит настаивал на том, что, выехав из Замка, он просто заблудился в лесу и целые сутки искал дорогу назад. И поэтому единственным проступком, который ему можно было поставить в вину, был выезд за пределы Замка без надлежащего уведомления тех, кому следовало об этом знать. С высоких полок были совлечены тяжелые тома, с них была сдута пыль, тома раскрыты. И после долгих поисков соответствующие статьи были обнаружены за такое нарушение правил полагалось заключение в Башне Лишайника на семь дней.

В течение этой недели заточения сморщенное, гадкое лицо Баркентина, этого «Хранителя Документов», являлось мальчику во сне. Не менее четырех раз Титу снился этот калека со слезящимися глазами и жестоким ртом, – во сне Баркентин гонялся за Титом, стуча своим костылем как молотком по каменным плитам. Баркентин, мчась по бесконечным коридорам, так быстро скакал на своей одной ноге и костыле, что его ярко-красные одежды, положенные Хранителю Ритуала, развевались за ним, как трепещущий на ветру флаг.

А когда Тит просыпался, он вспоминал Щуквола, который во время внушения, которое Баркентин делал Титу, стоял за креслом Хранителя Ритуала, именно он, Щуквол, карабкался по библиотечной лестнице под потолок, чтобы достать нужные тома свода законов уложений распоряжений и прочая и прочая; вспоминал Тит и о том, как этот Щуквол, этот бледный человек (собственно, Тит не помнил, как зовут Щуквола, и для него он был просто «бледным человеком») подмигивал ему, Титу.

Когда Тит смотрел на этого «бледного человека», по совершенно непонятной причине его охватило неподотчетное разумению отвращение. И он отшатнулся от этого подмаргивания, словно прикоснулся к мерзеннейшему существу.

Однажды поближе к вечеру, когда он в сотый раз бросал свой складной перочинный нож в дверь, стараясь, чтобы он встрял в дерево (Титу казалось, что именно так это делают разбойники), его занятие было неожиданно прервано. Утром он занимался тем же и так же безуспешно, но тогда, увидев лучи солнца, просачивающиеся сквозь узкие бойницы и вспомнив про дикие леса, в которых он побывал и куда ему так захотелось снова, вспомнив про Флэя и про Фуксию, он расплакался и прекратил свои бандитские упражнения. Теперь же его остановил тихий свист, доносившийся из узкого отверстия, скрытого с внешней стороны лишайником. Он бросился к нему и услышал хрипловатый шепот Фуксии.

– Тит.

– Да, я тут.

– Это я, Фуксия.

– Ой, как замечательно!

– Но я не могу долго здесь оставаться. Мне нужно идти.

– Точно не можешь побыть хоть немножко?

– Нет, не могу.

– Ну хотя бы совсем немножко!

– Нет. Мне приходится вместо тебя присутствовать на всяких там церемониях. Все эти отвратительные традиции, обычаи, ритуалы! Сегодня предстоит возня во рву. Называется это – Поиск Потерянных Жемчужин или что-то в этом роде. И мне уже пора быть там, у рва.

– Да, скука.

– Но я приду еще раз, когда станет совсем темно.

– Ой, как хорошо!

– Ты видишь мою руку? Я ее засунула в эту щель, но стена такая толстая.

Тит тоже всунул руку в отверстие, но стена действительно была очень толстая, и ему удалось коснуться лишь кончиков пальцев Фуксии.

– Мне пора идти, Тит.

– Жаль.

– Но тебя скоро отсюда выпустят, Тит.

Башня Лишайника была погружена в тишину, словно в воду, и Тит вообразил, что их соприкасающиеся пальцы – его и Фуксии – это какие-то подводные существа, ощупывающие друг друга своими усиками. Как ни слабы и нежны были эти прикосновения, Титу казалось что он весь собрался в кончиках своих пальцев и рука его отделилась от него и зажила своей собственной жизнью.

– Фуксия!

– Да?

– Я хочу тебе что-то рассказать.

– Что?

– Ну, всякие секреты.

– Какие секреты?

– Ну, про одно приключение.

– Не волнуйся, я никому не расскажу. Что бы ты мне не рассказывал, я никому не расскажу ни слова. Но ты расскажешь мне, когда я приду сюда поздно вечером, ладно? А если не сегодня, то после того как тебя отсюда выпустят, ладно? Это уже скоро.

Кончики пальцев Фуксии уже больше не касались пальцев Тита. Мальчик, заключенный в своей руке, был один в темноте каменной щели.

– Тит, не забирай еще руку, – сказала Фуксия после короткого молчания – Можешь нащупать?

Тит постарался засунуть руку еще глубже в щель и тут же нащупал какой-то бумажный пакет. С трудом ухватив его пальцами, Тит втянул его к себе. В бумажном кульке оказались леденцы.

– Фуксия! – шепотом позвал Тит. Но ответа не последовало. Фуксия уже ушла.

III

В предпоследний день заточения Титу был нанесен официальный визит. Смотритель Башни Лишайника открыл засовы на тяжелой двери, и, шаркая своими невероятно огромными плоскими ступнями, в каземат вошел Рощезвон, одетый в мантию с вышитыми на ней знаками зодиака, в квадратной шапочке с растрепанными углами. Рощезвон двигался медленно и важно. Он сделал пару шагов по земляному полу, на котором в некоторых местах росла трава и растеряно оглянулся, ища взглядом Тита. Наконец он заметил мальчика, сидящего за колченогим столом в углу комнаты.

– А, вот ты где. Действительно, вот ты здесь. Как поживаете, мой друг?

– Спасибо, нормально.

– Гм. Не очень много света тут у вас, молодой человек, а? И чем ты все это время занимался?

Рощезвон подошел к столу, за которым сначала сидел, а теперь уже стоял Тит. Он кивал своей благородной, царственно-львиной головой, выражая тем самым сочувствие мальчику, но при этом ему хотелось сохранить вид, приличествующий Главе Школы. Он должен был внушать доверие – это одна из тех вещей, которые просто обязаны делать люди в его положении. В нем должны быть видны Достоинство и моральная Сила. Он должен вызывать Уважение. Что еще? Но Рощезвон не мог уже припомнить.

– Подай мне стул, мой юный друг, – сказал он очень глубоким и торжественным голосом. – А ты можешь посидеть пока на столе, как ты считаешь? Когда я был мальчиком, я так и делал ну, по крайней мере мне так кажется.

Достаточно ли он благожелателен? Могли ли его слова развлечь мальчика? Рощезвон краем глаза взглянул на Тита, надеясь – хотя и не очень, – что ему удалось достичь и того, и другого. Но на лице мальчика не было и тени улыбки. Тит подставил стул Главе Школы, а сам сел на стол, положив ногу на ногу. И лицо у него при этом оставалось весьма угрюмым.

Рощезвон расправил на себе мантию, приподнимаясь на цыпочки и снова опускаясь на всю ступню, задрал голову кверху так, что его квадратный подбородок выставился вперед, сильно натянув его объемную шею и, воздев очи к потолку произнес.

– Как ваш Директор я посчитал своим долгом in loco parents[5] побеседовать с вами, мой друг.

– Я слушаю, господин Рощезвон.

– Мне хотелось узнать, как ты поживаешь. Гм…

– Я благодарен вам за ваше беспокойство обо мне.

– Гм…

Наступило довольно неловкое молчание. Через некоторое время Рощезвон, почувствовав, что стоять с задранной головой и приподниматься на цыпочки слишком тяжелое для его мышц занятие, сел на стул и стал двигать челюстью в разные стороны, словно проверяя, не появится ли зубная боль, которая не мучила его, как ни странно, уже на протяжении нескольких часов. Возможно, вследствие того, что он получил неожиданное облегчение, вызванное отсутствием боли, а возможно, по причине расслабляющего воздействия ситуации, в которой ученик и Глава Школы оказались сидящими друг напротив друга – один на стуле, другой на столе, – но неожиданно спавшее напряжение выразилось в долгом, свистящем вздохе и совсем не официальной позе, которую принял Рощезвон. Он смотрел изучающим взглядом на Тита и совсем не беспокоился по поводу того, насколько приличествует Главе Школы сидеть в такой расслабленной, обмякшей позе. Но заговорив, он все же, конечно, придал своему голосу ту опустошенную, жестяную тональность, которой был по-рабски привержен. Неважно, что чувствует сердце или что там бормочет желудок, – старые привычки остаются старыми привычками. Слова и жесты подчиняются собственным диктаторским, скучным законам. Гадкий ритуал, который изгоняет дух…

– Ну вот, Глава Школы пришел навестить тебя, мой мальчик…

– Спасибо, господин Рощезвон.

– Оставил учеников, оставил все дела, чтобы взглянуть на строптивого ученика. Весьма и весьма непослушного. Ужасного ребенка, который, насколько я осведомлен о его учебных успехах, не имеет абсолютно никаких веских причин пропускать занятия и не появляться там, где постигается наука.

Рощезвон задумчиво почесал подбородок.

– В качестве человека, возглавляющего учебный процесс, я могу вам сообщить, Тит, что вы своим поведением создаете определенные трудности. Что мне с тобой делать, а? Гм… Действительно, что? Тебя наказали. Точнее, ты находишься в процессе наказания. Посему я рад сообщить, что нам не нужно беспокоиться о том, что же следует делать в этом направлении. Но что я должен сказать тебе in loco parentis? Я уже стар, по крайней мере с твоей точки зрения… Ты ведь назвал бы меня стариком, как ты думаешь, мой юный друг? Ты ведь считаешь меня стариком, ну, признайся!

– Да, наверное, господин Рощезвон.

– Ну вот. А в качестве пожилого человека мне полагается быть мудрым и проницательным, правда, мой мальчик? Видишь, у меня длинные белые волосы и длинная черная мантия. В общем все, что требуется для начала правда?

– Не знаю, господин Рощезвон.

– Ну, тогда я тебе скажу, что все именно так. Можешь мне поверить. Первое, чем нужно разжиться, если ты хочешь быть мудрым – это черная мантия, затем для еще пущей мудрости – длинные белые волосы и желательно выступающий подбородок, ну, вот как у меня.

То, что говорил Рощезвон, вовсе не казалось Титу забавным, но он на всякий случай, запрокинув голову назад, разразился очень громким смехом и даже похлопал руками об стол, на котором сидел.

Лицо старика осветилось вспышкой внутреннего света. Из его глаз исчезло беспокойство – оно вытекло из уголков глаз, воспользовавшись глубокими морщинами, потом разбежалось по всем складкам и впадинам древнего лица и спряталось в таких удобных оврагах и лощинах.

О, как давно в последний раз смеялись его шутке! И смеялись неделанно и спонтанно! Рощезвон на секунду отвернулся от Тита, чтобы смыть напряжение со своего старого лица и создать широкую и мягкую улыбку. Он раздвинул губы, чтобы придать улыбке наиболее дружелюбный вид – так обнажают зубы львы, готовые к игре. На все это ему понадобилось некоторое время. Наконец он снова повернул голову к мальчику и воззрился на него.

Но многолетняя учительская привычка тут же дала себя знать, и уже не раздумывая над тем, что делает, Рощезвон завел руки назад и сцепил их за спиной так, словно там находился магнит; его подбородок удобно улегся на груди; глаза приняли выражение, какое бывает у наркоманов и актеров, карикатурно изображающих напускное благочестие какого-нибудь священника. Это выражение Главы Школы передразнивали многие поколения учеников Горменгаста, так что вряд ли осталось место где-нибудь в спальнях, коридорах, классных комнатах, в которых проводил занятия Рощезвон, в залах или во дворе, где в тот или иной момент не останавливался бы на мгновение какой-нибудь мальчик и, спрятав за спину измазанные чернилами руки, опустив подбородок на грудь и вывернув глаза так, чтобы они косили вверх, не изображал бы это особое выражение лица Рощезвона, для пущей важности водрузив при этом на голову учебник – взамен квадратной шапочки.

Тит смотрел на собеседника отстраненным взглядом. Мальчик не боялся его и не испытывал к нему никаких теплых чувств. Как жаль! Ведь Профессора можно было любить, несмотря на все его слабости, несмотря на его некомпетентность, несмотря на то, что его жизнь не удалась, несмотря на то что он ничего из себя не представлял ни как ученый, ни как руководитель, несмотря на то что с ним было неинтересно. Обычно у слабых есть хотя бы друзья. А мягкость Рощезвона, его потуги изображать властность, его несомненная человечность по какой-то непонятной причине не вызывали должной реакции в других людях. Слабый, рассеянный неудачник чаще всего располагает к себе людей, но с Рощезвоном этого не происходило. И теперь, будучи Директором, он был более одинок, чем когда бы то ни было. Но в нем оставалась гордость. Когти уже давно затупились, но Рощезвон всегда был готов пустить их в дело. Хотя и не в данный момент – ибо сердце его переполняла любовь.

– Мой дорогой друг, – сказал он, воздев очи горе, – я хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной. Дело в том, что… – Рощезвон помедлил, – Дело в том, что… эээ… Но о чем же нам с вами поговорить?

Он перевел взгляд своих несколько затуманенных глаз на Тита и увидел, что-мальчик, сдвинув брови, напряженно и внимательно смотрит на него.

– Мы могли бы поговорить о чем-нибудь как мужчина с мужчиной, ведь так? Ну, или как мальчик с мальчиком. Гм… Именно так. Но о чем? Вот в чем главный вопрос. Ты не находишь?

– Да, господин Рощезвон. Я… наверное…

– Ну, вот, скажем, тебе двенадцать лет, а мне, ну, скажем, восемьдесят шесть… если отнять двенадцать от восьмидесяти шести, то получится… Нет, нет, нет, я вовсе не собираюсь заставлять тебя заниматься арифметикой. Это было бы нечестно. Что за радость быть узником и при этом оказаться вынужденным заниматься уроками? Нет, это нечестно. Какой смысл тогда в таком наказании? Никакого. Правда?.. Эээ… Так о чем это я? Ах да. Итак, отнимаем двенадцать от восьмидесяти шести и получаем что-то около семидесяти четырех. Правильно? Ну, а теперь, если поделить семьдесят четыре надвое… Гм… – Рощезвон бормотал себе под нос какие-то цифры и наконец сообщил результат: – Тридцать семь… А что такое тридцать семь? Предположим, что это половина того возраста, который нас разделяет. Ну вот… Если я воображу, что мне тридцать семь лет и ты вообразишь, что и тебе тридцать семь лет… Но это очень сложно сделать, правда? Потому что тебе еще не было тридцати семи лет, а мне уже было тридцать семь, но это было так давно, что я ровным счетом ничего не помню о тех временах. Помню только, что, кажется, именно в том возрасте я купил себе целый мешочек стеклянных шариков. Представляешь? А почему? Потому что я понял, что люди, которые играют в стеклянные шарики, значительно более счастливы, чем те, которые в них не играют… Неудачное получилось у меня предложение… Но ничего. И вот я играл стеклянными шариками после того, как все остальные молодые преподаватели засыпали. У нас в комнате на полу лежал старый ковер с орнаментом. Я зажигал свечу, клал шарики в уголки узоров и в центре красных и желтых цветов, изображенных на ковре. Я помню этот ковер со всеми деталями так, словно он лежит вот здесь на полу, в этой башне. И вот при свете свечи я бросал шарики так, чтобы одним сбить другой. Со временем я так набил руку, что мог попасть шариком в другой шарик, и тот крутился, не сдвигаясь с места, или откатывался на нужное расстояние и попадал в уголок другого узора в центр цветка… А в ночной тишине звуки, которые издавали шарики при ударе друг о друга, казались звоном, который издают крошечные хрустальные вазочки, падая и разбиваясь о каменный пол… Наверное, мой рассказ становится слишком поэтичным, как ты считаешь, мой мальчик? А мальчикам, как мне известно, не нравится поэзия. Правильно я говорю?

Рощезвон снял свою квадратную шапочку, положил ее на пол и, вытащив из кармана огромный и невероятно грязный платок, вытер лоб. Титу никогда и ни у кого не приходилось видеть платков таких размеров и столь грязных.

– Ах, мой юный друг, звон тех шариков все еще стоит у меня в ушах… Глупенькие маленькие шарики – а сколь прекрасен был их звон… но в нем было и много печали, как и в одиноком стуке дятла летом в лесу…

– Сударь, у меня есть несколько шариков, – Тит соскользнул со стола и запустил руку в карман штанов.

Рощезвон опустил руки вниз – и они повисли как гири. Казалось, от радости, вызванной тем, что его маленький хитрый план реализовывался так успешно, он потерял способность контролировать свои члены. Его широкий, неровный рот приоткрылся от восторга. Он поднялся на ноги и направился в угол комнаты. Ему не хотелось, чтобы мальчик видел радость, отразившуюся на его лице. Такое позволено видеть лишь женам людей, находящихся в его положении, но у него не было жены… никакой жены у него не было.

Тит смотрел в спину отходящего Рощезвона. Как смешно он при ходьбе ставит ноги – будто прихлопывает землю подошвами но так, чтобы не причинить боль земле, а просто пробудить ее.

– Мой мальчик, – сказал Рощезвон, пройдясь в угол и обратно и согнав счастливую улыбку с лица, – знаешь, это удивительно, кстати, что у тебя есть шарики и что тебе нравится играть с ними. Однако и у меня тоже. – И Рощезвон вытащил из темноты кармана своих древних и расползающихся по швам брюк – края кармана были как гниющие губы какого-то издохшего животного – ровно шесть шариков.

– О сударь! – воскликнул Тит. – Ни за что бы не подумал, что вы носите с собой стеклянные шарики!

– Мой мальчик, – ответил Профессор, – пускай это послужит тебе уроком. А где мы будем играть, а? Бог ты мой, как далеко здесь до пола и как скрипят мои кости!

Говоря это, Рощезвон медленно, поэтапно опускался на земляной пол.

– Прежде всего нужно обследовать поле для игры – нет ли тут каких-либо неровностей? Как ты считаешь, мой мальчик? Ведь это нужно сделать? Обследуем местность, как генералы, а? И выберем подходящее место для битвы!

– Да, сударь. – И Тит, опустившись на колени, стал ползать по земляному полу рядом со старым бледным львом. – Мне кажется, что он достаточно ровен. Вот здесь можно начертить один квадрат, а здесь…

Но в этот момент дверь отворилась и вошел Доктор Хламслив, ступив из залитого солнцем двора в серый полумрак каземата.

– Так, так, так, так, так, так, так! – пропел Хламслив, вглядываясь. – Ну и ну! Какое ужасное место! Как можно было заточить сюда Герцога! Клянусь всем, что безжалостно – это жестоко! А где же он сам, этот наш легендарный проказник, этот беглец из оков, этот нарушитель неписанных законов! Этот не знающий удержу сорванец! Да снизойдет благодать Божья на мою потрясенную душу, если… Ба, кого я вижу! Тит, ты не один? Этот человек намного больше тебя. Кто же это может быть? И что, ради всего святого, тебя согнуло к лону земли? Что заставляет тебя и того, кто рядом с тобой, скрючившись в три погибели, ползать по земле, как хищных зверей, подкрадывающихся к добыче?

Рощезвон скрипя суставами, поднялся с колен. Когда же он попытался встать на ноги, то, случайно наступив одной ногой на край мантии но продолжая подниматься, разорвал изношенный материал проделав в мантии большую дыру. Наконец он выпрямился – и тут же стал в позу приличествующую Главе Школы, однако лицо его при этом неподобающим образом раскраснелось.

– О, Доктор Хлам, привет, – сказал Тит. – Мы собрались поиграть стеклянными шариками.

– Шариками? Клянусь всем, что полно знания, игра в шарики – это прекрасное изобретение, да благословит Господь мою сферическую душу! – воскликнул врач. – Но если твой сообщник не Профессор Рощезвон, Глава Школы, то мои глаза ведут себя очень странным образом!

– Милостивый государь, – сказал Профессор, оправляя на себе мантию, оборванный конец которой свисал на землю как парус, сорванный бурей с мачты, – вы изволили правильно заметить, что это я, Рощезвон. Мой ученик, молодой Герцог, нарушил дисциплину и в наказание был помещен здесь. А я, чувствуя свой неотъемлемый долг, посчитал необходимым in loco parentis принести частичку своей премудрости этому отроку, дабы несколько скрасить те горькие часы, которые ему приходится здесь проводить. Может быть, даже оказать посильную помощь, ибо кто знает, не исключено, что и старики обладают тем опытом, который может помочь молодым. Поддержать его в лихую годину, ибо, кто знает, может быть, старики обладают некоторой мерой сочувствия, и вернуть на путь истинный, ибо, кто знает, и старики могут…

– Мне не нравится выражение «вернуть на путь истинный», Рощезвон, – прервал излияния старика Доктор Хламслив. – Совершеннейшая банальность, особенно в устах человека в вашем положении. Но я уловил, что вы хотели выразить. Клянусь всем тем, что отдает пониманием, я, скорее всего, уловил. Но как можно было ребенка заточать в такое место! Дай мне взглянуть на тебя, Тит. Как ты себя чувствуешь, мой юный петушок?

– Спасибо, нормально, – сказал Тит. – Завтра я буду свободен.

– О Боже, у меня сердце разрывается от этих слов! – воскликнул Хламслив. – "Завтра я буду свободен! Какой пафос! Ну, подойди ко мне, мой мальчик.

Голос Хламслива, когда он говорил это, слегка дрогнул. Свободен, подумал он, свободен, а будет ли этот мальчик когда-либо свободен?

– Итак, Глава Школы пришел навестить тебя и даже собирался поиграть с тобой стеклянными шариками, – продолжал Хламслив. – Ты понимаешь, что это для тебя большая честь? Поблагодарил ли ты его за то, что он пришел навестить тебя?

– Еще нет, сударь.

– Ну, ты должен обязательно это сделать, прежде чем он уйдет.

– Он хороший мальчик, – сказал Рощезвон. – Очень хороший мальчик. – И после небольшой паузы добавил, словно напоминая о своей начальственной роли: – Но при этом большой нарушитель дисциплины.

– Однако клянусь всем, что неуважительно, – из-за меня начало игры задерживается! Как нехорошо с моей стороны! – воскликнул Хламслив, потрепав Тита по голове.

– А почему бы вам не сыграть вместе с нами, Доктор Хлам? – спросил Тит. – Тогда мы могли бы играть в три угла.

– Ну, и как же играть в три угла? – поинтересовался Хламслив, подтягивая на коленях свои элегантные брюки и приседая на корточки. – А вы знаете? – спросил Хламслив, переводя взгляд с Тита на Профессора.

– А как же, – ответил тот, и лицо его мгновенно повеселело. – Это благородная игра.

И снова опустился на земляной пол.

– Да, кстати, – быстро сказал Хламслив, обращаясь к Профессору, – вы прибудете на прием, который мы устраиваем? Вы обязательно должны быть у нас – ведь вы наш главный гость.

Рощезвон, скрипя суставами – казалось, было слышно, как стонут все его старые дряблые мышцы, – снова поэтапно поднялся на ноги, выпрямился, пошатнулся, обрел равновесие и, приняв великолепную, царственную позу, поклонился сидящему на корточках Хламсливу, при этом локон белых волос упал на пустые голубые глаза.

– Сударь, – торжественно сказал он, – я обязательно буду на вашем приеме. И все приглашенные вами Профессоры тоже. Мы глубоко тронуты честью, которая нам оказана.

Произнеся это Рощезвон с неожиданной и поразительной быстротой снова опустился на пол.

Через час, когда старый надзиратель заглянул в глазок величиной с чайную ложку во внутренней двери каземата, он был поражен увиденным: по полу ползали три фигуры, одна из них – по всей видимости Доктор Хламслив – издавала пронзительные трели, которые, нарастая по мощи, превращались в вой гиены, другая – судя по всему, Профессор, – что-то рычала глубоким, дрожащим от счастья голосом, подобным рыку льва, настигающего добычу, а третья – это уж наверняка был Тит – испускала звонкие вопли. В дополнение к этому гаму, наполнявшему комнату, слышны были звуки, напоминающие звон стекла, падающего и разбивающегося на камне. Однако в полумраке подслеповатый старик не смог рассмотреть стеклянные шарики, которые катались по полу, сталкивались, вертелись, забегали в вычерченные на земляном полу квадраты, мчались в разные стороны, как падающие звезды.

Глава двадцать вторая

Никакие другие звуки не леденили сердца обитателей Горменгаста больше, чем стук маленького засаленного костыля, с помощью которого Баркентин перемещал свое карликовое тело.

Резкий и быстрый стук, производимый твердым как железо концом костыля по камням, был при каждом ударе, как щелчок плети по лицу, как выкрикнутое проклятие, как зуботычина, как вспарывание живота жалости.

Кто не слышал хотя бы один раз угрожающий стук, сначала далекий, а потом быстро приближающийся, становящийся все громче? Кто не знает, что это мчится с невероятной скоростью по извивающимся коридорам Баркентин, Хранитель Ритуала, поразительно проворно переставляя костыль, заменяющий ему высохшую ногу?

Каждый, заслышав еще далекое, как удар ножом, постукивание по каменным плитам, сворачивал в сторону, чтобы избежать встречи с этим карликовым, тлеющим символом Закона, который несся как некое исчадие ада по центру коридоров, никому не уступая дорогу.

В этом Баркентине было нечто от осы и нечто от взъерошенной хищной птицы. А еще в нем было нечто от искореженного бурями колючего дерева и от злого гнома с прыщеватым лицом. Отвратительно водянистые глаза злобно смотрели, словно сквозь слой воды. Они напоминали крошечные, потрескавшиеся, немытые блюдца, наполненные до краев слабеньким чаем цвета топаза, готовым расплескаться.

Бесконечны переплетающиеся коридоры Горменгаста, бесчисленны залы, но даже в отдаленных уголках Замка, в вечном полумраке переходов и помещений, отстоящих бесконечно далеко от главных артерий, где сырая тишина, пропитанная запахами распада, изредка нарушалась лишь стуком падающих кусков сгнивших деревянных балок, дверей и рам или уханьем совы, – даже там человек, случайно забредший туда, со страхом прислушивался бы: не слышно ли это вездесущее постукивание костыля, пусть очень далекое и едва различимое, как постукивание ногтей друг о друга? И даже этот слабый звук тут же вселил бы ужас в сердце услышавшего. Казалось, от этого звука нельзя было нигде спрятаться. Древний, засаленный, твердый как железо костыль и человек, им пользующийся, стали неразделимы, были как одно целое. В теле Баркентина было не больше свежей, здоровой крови, чем в его гадкой подпорке. Она вырастала из-под его плеча, как некий деформированный, лишенный нервов и мышц отросток тела. В звуке, производимом костылем, когда он с силой ударял о камень или о деревянные половицы, выражалось больше сплина, чем можно было бы выразить словами на каком бы то ни было языке.

Фанатизм преданности Баркентина Дому Стонов значительно превосходил его интерес к живым людям или беспокойство об их судьбе, включая даже тех, кто ныне продолжал наследственную линию Стонов. Графиня, Фуксия, Тит были для него звеньями в цепи Рода – и не более. Главное – цепь, а не ее звенья. Цепь для него была не живым металлом, а бесчувственным железом, покрытым паутиной и священной пылью. Его занимала лишь Идея, а не ее воплощение. Для него существовала лишь необходимость поддержания Закона, в нем жила только одна страсть – верность этому Закону.

В этот раз Баркентин поднялся как обычно на рассвете. Сквозь грязное окно он посмотрел на далекие темные массивы Горы Горменгаст не потому, что его привлекло зрелище ее янтарного сияния, пробивавшегося сквозь полупрозрачную дымку, ее укутывающую, а потому, что он пытался определить, какую погоду следует ожидать в этот день. Нет, не то чтобы он мог отменить какую-нибудь церемонию из-за плохой погоды, нет, ни за что. Но существовали священные Альтернативы, предписанные духовными пастырями столетия и столетия назад. Если, например, во второй половине дня случится гроза и ветер и дождь сильно взбудоражат воду во рву Замка, тогда следует внести должные коррективы в церемонию, которая заключалась в том, что Тит с надетым на шею ожерельем из плотно сплетенной сухой травы должен стоять у заросшего тростником края рва в том месте, где в воде, прямо перед ним, отражается определенная башня, и, сняв с шеи золотистое ожерелье, бросить его таким образом, чтобы пролетев в воздухе над водой нужное расстояние, оно упало в отражение открытого как зевок окна, в котором стояла его мать. Никто из присутствующих не должен издавать ни звука, не должен шевелиться до тех пор, пока не угаснут вспыхивающие отражениями солнечных лучей круги на воде, пока водяная голова Графини не перестанет колыхаться вместе с пустой темнотой позади нее в окне, похожем на вход в пещеру, пока вода не разгладится как стекло и в отражении не будут четко видны подобные осколкам цветного стекла камни башни и птицы, сидящие на плечах графини. Но для всего этого нужен безветренный день и поверхность воды должна быть ровной как зеркало; но если же день окажется ветренным, дождливым, то в Томах Церемоний можно отыскать описание того, как следует изменить церемонию, какую Альтернативу выбрать, дабы обогатить этот день во славу Дома Стонов и во исполнение Закона.

И вот поэтому Баркентин имел привычку на заре глядеть в окно, которое по причине его почти полной непрозрачности приходилось чаще всего открывать, и осматривать окрестности, вглядываться над крышами в горизонт, туда, где вздымалась Гора Горменгаст, иногда скрытая туманом, а иногда очерченная четко вырезанным силуэтом, и пытаться определить, каков же будет грядущий день.

Опираясь на свой костыль, освещенный холодным бледным светом занимающегося дня, Баркентин рукой, похожей на клешню, стал чесать ребра, живот, там, тут – везде, куда доставала рука. Ему не нужно было одеваться, ибо он спал в одежде на матрасе, кишащем блохами. В его комнате не было кровати – на полу, на котором не было даже ковра, был разложен матрас. По половицам бегали тараканы, дерево сверлили всякие жучки, между половицами жили различные другие насекомые, которые здесь размножались и здесь же умирали; ночью приходила крыса и, сидя в серебристой пыли, обнажала свои длинные зубы, поблескивающие в бледном свете; когда луна была в своей полной фазе и заглядывала в окно, то она, обрамленная рамой, казалась нарисованной.

И вот в такой мерзости запустения Хранитель Ритуала просыпался каждое утро на протяжении последних шестидесяти лет. Развернувшись на своем костыле, он прощелкал от окна до стены и прислонился спиной к ее грубой поверхности. Затем он стал тереться об нее, побеспокоив тем самым колонию муравьев, которая, получив сообщение от своих разведчиков о том, что соперничающая колония на потолке двинулась маршем вниз и наводит мосты между трещинами, активно готовилась к обороне.

Баркентину было, конечно, невдомек, что он своей спиной нанес огромный урон целой армии. Он чесал спину о стену, двигая плечами и верхней частью туловища туда и сюда так быстро, что случайный наблюдатель мог бы прийти в ужас, не понимая, как такой старый и искалеченный человек может проявлять такое проворство в движениях. Рядом с ним под потолок уходила огромная дверь, не уступающая по размерам воротам сарая.

Окончив наконец свое чесание, Баркентин запрыгал по комнате к тому месту, где на полу было круглое отверстие, окаймленное по краям металлом. Казалось, что над полом слегка выступает конец трубы. От этого отверстия вниз и в самом деле опускалась металлическая труба, которая, пронизав несколько этажей, открывалась в потолке столовой, слегка выступая своими краями из ровной поверхности перекрытия. Непосредственно под этим отверстием в потолке на полу стоял пустой чан, в который с грохотом падал булыжник, брошенный Баркентином в трубу. Булыжник со звоном, сотрясая чан, ударял в его металлическое брюхо. Чан, проглотив камень, еще несколько минут бормотал что-то.

Каждый вечер этот булыжник вынимали из чана, относили наверх к Баркентину и клали у дверей его комнаты. И каждое утро старик брал его, относил к отверстию трубы в полу, плевал на него и швырял вниз, прислушиваясь к тому, как он хрипло грохочет в слегка изогнутой трубе. Грохот удалялся и замирал. Таким образом Баркентин предупреждал слуг, что он собирается спуститься и что пора готовить ему завтрак.

Звон камня, ударяющегося в металл, отзывался во многих сердцах. В это утро, когда Баркентин поплевал на тяжелый булыжник размером со средний арбуз и отправил его вниз по трубе, словно в преисподнюю (тем самым вызвав к жизни гремящие звуки, которые будили многих из тех, кто еще спал в своих кроватях на нижних этажах, в комнатах, примыкающих к трубе), заставляя полусонных людей выскакивать из постелей с проклятиями этому незваному заменителю утреннего петушиного крика, на лице Баркентина светилось выражение, в котором проявлялось нечто большее, чем обычная страсть к Ритуалу. На этом обломке человеческого лица горел огонь желания совершить положенные в этот день обряды. Огонь этот был так ярок, что, казалось, он вот-вот сожжет это высохшее лицо.

Помимо портрета какого-то всадника, на стене кишащей насекомыми комнаты Баркентина висела старая пожелтевшая гравюра, покрытая пятнами пыли. Хотя висела она в раме, в которой когда-то было вставлено стекло, от стекла лишь в одном углу остался маленький осколок, напоминавший кусочек льда. Гравюра, большая и тщательно выполненная, изображала Кремниевую Башню. Очевидно, художник, создавший ее, делал свои зарисовки, стоя к югу от башни, ибо за разбросом башенок, уступами стен, кровельной стихии, которая волнами вздымалась чуть ли не к небу, виднелись склоны Горы Горменгаст, усеянные пятнами кустарников и елей. Баркентин не обращал внимания ни на портрет маслом, ни на гравюру, и поэтому не мог заметить, что, как и в портрете, в гравюре было вырезано отверстие. Сделано это было весьма искусно. На месте, где должен был располагаться вход в башню, зияло маленькое отверстие размером с почтовую марку. Сразу за ним в стене была просверлена дыра, открывающаяся прямо в широкий дымоход, верхняя часть которого, выходящая на крышу, была давно завалена обвалом кровельной черепицы, заблокировавшей проникновение внутрь солнечного света, нижним своим концом дымоход упирался в маленькую комнатку, которую так любил посещать Щуквол. Вот и сейчас, несмотря на столь ранний час и утреннюю прохладу, он сидел в ней, прильнув глазами к отверстиям, против которых находилась уже описанная система зеркалец – их длинная череда уходила вверх по черному колодцу дымохода. Отверстия в портрете и в гравюре давали возможность наблюдать за комнатой Баркентина под разными углами. Щуквол подглядывая в одно из таких же отверстий в стене своей маленькой комнаты, мог видеть на одном из зеркалец отражение карлика-педанта, одетого в красные лохмотья и с интересом наблюдать за тем, как тот тащит булыжник и швыряет его в трубу.

Если Баркентин поднялся рано со своего отвратительного ложа, Щуквол, находящийся в комнатке для подсматривания, идеально чистой, без пятнышка пыли, поднялся еще раньше. Однако ранний подъем не был для него привычкой. У него не было подобных привычек. Он всегда делал лишь то, что ему хотелось делать. И делал он только то, что способствовало осуществлению его далеко идущих планов. Если ранний подъем мог помочь ему получить то, чего он желал, для него не составляло никакого труда подняться в любое время. Если же ничего такого не предполагалось, то он мог все утро проваляться в постели читая, практикуясь в завязывании сложных узлов (веревку для этой цели он всегда держал под кроватью), делая бумажные самолетики особо сложной конструкции, которые он тут же запускал в воздух, или же полируя сталь клинка с невероятно острым лезвием, который прятался в его трости.

В данный момент Щукволу требовалось еще больше убедить Баркентина в том, что он, Щуквол, совершенно незаменим, что он выполняет быстро и точно все распоряжения. Надо сказать, что Щукволу уже удалось проникнуть под корку мизантропии брюзжащего старика и стать, собственно говоря, единственным человеческим существом, которому удалось втереться в доверие к Баркентину, поведение Щуквола Хранитель, хотя и с неохотой, одобрял.

Даже не подозревая этого, Баркентин, проводя ежедневные обряды и церемонии изливал из себя поток незаменимых знаний, который вливался в очень объемный мозг хищного молодого человека, стремившегося к тому, чтобы, получив достаточно сведений о ритуалах и обрядах, стать незаменимым в их проведении, Баркентина ликвидировать и стать единственным авторитетом в соблюдении Закона. А затем изменить те положения Закона, которые мешали ему достичь высшей власти. А уж подделать древние документы, внеся в них необходимые поправки, не составляло особого труда.

Баркентин был немногословен. Знания ритуалов и обрядов изливались из него не с помощью слов, а в основном через совершаемые им действия, которые тщательно запоминал Щуквол. Пополнял он свои знания и благодаря доступу к Документам. Баркентин и заподозрить не мог, что каждый день усвоенных Щукволом новых знании приближал его, Баркентина, смерть. Он вовсе не намеревался обучать молодого человека чему-то такому, что выходило бы за пределы нужной ему помощи. Этот бледный человек, этот Щуквол был полезен ему – вот и все. И если бы Баркентин догадывался о том, что выдает самые потаенные секреты Горменгаста своими на первый взгляд малозначительными пояснениями и позволением пользоваться библиотекой, он бы первый сделал все от него зависящее, чтобы изгнать из жизни Замка этого выскочку, этого опасного человека, чье беспрецедентное стремление постичь все доктрины Горменгаста проистекало из погони за личной властью. Щуквол, обладавший холодным рассудком, тщательно рассчитал все, и ничто не могло остановить его.

Щуквол решил, что время для устранения Хранителя Ритуала почти пришло. Даже по чисто эстетическим соображениям уже давно следовало уничтожить существо столь отвратительного вида, как Баркентин. Зачем вообще позволять существовать столь долго такому омерзительному созданию с его костылем?

Щуквол восхищался красотой. Она не поглощала, она не затрагивала струн его души, но тем не менее он восхищался ею. Он всегда был очень аккуратен, чист, вычищен, так сказать, как его клинок, такой же отполированный, такой же острый. Любая неряшливость оскорбляла его эстетические чувства. Вид Баркентина, старого, невероятно грязного, с потрескавшимся, словно залежалый хлеб, лицом, с его спутанной, никогда не мытой бородой, вызывал в Щукволе крайнее отвращение. Да, пришло время вырвать эту нечистоплотную сердцевину из огромного мшистого тела жизни Замка и самому Щукволу занять его место. А уж попав в самый центр жизни Горменгаста, можно было предпринимать следующие шаги.

Баркентин всегда поражался тому, как это Щукволу удается встречать его с такой поразительной точностью и пунктуальностью каждое утро на рассвете. О нет, Щуквол не ожидал выхода Хранителя у дверей его комнаты, не сидел на ступеньках, ведущих в комнату, где Баркентин завтракал. Нет. Щуквол – соломенные волосы гладко зачесаны назад на овальном черепе; бледное лицо сияет, темные, красные глаза с их беспокоящим взглядом горят в глазницах под песчаного цвета бровями – неожиданно появлялся из темноты коридора, четко, по-военному, останавливался рядом со стариком и, не произнося ни единого слова, кланялся от пояса, ни на йоту не сгибая спину – верхняя часть туловища, как палка, склонялась вперед.

И в это утро все происходило именно так. Баркентин в сотый раз подивился, как это Щукволу удается так точно появляться в тот момент, когда он, Баркентин, подходит к деревянной лестнице. Насупив брови, Хранитель исподлобья подозрительно взглянул на молодого человека сквозь неприятную пленку влаги, которая всегда покрывала старческие зрачки.

– Доброе утро, ваше превосходительство, – поприветствовал старика Щуквол.

Баркентин, чья голова была на уровне перил, высунул язык, напоминающий язычок старого ботинка, и провел им по останкам своих сухих и сморщенных губ. Затем совершил гротескный прыжок вперед, с громким стуком ударив концом костыля по полу, и повернул свою древнюю голову к Щукволу.

– К черту твое «доброе утро», ты, ободранный сучок, – пробрюзжал Баркентин. – Ты блестишь, как какой-то склизкий угорь! Как это у тебя так получается, а? Каждое утро, едва солнце встает, а ты уже тут как тут, выскакиваешь из приличной темноты таким неприличным способом!

– Я полагаю, ваше превосходительство, что это происходит от того, что у меня появилась странная привычка мыться.

– Мыться! – прошипел Баркентин, словно даже само это слово вызывало у него гнев и отвращение. – Он моется, этот червяк! А за кого ты себя принимаешь, рыбья слизь, за лилию?

– Нет, ваше превосходительство, я бы этого не сказал.

– И я бы тоже! – прокаркал старик. – Ты просто кожа, кости и волосы. Вот и все. Сними с себя этот ненужный блеск. Погасни. И чтоб не было по утрам этого твоего выскакивания из ниоткуда. Ты как маслом смазанная глиста, выскакивающая из задницы.

– Слушаюсь, ваше превосходительство. Я слишком заметен, даже в темноте.

– Когда ты нужен, тебя нигде не увидишь! – резко сказал Баркентин и начал спрыгивать вниз по лестнице. – Так ты можешь становиться невидимым, когда тебе этого хочется, а? Клянусь куриными потрохами, я тебя насквозь вижу! Вижу тебя насквозь, вылизанный щенок! Понятно? Вижу тебя насквозь!

– Видите меня насквозь, когда я невидим, ваше превосходительство? – спросил Щуквол, поднимая брови и спускаясь по лестнице вслед за стариком-калекой, который, соскакивая со ступеньки на ступеньку, производил такой грохот, что тот заполнял все вокруг.

– Клянусь мочой Сатаны, твои шуточки, собачье отродье, опасны! – хрипло выкрикнул Баркентин и всем телом повернулся к Щукволу так резко, что лишь чудом сохранил равновесие – его высохшая нога находилась на две ступеньки выше той, на которой стоял конец его костыля.

– В северной галерее все готово?

Этот вопрос он швырнул Щукволу уже несколько другим голосом – менее злобным, менее брюзгливым, в нем уже не было желчи, направленной лично на Щуквола.

– Все было приготовлено еще вчера вечером, ваше превосходительство.

– Ты присматривал за приготовлениями, – если, конечно, твое присматривание чего-либо стоит?

– Все было сделано под моим руководством, ваше превосходительство.

Они приближались к первой лестничной площадке на их пути. Щуквол, шедший позади Баркентина, вытащил из кармана циркуль и, используя его как щипцы, приподнял слипшиеся от грязи седые волосы калеки, прикрывавшие затылок. Обнажилась шея, сморщенная как у черепахи. Позабавленный тем, что ему удалось это сделать так осторожно, что Хранитель ничего не почувствовал, он повторил упражнение. Костыль продолжал цокать по ступеням в прежнем ритме. Не оборачиваясь, карлик пролаял:

– Я осмотрю галерею сразу после завтрака.

– Хорошо, ваше превосходительство.

– Тебе приходило в голову, безмозглый молокосос, что сегодняшний день освящен даже самой пылью Замка, а? Приходило? Сегодня тот единственный день в году, мальчишка, когда воздают почести Поэту! Разрази тебя гром, но даже вши в моей бороде знают, что сегодняшний обряд один из самых важных. Клянусь черными душами неверных, это закон из законов, мой дорогой ублюдок! Галерея готова, говоришь? Клянусь язвами на моей ссохшейся ноге, ты дорого заплатишь, если она выкрашена в красный цвет не того оттенка, который требуется. Был выбран самый темный оттенок? Самый темный из всех красных?

– Самый, самый темный, ваше превосходительство, – заверил Баркентина Щуквол – Еще немного темнее – и он был бы уже черным.

– Если это не так, то и когти дьявола тебе покажутся ласковыми, – проворчал старик. – А помост поставили? – спросил он, пересекая очередную лестничную площадку, ореховые доски которой были местами перекручены; часть перил здесь отсутствовала, а столбики, когда-то их подпиравшие, стояли покосившиеся во все стороны; на них были шапки пыли, подобные шапкам снега, покрывавших зимой концы воткнутых в землю палок.

– Так как помост, я спрашиваю?

– Установлен и украшен. Трон для Графини почищен и починен, а высокие стулья для высоких гостей отполированы. Все остальное, что требуется, тоже уже на месте.

– А Поэт? – взвизгнул Баркентин – А Поэт? Ты предупредил его, как я тебе приказывал? Он знает, что от него требуется?

– Его речь готова, ваше превосходительство.

– Речь? При чем тут речь, пустоголовый таракан! Он должен читать Поэзию, ублюдок, Поэзию!

– У него все приготовлено, ваше превосходительство, – отрапортовал Щуквол. Положив циркуль в карман, он извлек из другого кармана ножницы (казалось, у него в карманах невероятное количество вещей, однако при этом его карманы никогда не оттопыривались и не отвисали) и стал обрезать слипшиеся пряди волос Баркентина, спускающиеся на воротник. При этом он тихо бормотал себе под нос.

– Лудильщик, моряк, солдат, рыбак.

На ступени падали остриженные космы волос. Когда они достигли следующей площадки, Баркентин на мгновение остановился и почесался.

– Будем считать, что Поэт приготовил свою поэму, – сказал Баркентин, поворачивая изъеденное временем лицо к стройному молодому человеку с поднятыми плечами, – а вот сказал ли ты ему про сороку, а?

– Я сказал ему, что он должен встать и начать декламировать свои стихи через двенадцать секунд после того, как сороку выпустят из проволочной клетки. Я ему также сказал, что во время декламации его левая рука должна сжимать сосуд с водой из рва, в который Графиня должна предварительно бросить голубой камешек из реки Горменгаст.

– Все правильно, облезлый птенчик. А сказал ли ты Поэту, что он должен быть одет в Мантию Поэта и что ноги при этом у него должны быть босы? Про это ты ему сказал?

– Сказал, ваше превосходительство.

– А желтые лавки для Профессоров нашли?

– Нашли. В южных конюшнях. Я приказал их наново покрасить.

– А семьдесят седьмой Герцог, Тит, знает ли волчонок, что он должен сидеть, когда все стоят, и стоять, когда все сидят? Знает ли этот ребенок, что… эээ… он такой рассеянный, этот Тит… знает ли он, что ему полагается делать? Ты рассказал ему, ты, облизанная свеча? Клянусь всеми моими коликами за семьдесят лет, лоб у тебя блестит как подтаявшая льдина!

– Тит получил все необходимые инструкции, ваше превосходительство.

И Баркентин возобновил свой спуск вниз, туда, где его ждал завтрак. Спустившись с деревянной лестницы, Хранитель Ритуала в каком-то неистовстве, поднимая пыль, запрыгал по коридорам на своем костыле. Щуквол, ни на шаг не отставая от Баркентина, развлекался тем, что пританцовывал, пародируя дергающиеся движения старика. Это была бесшумная и умело выполняемая импровизация, сдобренная неприличными и весьма изобретательными жестами.

Глава двадцать третья

Медленно текли минуты урока, еще медленнее, чем обычно, – было жарко. Тит сидел за своей партой на занятии, которое вел Срезоцвет (когда-то Срезоцвет старался быть по объему знаний и интеллектуальному кругозору хоть немного впереди своего класса, какой бы предмет он ни преподавал, но это было очень давно. И теперь он осваивал знания вместе со своими учениками – на одном уровне). Профессор прятался за поднятой крышкой своего стола, в котором стояла устрашающего вида бутылка с голубой наклейкой; в горлышко бутылки была вставлена гибкая трубочка, через которую Срезоцвет посасывал содержимое. Утро, казалось, никогда не кончится.

А вот для Баркентина часы летели как минуты – до начала церемонии надо было поспеть сделать еще массу дел; и его язвительный язык подгонял рабочих, занятых приготовлениями в одном из южных дворов.

И вот наконец, после того как миновала, как показалось Титу, целая вечность и промелькнул лишь краткий миг для Баркентина, пришел полдень. Как и все, что связано со временем, полдень такой же фантом, как и любой другой определяемый человеком час.

Для одного время ползет как улитка, для другого – скачет в безумном танце. А этот полдень созревал как виноградина и вот, переполненный соками, свалился на ожидающую землю.

И прежде чем полдень, едва народившись, успел тут же умереть, колокола и часы разнесли по Замку весть о его приходе. Что в этом мире может прогнать или заковать в цепи призрак времени? Звенели языки колоколов, ухали башенные часы. О, как тяжела поступь времени, оставляющая неизгладимые следы! Древние кулаки колоколов и ржавые крики курантов сообщали, что призрак времени постарел еще на одно мгновение.

Полдень, ударяющий как гром и неслышный как мысль, улетел – и никто не успел его удержать.

Когда стихло последнее эхо, Тит стал различать другой звук, который после ленивого перезвона колоколов и выкриков курантов казался отвратительно быстрым, безжалостным и нетерпеливым. В нем было нечто от навязчивого кошмара, однако была в нем и неустранимая реальность; у него была каменная или даже железная поступь; он был как хищный зверь, плотоядно, неостановимо несущийся за своей добычей, ежесекундно сокращающий разрыв между злом и невинностью.

Тит различал этот звук так ясно, словно его источник был где-то совсем рядом. Однако коридор, по которому шел Тит, был пуст – перестук костыля доносился из параллельно тянущегося коридора. А Баркентин, хотя и находился всего в нескольких метрах от Тита, был невидим, ибо это были метры каменной стены.

Тит остановился; сердце бешено стучало; глаза сузились, и выражение ненависти исказило его детское лицо – такое выражение обычно считается несовместимым с детским лицом. Для Тита Баркентин был символом тирании, старости, всего того, что не позволяет ему в погожий день отправиться в лес, нырять в ров, плескаться в воде с друзьями, заниматься всем, чем так хочется заняться.

Тит стоял без движения, воспламененный вспышкой страха и отвращения. Он внимательно прислушивался. В каком направлении за этой каменной стеной двигался костыль?

Коридоры, в которых находились Тит и Баркентин, в некоторых местах соединялись переходами. Решив, что Баркентин двигается в том же направлении, что и он сам, мальчик повернулся и пошел назад. Но навстречу ему уже неслась орда Профессоров, полностью заблокировавших проход. Они надвигались на него плотной массой. Развевались черные мантии, плыл флот квадратных шапочек. Титу пришлось развернуться и броситься бежать в надежде на то, что он достигнет соединительного перехода раньше, чем туда доберется Баркентин.

И Тит побежал со всех ног. Он это делал не потому, что совершил какой-то проступок, или просто потому, что его подгонял страх. Его подгоняло еще и нечто другое – необходимость спрятаться, убежать от всего, что было старым, что обладало властью. Ужас, разрастаясь, все более овладевал Титом, и он бежал.

По правую сторону, вдоль коридора, в нишах, стоял ряд пыльных статуй, которые в приглушенном свете коридора казались пепельными. Большинство из них стояло на невысоких постаментах, но и этого было достаточно, чтобы они возвышались над Титом; простертые вперед руки некоторых из них, казалось, пилят воздух, другие, обломленные по кисть или по локоть, казалось, наносят в воздухе удары. Головы статуй были почти невидимы; они скрывались в полумраке, опутанные толстым слоем паутины.

Титу эти памятники были знакомы всегда. Но он обращал на них не больше внимания, чем ребенок на скучный узор обоев в детской.

Пробежав некоторое расстояние, Тит остановился – он увидел впереди себя крошечную, но столь знакомую фигурку. Баркентин, поспев к соединяющему коридоры проходу раньше Тита, прошел сквозь него и, повернув, уже двигался навстречу мальчику.

Не раздумывая, Тит прыгнул в сторону и быстро, как белка, спрятался в нише за постаментом статуи, напыщенной, с выпуклыми мышцами, но без головы и без рук. Постамент был высотой в рост Тита.

Мальчик, скрючившись в темноте ниши за постаментом, дрожал и прислушивался. С одной стороны он слышал приближение многих ног, а с другой – стук костыля. Ему не хотелось думать о том, что преподаватели, скорее всего, его заметили. Ему хотелось надеяться, что все они во время ходьбы смотрели в пол и не видели, как он бежал впереди них, не видели, как он юркнул в нишу; еще более страстно он надеялся, что Баркентин был слишком далеко впереди, чтобы заметить, куда так мгновенно исчез Тит. Но дрожа, он понимал, что его надежда строилась лишь на страхе и что оставаться в его укрытии было безумием.

Шум обступал Тита со всех сторон – мерные, тяжелые шаги, шуршание, цоканье твердого как железо костыля по плитам.

И вдруг голос Баркентина взвился над этим шумом и остановил его.

– Остановитесь, остановитесь! Клянусь чумой, Рощезвон, похоже, что все ваши недоумки здесь, да пожрет меня Сатана!

– Да, за мной следуют все мои коллеги, – сказал сочным голосом старый Профессор и добавил: – Мои прекрасные, умные коллеги.

Сказал он это так, словно хотел опробовать свою смелость перед лицом этого существа в красных лохмотьях, вперившего в него свой взгляд.

Но Баркентина сейчас занимало нечто совсем другое, и он не намеревался вступать в словесную перепалку с Главой Школы.

– Что это было? – пролаял Хранитель, скакнув еще раз по направлению к Рощезвону. – Что это было, я спрашиваю?

Тот выпрямился и стал в начальственную позу, но при этом его старое сердце болезненно колотилось.

– Я понятия не имею, что вы имеете в виду. Совершенно никакого понятия. – Трудно было бы придать голосу больше достоинства и искренности. Он, наверное, это сам почувствовал, ибо добавил: – Ни малейшего понятия, уверяю вас. Не могу даже представить, что скрывается за вашим вопросом.

– Ни малейшего? Не может даже представить! – передразнил Баркентин. – Да утонут в зловонной жиже все эти ваши заверения!

Сделав еще один скачок и еще раз цокнув костылем, Хранитель приблизился к Рощезвону почти вплотную.

– Чтоб у вас глаза вытекли! Неужели вы не видели? В этом коридоре только что был мальчик! Только что! Вот где-то здесь! Скользкий щенок! Мгновение назад! Что? Вы собираетесь отрицать это?

– Я никакого ребенка здесь не видел, – заявил Профессор. – Скользкого или какого-либо другого.

Он поднял уголки рта, изобразив ухмылку, словно потешался над своей собственной шуткой. Ухмылка застыла.

Баркентин злобно смотрел на Рощезвона, и если бы зрение последнего было бы немного лучше, то злоба, заключенная в этом взгляде, настолько переполошила бы его, что он бы потерял дар речи. Но по слабости зрения не разглядев эту горящую злобу, он, сцепив руки за спиной и имея перед своим мысленным взором восторженного Тита, играющего с ним в шарики на полу каземата, продолжал уверенно лгать – словно был Святой, изрекающий Истину.

Баркентин тогда перевел свой взгляд на преподавателей, сгрудившихся позади своего Директора, как напуганные цыплята за отважной курицей. Взгляд его влажных, беспощадных глаз переползал с лица на лицо.

На какой-то краткий миг он решил, что зрение обмануло его и что он увидел лишь тень, приняв ее за мальчика. Он повернул голову и посмотрел на длинный ряд молчаливых статуй.

Неожиданно его желчь и раздражение вырвались наружу, и он с такой силой ударил костылем по ближайшему от него торсу, что можно было подивиться, как от такого удара костыль не сломался.

– Здесь был мальчишка! – завизжал Баркентин. – Был!.. Но все, достаточно с этим. Время уходит. Все готово? Так? Все в полной готовности? Вы знаете, когда нам нужно прибыть? Вы знаете, что вам приказано делать? Сегодня не должно быть, черт возьми, никаких срывов!

– Да, мы получили исчерпывающие пояснения. – В голосе Рощезвона послышалось такое облегчение, что не было ничего удивительного в том кинжальном, подозрительном взгляде, который бросил на него карлик.

– А какого черта вы так обрадовались? – прошипел Баркентин.

– Моя радость, которую разделяют со мной все мои коллеги, – сказал медленно и еще более напыщенно Глава Школы, – проистекает от предвкушения того, что нам предстоит услышать новую прекрасную поэму. А это у нас, как у людей культуры, не может не вызывать радости.

Из горла Хранителя раздался какой-то неопределенный звук.

– А мальчик, Тит, – резко спросил Баркентин, – он знает, что от него требуется?

– Семьдесят седьмой Герцог сделает все, что велит ему долг, – торжественно заявил Рощезвон.

Этот последний ответ Тит не услышал – его за постаментом в нише уже не было. Когда он, почувствовав внезапно охватившую его усталость, попытался в темноте опереться спиной о стену, оказалось, что стены там вовсе нет. Сдерживая дыхание, он опустился на четвереньки и пролез сквозь узкое отверстие в черную пустоту. Перебравшись через кучу влажных камней, загораживающих часть туннеля, он обнаружил, что дальше туннель резко поворачивает вправо. Далее на его пути встретились невысокие каменные ступени, ведущие вниз. И Титу не довелось узнать, что через пару минут Рощезвон, протолкавшись сквозь толпу преподавателей, вернулся к той нише, где прятался Тит. И после того как все исчезли в конце коридора, стал громко шептать в темноту:

– Выходи, Тит, выходи и предстань перед твоим Рощезвоном! Не получив никакого ответа, Профессор сам протиснулся за постамент. Но, к своему великому удивлению, никого там не обнаружил.

Глава двадцать четвертая

Квадратный двор был выложен бледно-желтым кирпичом. Цвет этот был приятен для глаз – он успокаивал. Кирпичи были уложены не широкой, а узкой частью кверху. Но выделяло этот двор среди остальных не столько это, сколько то, что выложены кирпичи были «в елку».

Хотя за много сотен лет кирпич сильно потерся, и края каждого кирпичика потеряли четкость линий, веселая желтая поверхность двора сохраняла какую-то особую живость, словно человек, сотни лет назад приказавший выложить двор именно таким образом, напоминал ныне живущим о своем существовании. В кирпичах, казалось, было заключено живое дыхание. Пройтись по двору было все равно, что пройтись по идее.

Столбы, поддерживающие арки открытой галереи, были выкрашены в красный цвет. И как только могла кому-то прийти в голову такая отвратительная мысль – выкрасить ужасной красной краской светло-серый камень, из которого были выложены столбы! Этот естественный цвет прекрасно бы гармонировал со светло-желтым кирпичом, устилавшим двор, из которого столбы росли, словно диковинные растения. Но увы – они были выкрашены в угнетающего оттенка красную краску.

Надо правда, признать, что на следующий день после церемонии пришлют мальчиков, которые будут сдирать эту краску со столбов. Но вдвойне возмутительно, что традиция требовала того, чтобы столбы были выкрашены таким образом на один день, именно тогда, когда во дворе проводилась церемония чтения поэзии.

Помост, выстроенный для Поэта, примыкал к столбам. Он то вспыхивал на солнце, то погружался в тень. Дело в том, что за пределами крытой аркады, опоясывающей двор, росли деревья. И время от времени их ветви, колышимые ветром, перекрывали солнце, отчего двор наполнялся пляшущими тенями и скачущими пятнами света.

Собравшиеся на церемонию молча сидели на скамьях, поглядывая на ворота, через которые вот-вот должен был войти Поэт. Целый год никто не видел этого высокого и неуклюжего человека. Год назад церемония проходила под мелким, скучным дождиком.

Графиня сидела на своем троне, поставленном перед первым рядом скамеек. Стул для Фуксии стоял слева от трона Графини. Рядом с Графиней стоял Баркентин с выражением раздраженного беспокойства на лице. Его взгляд (как и взгляды Графини и Фуксии) был прикован не к воротам, а к маленькой двери в южной части двора, через которую должен был выйти Тит. Он опаздывал. Вот уже двадцать минут как он должен был быть на месте.

Позади Графини, на желтых скамьях, как на насесте для черных индюков, сидели Профессоры. В самом центре сидел Рощезвон, облаченный в свою мантию, украшенную знаками зодиака, и тоже смотрел на маленькую дверь. Вынув большой неопрятный платок, он вытер лоб. В этот момент заветная дверь открылась, но из нее выбежал не Тит, а выскочили трое мальчиков и, тяжело дыша, подбежали к Баркентину.

– Ну что? – прошипел старик. – Нашли его?

– Нет, – одновременно пропыхтели, все еще отдуваясь, все трое. – Мы везде искали его, но не нашли!

Баркентин, давая выход своему гневу, ударил концом костыля по желтым кирпичам. Рядом с ним возник Щуквол, словно вырос из-под земли. Он поклонился Графине. Тень, раскачиваясь, набежала на неровный ландшафт голов. Графиня ничем не дала понять, что заметила Щуквола. Тот выпрямился.

– Я обыскал везде, где только можно было. Никаких следов семьдесят седьмого Герцога, ваше превосходительство, – сказал он Баркентину.

– Клянусь черной кровью Сатаны… – выдавил из себя калека сквозь плотно сомкнутые зубы, – Это уже четвертый раз, когда…

– Четвертый раз… когда… что? – Графиня бросала слова, словно они были сделаны из свинца. Они тяжело падали с ее уст и катились по двору.

Хранитель подобрал вокруг себя лохмотья своей красной мантии и повернул голову к Графине. Она смотрела на него ледяным взглядом. Старик поклонился, произведя при этом, не разжимая зубов, какой-то нечленораздельный звук.

– Госпожа Графиня, – начал Баркентин, сохраняя на лице все то же раздраженное выражение, – Вот уже в четвертый раз за полгода семьдесят седьмой Герцог не является на священную…

– Клянусь, даже самый маленький волосок на голове Герцога драгоценнее, чем любой Хранитель Ритуала, – сказала Графиня, прервав Баркентина. Она говорила медленно, громко, властно, тщательно подбирая слова. – Даже если Герцог не явится сто раз в течение часа, я не потерплю, чтобы его проступки громко обсуждались при посторонних. Я не потерплю, чтобы вы прилюдно осуждали его недостатки. Держите свое мнение при себе. Тит не какая-нибудь вещь, которую вы, Баркентин, с вашим бледным помощником могли бы обсуждать. Все, сказано достаточно. Церемония должна начаться как положено. Найдите замену мальчику из рядов учеников. Идите.

В этот момент по двору пронесся ропоток тихих восклицаний – в ворота входил Поэт. Перед ним медленно шествовал человек, облаченный в лошадиную шкуру с хвостом, который волочился по кирпичам. Поэт в мантии, держа в левой руке кубок с водой изо рва, а в правой – рукопись, неуклюжими шагами шел за человеком в лошадиной шкуре. Лицо Поэта было треугольным, его маленькие глазки бегали; от волнения и смущения он был бледен.

Щуквол быстро отыскал мальчика возраста и роста Тита и пояснил ему, что от него требуется, ему нужно стоять, когда все сидят, и сидеть, когда все стоят. Вот и все, что требовалось запомнить мальчику, замещающему семьдесят седьмого Герцога на этой церемонии.

Графиня встала со своего места. Поднялись и все остальные. Она положила камешек с берегов реки Горменгаст в кубок с водой изо рва и снова села на трон. Все остальные тоже расселись по своим местам. Остались стоять лишь поэт и мальчик, замещающий Тита. Двор погрузился в полную тишину. Поэт поднял голову и, глядя в рукопись, пустым голосом громко сказал:

– Ее милости Гертруде, Графине Стон, и ее детям, его светлости Титу, семьдесят седьмому Герцогу, правителю Горменгаста, и Фуксии, единственной женщине, продолжающей род по женской линии, всем дамам и господам, присутствующим здесь, и всем лицам наследственных постов, всем, исполняющим разные обязанности, чья приверженность Закону оправдывает их присутствие здесь, на этой церемонии, я посвящаю сию поэму, которая в соответствии с Законом будет прочитана всем присутствующим, вне зависимости от занимаемого ими положения, статуса, способности восприятия и понимания, исходя из того, что поэзия есть ритуал сердца, голос веры, самая суть Горменгаста, трубный голос семьи Стонов…

Поэт остановился, чтобы перевести дыхание. Слова, которые он произнес, всегда читались перед началом декламации поэмы. Баркентин передал ему клетку с сорокой, и Поэт в соответствии с Ритуалом выпустил птицу из клетки. Смысл и значение этого обычая были утеряны, и никто не удосужился обратиться к древним книгам за разъяснением.

Сорока, которая, как предполагалось, должна была взлететь в воздух и исчезнуть в предвечернем небе, ничего подобного не сделал. Она выпрыгнула из клетки, доскакала до края помоста, а затем, с шумом хлопая крыльями, полетела к Графине и уселась у нее на плече, время от времени поворачивая голову и клювом ковыряясь в черных крыльях.

Поэт, подняв рукопись к глазам и сделав глубокий вдох, который сотряс все его тело, открыл рот, чтобы начать чтение. Но почему-то решив, что ему нужно занять несколько иную позицию на помосте, он сделал неосторожный шаг назад и, оступившись на ступенях, полетел вниз. Со скамей учеников донесся взрыв смеха, который один из мальчиков не смог сдержать. Этот смех иглой пронзил тишину.

Мальчик, который повел себя так непочтительно, был выдворен со двора, снова опустилась сонная тишина, такая густая, что ее, казалось, можно было осязать.

Поднявшись с кирпичей, Поэт снова взобрался на помост. От стыда он стал пунцовым. Поэт вновь поднял рукопись, чтобы наконец начать чтение. Тучка скворцов висела высоко в воздухе над двориком, как мигрень. Младшие ученики, которые передразнивали ужимки Поэта и подталкивали друг друга локтями, успокоились и стали засыпать. Графиня зевала. Чтение продолжалось. День угасал, уступая место вечеру. Щуквол шнырял взглядом по собравшимся. Баркентин раздраженно цыкал зубами.

А усыпляющий голос Поэта продолжал бубнить поэму. В небе появилась первая звездочка, потом вторая… Опустилась ночь. Графиня в очередной раз зевнула и бросила взгляд на дверь, из которой несколько часов назад должен был появиться Тит.

Но где же все-таки он был?

Глава двадцать пятая

Поляна была погружена в тень. Вскоре после восхода солнца его лучи, еще почти горизонтальные, проникли между деревьями, окружающими поляну, и осветили на краткое время дальний ее угол, где располагалось стадо изгибающих спины гигантских папоротников, их ажурные листья ниспадали, как лошадиные гривы. Освещенные первыми лучами солнца папоротники вспыхнули холодным зеленым сердитым сиянием. Но вскоре длинные лучи, словно не найдя того, что искали, ушли в сторону.

По мере того, как солнце взбиралось все выше, поляна, казалось, становилась все темнее, словно отталкивала от себя разливающийся вокруг солнечный свет. Дело в том, что деревья, стоявшие вокруг, так далеко простирали свои ветви, что они, сцепившись между собой и переплетаясь над поляной, образовывали плотный лиственный купол. На протяжении всего дня здесь, под многоярусным покровом листвы, царила полутьма, в которой таяли стволы деревьев. Столь густой была тень, что день казался поздним вечером. Однако в то же время верхние слои листвы и ветвей купались в солнечном свете.

Когда же солнце скатилось к западу, поляна стала светлеть. Горизонтальные лучи заката проникали на поляну, которая словно вздрогнув, раскрыла все свои потаенные места, превратившись на несколько минут в неподвижную картину, которой можно было бы молчаливо наслаждаться.

Из всех деревьев, росших по краям поляны, одно сразу привлекало внимание. Ствол его в обхвате был столь огромен, что соседние деревья самые высокие, с мощными стволами, казались щуплыми саженцами. Это дерево было здесь царем. Но, увы, это был мертвый царь – из всех стоявших вокруг это было единственное умершее дерево.

И все же сама смерть дала возможность иной жизни, жизни, которая не пробуждалась весной, когда в деревьях начинают оживать соки. Башнеподобный ствол, весь день скрывавшийся в густой тени, теперь, высветленный лучами заходящего солнца, стал отсвечивать твердой гладкой поверхностью, похожей на мрамор или слоновую кость.

Почва была заболочена. Ее поверхность цвета сепии, на вид обманчиво плотная, там, где падали лучи скатывающегося к горизонту светила, была забрызгана золотыми пятнами солнечного света.

Метрах в двадцати над землей, по которой бежали все удлиняющиеся тени, кора гигантского дерева была испещрена множеством дупел. Они казались входами в ствол и напоминали иллюминаторы корабля. Их выступающие над поверхностью ствола края были гладкими, как шелк, и твердыми, как кость.

Именно здесь, в этих дуплах, там, где обхват дерева был не меньшим, чем внизу, у болотистой сепии, лизавшей его корни, сосредоточивалась жизнь мертвого гиганта.

В каждом дупле, в каждой пещерке этой высокой, гладкой деревянной скалы кто-то обитал. За исключением пчел, чей иллюминатор источал сладость, и птиц, обитатели этого поселения не могли бы двигаться вверх и вниз по скользкой поверхности ствола. Но для доступа к дуплам имелись еще ветви других деревьев, которые простирались почти вплотную к лесному гиганту. С них в свое дупло могли легко забраться дикая кошка, белка-летяга, опоссум и многие другие обитатели леса, нашедшие себе здесь пристанище.

В одном из дупел спало существо, отличное от всех других. Оно лежало в темноте на подстилке из мха, словно в колыбельке из слоновой кости. Тонкая стенка пропитанной медом древесины отделяла его от приглушенного гула гнезда пчелиной семьи. Вечерний свет стал просачиваться в дупло. Когда по нему чиркнул солнечный луч закатывающегося за горизонт солнца, необычное существо вздрогнуло во сне. Глаза открылись. Они были чистыми и зелеными, как подводные камни, маленькое личико было цвета яйца малиновки в пятнышках.

Существо скользнуло к устью дупла и замерло на мгновение на краю, а затем прыгнуло в воздух и на большой высоте схватилось за ближайшую ветку, потом переметнулось на следующую. Оно двигалось так легко, словно было совершенно невесомым. Листва вечернего леса скрыла его. Донесся звук далекого колокола, звонящего в Замке Горменгаст.

Глава двадцать шестая

Словно в глубинах дикого вечернего леса, Тит заблудился в заброшенных переходах той части Замка, которая очень давно уже никем не посещалась. Подобно охваченному страхом ребенку, озирающемуся вокруг себя и видящему в собирающемся мраке лишь бескрайний лесной лабиринт, Тит с колотящимся от страха сердцем озирался по сторонам, но видел лишь разбегающиеся каменные коридоры.

Но, в отличие от заблудившегося в притихшем лесу ребенка, Тита окружали не живые деревья, а безжизненный камень. Здесь не было живительного ветерка, здесь все замерло в вечной неподвижности. Здесь не было ощущения того, что где-то лениво циркулируют жизненные соки. Здесь некому было разделить с Титом этот страх, вызревающий в ужас. Неужели в этом каменном мешке ничего не шевельнется? Неужели среди всего этого камня бьется лишь его сердце? Неужели только его дыхание оживляет всю эту каменную безжизненность? Неужели в этих уходящих в никуда каменных туннелях и погруженных во мрак залах ничто живое, кроме него, не борется за жизнь? Тита окружал пустой, погруженный в вечную тишину, мрачный как лунный ландшафт и такой же неизведанный каменный мир Горменгаста. Ни единый звук не нарушал каменного молчания, не вскрикивала ни одна птица, не трещало ни одно насекомое, ни один ручеек не журчал по каменным плитам.

Тит понял, что заблудился окончательно. Он не слышал ни одного из привычных звуков Горменгаста – ни звона колоколов, ни шагов по каменным плитам, ни голосов, ни эха этих шагов. Ничего.

А может быть, этого и следовало ожидать исследователю неизвестного? Может быть, в этом и был смысл настоящего приключения? Может быть, приключение состояло в том, чтобы вдыхать эту спящую тишину? Быть в полном одиночестве, погруженным в нее? Тонуть в ней? Ощущать, как она поднимается с каменных полов, проникает под высокие потолки и купола? Чувствовать, как сухо становится во рту? Как язык превращается в кожаный лоскут? Как дрожат колени, подгибаются от страха? Чувствовать, как сердце готово выпрыгнуть из груди? Как бьется оно о ребра, словно хочет разбить их и вырваться на волю?

Зачем он забрался в эту черную дыру? Зачем он сразу же не вернулся назад? Зачем шел в темноте вперед? Зачем он спустился по ржавым ступеням? Зачем он пошел по пустому коридору, ведущему в черное никуда, заросшее черным мхом? Почему он не вернулся, пока это было еще возможно? Почему не вернулся к тем ржавым ступеням, почему не взобрался по ним? Почему на ощупь не выбрался из черной дыры, почему не спрятался снова за постаментом на котором стоит безрукий и безголовый торс, почему не выждал, пока все звуки не стихли в Галерее Статуй? Даже Рощезвон был на его стороне! Он ради него, Тита, солгал Баркентину! Почему он проявил такую неблагодарность и скрылся? И вот теперь он заблудился, заблудился так, что дороги назад ему уже никогда не найти! Никогда, никогда, никогда!

Сжав руки в кулаки, Тит громко закричал в темную пустоту: «Помогите!» И тут же отозвались десятки голосов со всех сторон «Помогите помогите, помогите!», кричали они, повторяя это слово снова и снова. И все эти кричащие голоса были его собственным голосом. Трепещущее эхо угасало, в испуге разбегалось, превращаясь в далекое бормотание, затрепетало и умерло, и плотная тишина снова обступила его со всех сторон. И Тит растворился в ней.

Куда идти? В любом направлении – и никуда. Его чувство направления, его представление о том, с какой стороны он пришел, были сметены растерянностью и колебаниями, которые, казалось, продолжались уже вечность.

Тишина давила на уши так, что становилось больно. Тит пытался припомнить, что он читал об исследователях, попадавших в безвыходные ситуации, но ничего подобного тому положению, в котором он оказался, в памяти не всплывало.

В отчаянии он стал покусывать костяшки сжатых до боли кулаков, и на какое-то мгновение боль, казалось, помогла ему. Она дала ему возможность почувствовать реальность своего собственного существования. Как только боль стала спадать, он укусил себя снова. Затем, в тщетной надежде найти выход из этого лабиринта каменных переходов и коридоров – а он стоял в том месте, от которого разбегалось много каменных путей, – он внутренне собрался. Мышцы напряглись, голова вскинулась. Тит всматривался в уходящие вдаль каменные коридоры. Но ничего из увиденного не подсказывало ему, куда идти и что делать, ничто не указывало пути к избавлению. Ничто и ничем не подсказывало, что за пределами обступающих его каменных стен существует живой, не каменный мир. Тит не видел ни одного четко обозначенного луча света. Тот свет, который все-таки проникал в коридоры и залы, был слабым, ровным, рассеянным; этот сумеречный свет не имел ничего общего со светом дневным. Он казался порождением этих же коридоров и залов, чем-то таким, что просачивалось сквозь каменные стены, потолки и полы.

Тит провел языком по сухим губам и сел на каменные плиты пола, но чувство, которое можно было бы назвать только ужасом, заставляло его тут же вскочить на ноги. Ему показалось, что его начинает засасывать в камень. Нет, он не должен сидеть, он все время должен стоять на ногах. Он должен двигаться. Он на цыпочках подошел к стене, словно приближался к краю пристани. Но стены своей незыблемостью, казалось, на краткий миг немного утешили Тита. Он прислонился к стене, сложенной из блоков камня без известкового раствора.

– Я должен спокойно все обдумать… спокойно… все… обдумать, – сказал Тит вслух, с трудом ворочая сухим языком. – Я заблудился. Я не знаю, как отсюда выбраться. Я не знаю пути… Пути?.. А что это значит?

Тит перешел на шепот – Замок его не должен слышать, Тит должен слышать лишь сам себя, – и шепот был таким тихим, что никакого эха не раздавалось.

– Это значит, что я просто не знаю, куда мне идти. А что знаю? Я знаю, что есть север, юг, запад, восток. Но я не знаю теперь, в какой стороне север, а в какой юг… Я не знаю, как определить направление на запад или на восток… И вдруг его сердце встрепенулось.

– Да! – безумно и протяжно завопил Тит. Эхо сотнями голосов, швырнуло это «да» назад в Тита. Эти скачущие звуки перепугали его – он замер без движения; двигались лишь его глаза, прыгая из стороны в сторону. Такой вопль должен был вызвать зловещих призраков Замка, прячущихся в своих каменных укрытиях. Сердце Тита колотилось так сильно, что грудь у него болела.

Но никто не появился, и снова все густо залила тишина. Но биение эха, прежде чем оно стихло, подсказало Титу что-то. И что же это было? Направление, в котором можно двигаться? Да, но направление это не было ни севером, ни югом, ни западом, ни востоком. Направление куда? Вверх, к небу, точнее, к крышам. Да, направление, которое вело к воздушным просторам над крышами.

О, эта надежда выбраться, двигаясь не в стороны, не вниз, а вверх, была крошечной искоркой, засветившейся во мраке отчаяния. И он снова сказал вслух:

– Должны же быть здесь какие-нибудь лестницы, ведущие вверх, на верхние этажи? И если подниматься с этажа на этаж, то ведь, в конце концов, я когда-нибудь доберусь наверх, под самые крыши, а оттуда можно выбраться и на крышу, и тогда я смогу определить наконец, где же я нахожусь.

Облегчение от того, что ему в голову пришла хоть какая-то мысль, было столь сильным, что из глаз у него полились слезы. Немного успокоившись, Тит, стараясь ступать уверенно, двинулся вперед по самому широкому из туннелей, открывавшихся перед ним. На довольно продолжительном расстоянии туннель тянулся по прямой, но затем он стал слегка изгибаться то в одну, то в другую сторону. Стены были совершенно лишены каких-либо отличительных деталей, потолок тоже. Тит не видел даже паутины, присутствие которой хоть как-то бы оживляло голые каменные поверхности. Неожиданно, после очередного, но более крутого поворота, туннель разделился на пять узких коридоров – страхи Тита тут же возвратились. Может быть, пока не поздно, ему вернуться к началу туннеля, туда, где царила особенно густая тишина? Но он понял, что не может вернуться. Он ни за что не смог бы заставить себя вернуться.

В отчаянии он прислонился к стене и закрыл глаза. И вот тогда он услышал первый звук, – звук, который производил не он сам. Первый звук, который донесся до него, после того как он проскользнул в черное отверстие позади статуи, казавшейся теперь такой невозможно далекой. Тит не задрожал, услышав его, а замер совершенно неподвижно, и черный ворон, появившийся из одного из коридоров, не заметил мальчика. Ворон со степенным видом, словно погруженный в свои мысли, прошествовал в нескольких шагах от Тита. Неожиданно ворон наклонил голову, и из его клюва выпал серебряный браслет. Почистив клювом перышки у себя на груди, ворон тут же поднял браслет с каменной плиты и двинулся дальше. Сделав несколько своих птичьих шагов, ворон довольно неуклюже запрыгнул на небольшой каменный выступ в стене, а оттуда перепорхнул на более широкий выступ, располагавшийся несколько выше. Тит очень осторожно повернул голову так, чтобы следить за вороном, за этим живым существом, двигающимся среди каменной неподвижности. Но этот поворот головы, как бы осторожен он ни был, привлек внимание птицы, и она с громким, гортанным карканьем и треском черных крыльев взлетела в воздух и мгновение спустя исчезла в темном и узком коридоре, из которого так недавно вышла.

И Тит тут же решил следовать за птицей и вовсе не потому, что ему хотелось еще раз ее увидеть и узнать, что за браслет она несла, а потому, что она была свидетельством того, что где-то есть внешний мир и если идти по этому неуютному коридору, в который улетел ворон, почти наверняка можно прийти куда-то туда, откуда можно будет выбраться к открытому пространству, а потом к лесам, широкому небу над головой.

Чем дальше шел Тит, тем сдавленнее становилась тишина. Пройдя довольно большое расстояние, он решил, что двигается уже не где-то в недрах Замка, а под землей, ибо сквозь потолок коридора и глинистые стены там и сям пробивались корни деревьев, а запах растительного гниения и разложения становился все сильнее.

Если бы страх и ужас, охватившие его там, в каменном молчании, из которого он так недавно выбрался, были не столь сильны, он бы повернулся и отправился назад, в пустоту каменного безмолвия, ибо туннель становился все уже. И казалось – ему не будет конца.

Когда Тит только вступил в этот туннель, он мог идти выпрямившись, не нагибая головы. Но это было так давно, и теперь ему приходилось не только сгибаться, а по временам и ползти. Тяжелый дух прелой земли забивал ему ноздри. Но потом вдруг туннель расширялся, и потолок его поднимался, так что он мог выпрямиться почти полностью. Однако через несколько шагов туннель снова начинал суживаться, и мальчика переполнял страх того, что он может задохнуться.

И здесь не было уже не малейшего проблеска света. Тит потерял последнюю надежду, что ему когда-нибудь удастся выбраться из этого ужасного подземелья живым. Продолжать двигаться вперед было менее пугающим, чем оставаться, скорчившись, в абсолютной темноте на одном месте без движения. И если бы не это, то Тит давно бы уже предпочел прекратить продвижение вперед. Его одолевала усталость, все тело ныло, после многих часов блуждания в темноте у него оставалось очень мало физических и душевных сил.

Но вот тогда, когда он уже не был в состоянии ощущать какую-либо радость от вновь вспыхнувшей надежды на избавление, настолько он был устал и перепуган, – Тит увидел далеко впереди слабый свет. В темноте вырисовывалось отверстие с неправильными краями, густо поросшими травой. И Тит понял – хотя и смутно и безрадостно, – что он не умрет в этом темном туннеле, что пустые, затерянные залы, в которых он заблудился, были кошмаром, уже отошедшим в прошлое, что теперь ему остается бояться лишь наказания, грозящего ему по возвращении в Замок.

Когда он выбрался из туннеля через заросшее растениями отверстие, а потом взобрался по склону, на котором находился выход из туннеля, он увидел далекую громаду Горменгаста, взбиравшегося к небу неисчислимыми башнями и террасами.

Глава двадцать седьмая

Если успех хозяйки дома, принимающей гостей, в той или иной степени зависит от щедрости и обильности приготовлений, от того, насколько продумана каждая мелочь, от того, насколько тщательно все взвешено и обдумано заранее, то в таком случае Ирма Хламслив – по крайней мере теоретически – могла надеяться на успех, соответствующий мечтаниям, которым она предавалась, лежа в постели, засыпая и просыпаясь. В этих грезах она видела себя окруженной бурной ватагой мужчин, сражающихся за ее руку, которой она, облаченная в шелка и в центре всеобщего внимания, кокетливо размахивала.

Если тщательнейшее внимание, которое Ирма уделяла своей особе своей коже, своим волосам, своей одежде и своим драгоценностям, давало основание для надежды, и выявить ту красоту, которая столь долго скрывалась в ней, – разбудить и выявить неожиданным натиском, решительным воздействием на ту глину, из которой было слеплено это высокое угловатое создание, – тогда Ирме не нужно было беспокоиться по поводу своей привлекательности. Она просто должна была быть сногсшибательной. О, она установит новый эталон привлекательности! Ведь сколько сил она этому отдала!

Примерив семнадцать ожерелий и решив, что она не будет надевать никакого ожерелья вообще – имея абсолютную свободу движения, не стесненная ничем, ее белая, длинная белая шея в полной мере явит красоту своих лебединых изгибов и поворотов, – Ирма подошла к двери своей гардеробной и, услышав чьи-то шаги этажом ниже, быстро распахнула дверь и выкрикнула.

– Альфред, Альфред! Осталось всего три дня! Всего три дня! Альфред? Ты меня слышишь?

Но никакого ответа не последовало.

Шаги, услышанные Ирмой, принадлежали не Альфреду, а Щукволу, который, зная, что Хламслив был вызван в Южную Кухню, где один из поваров поскользнулся на кусочке сала и, упав, повредил себе плечо, воспользовался отсутствием Доктора – а Щуквол уже некоторое время ожидал такой возможности, – забрался через небольшое окошко в аптечное помещение – комнату, где Хламслив готовил лекарства, – и, наполнив бутылочку ядом и положив ее в один из своих глубочайших карманов, решил уже выйти через парадную дверь, приготовив несколько объяснений своего присутствия в доме Доктора на тот случай, если его застанут в коридоре. Почему не отвечали на стук, сказал бы он; почему оставили входную дверь открытой? А где Доктор? И так далее.

Но ему никто не встретился, а на вопросы Ирмы, обращенные с верхнего этажа, он не отвечал.

Вернувшись к себе в комнату, Щуквол перелил яд в красивый флакон из резного стекла и поставил его на подоконник. Флакон вспыхнул радугой. Щуквол, склонив голову набок и разглядывая флакон, отступил на шаг от окна, потом снова сделал шаг вперед и передвинул флакон немного влево, чтобы добиться симметрии в игре света. Потом, вернувшись в центр комнаты, Щуквол опять вперил взор в маленький флакон, наполненный смертью. Он поднял брови и облизал сухие губы. Неожиданно он растопырил руки и, расставив пальцы, стал двигать ими, словно пробуждал их к жизни, – жизни, требующей большой точности движения.

А затем, словно это было самым обычным и естественным делом, он присел, упер руки в пол, подогнул голову и одним рывком выбросил вверх свои стройные ноги. Стоя на руках вверх ногами, он занял устойчивое положение и стал выхаживать по комнате; двигался Щуквол несколько ходульно и всем видом своим напоминал раскачивающуюся хищную птицу.

Глава двадцать восьмая

На следующий день пополудни умерла госпожа Шлакк. Вечером ее обнаружили под кроватью, где она лежала как старая, изломанная кукла Ее черное платье было сильно измято и даже кое-где порвано, сцепленные руки она плотно прижимала к своей высохшей груди. Глядя на нее, трудно было представить, что эта изломанная вещица когда-то было новой и целой, что эти увядшие, восковые щеки были когда-то свежи и розовы, что глаза ее когда-то сверкали и искрились от смеха. А ведь когда-то она действительно была веселой и бойкой, живой маленькой девочкой, подвижной как птичка.

А теперь она лежала под кроватью – как выброшенная, уже никому не нужная кукла.

Фуксия, как только ей доложили о смерти госпожи Шлакк, бросилась в комнату, которая ей была так хорошо знакома. Но то, что теперь лежало на кровати, вовсе не было ее няней. Этот неподвижный ворох вещей не был ее няней Шлакк! Это было нечто совсем другое. Фуксия закрыла глаза, и такой болезненно знакомый образ ее старой няни, которая заменяла Фуксии, лишенной всякой материнской ласки и опеки, мать, ожил перед ее мысленным взором.

Фуксия чувствовала, как нечто говорило в ней: повернись к этой кровати, возьми это, когда-то любимое тобою, теперь безжизненное существо на руки, прижми к себе – но она не могла этого сделать. И слезы тоже не шли. Нечто, несмотря на всю живость воспоминаний, умерло в душе Фуксии. Она снова посмотрела на оболочку того существа, которое когда-то нянчило ее, обожало ее, шлепало ее и так сердило ее.

В ушах Фуксии, казалось, раздавались вздохи Шлакк:

– О мое бедное, больное сердце, как они могли! Как они могли! Как могли меня швырнуть под кровать! Словно я не знаю, где мне положено находиться!

Отведя взгляд от мертвой няни, Фуксия вдруг обнаружила, что в комнате она не одна. Доктор Хламслив стоял у двери. Фуксия невольно повернулась к нему и посмотрела на его странное лицо, на котором тем не менее можно было прочитать сочувствие.

Хламслив шагнул к Фуксии и сказал:

– Фуксия, дорогая моя девочка, пойдем со мной.

– Ой, Доктор, – воскликнула Фуксия, – со мной все в порядке. Я ничего не чувствую. Наверное, это очень дурно? Безнравственно? Я не понимаю, почему я так безразлична.

Дверной проем заполнился массивной фигурой Графини, которая, хотя и смотрела пристально на дочь и на Доктора, казалось, не понимала, кто они. Ибо на ее большом бледном лице не появилось никакого выражения, которое показало бы, что она их узнала. Через руку у нее была перекинута кружевная шаль. Графиня прошла дальше в комнату, тяжело ступая по половицам ничем не застеленного пола. Подойдя к кровати, она, взглянув на жалкие останки, прикрыла их красивой шалью, повернулась и вышла из комнаты.

Хламслив, взяв Фуксию за руку, вывел ее из комнаты и закрыл за собой дверь.

– Фуксия, дорогая, – сказал Доктор, когда они вместе пошли по коридору, – вы ничего нового не слышали о Тите?

Фуксия резко остановилась и выхватила свою руку из руки Хламслива.

– Нет, ничего, и если его не найдут, я этого не переживу – я наложу на себя руки.

– Ну, ну, ну, ну, ну, не надо так, моя маленькая. Не надо грозить такими вещами. Это так банально. А ведь вы – очень оригинальная девушка. И хотя он не игрушечный чертик, чтобы неожиданно выскочить из ящичка, но, клянусь всем тем, что типично, именно так он и поступит.

– Он должен, он должен вернуться живым и невредимым! – воскликнула Фуксия и тут же разразилась обильными слезами. А Доктор, деликатно прижимая ее к своему боку, вытирал ее раскрасневшиеся щеки своим идеально чистым платком.

Глава двадцать девятая

Похороны няни Шлакк были такими непритязательными, что могли показаться просто неподготовленными. Но эта внешняя простота совершенно не отражала глубинный пафос происходящего. У могилы собралось количество людей, которое значительно превышало число всех тех, кого она могла бы отнести к своим друзьям или знакомым. Госпожа Шлакк, достигнув очень почтенного возраста, стала своего рода легендой, и никто уже не хотел ни видеть ее, ни общаться с нею. В последние годы она оказалась покинутой всеми, но при этом как-то считалось само собой разумеющимся, что она будет жить вечно, что она никогда не исчезнет из жизни Замка, как не исчезнет, скажем, Кремниевая Башня, оставив пустоту, которую уже ничем не заполнить.

И большинство собравшихся на похороны пришли почтить память не госпожи Шлакк, а той легенды, которая сама по себе сложилась вокруг этого миниатюрного создания.

Два человека, которые были назначены нести гроб, не смогли этого сделать. Гробик был так мал! И им пришлось бы стоять настолько близко друг к другу, что они не смогли бы идти – задний все время наступал бы на ноги впереди идущего. В итоге гробик нес один человек – молчаливый здоровяк, – а второй шел рядом и для вида поддерживал его пальцем.

Груз был столь мал, что человек, несущий его, с таким же успехом мог нести птичью клетку. На пути к Кладбищу Слуг гробоносец для удобства переложил гробик под руку и время от времени с удивленным выражением поглядывал на него, словно немым взглядом вопрошал, делает ли он то, что ему предписано. Он не мог избавиться от ощущения, что чего-то явно недостает.

За гробоносцем шли собравшиеся на похороны, во главе которых шествовал Баркентин. Шествие замыкала Графиня, державшаяся ото всех на некотором расстоянии. Она и не пыталась поспевать за процессией, темп движения которой задавал быстрый, подскакивающий при каждом шаге одноногий калека. Графиня двигалась чинно, глядя перед собой в землю. Сразу за Графиней шли Фуксия и Тит.

Тита выпустили из каземата специально для того, чтобы он мог присутствовать на похоронах. Кошмарные воспоминания о его недавнем приключении неотступно преследовали его, и он двигался как в трансе. Время от времени он пробуждался и тут же поражался неисповедимой странности жизни – вот впереди несут маленький ящик с чем-то непонятным внутри, над вершиной Горы Горменгаст игриво сияет солнце, которое кажется невероятно плотным шаром, бросающим вызов всему, что находилось под ним.

Солнце, как корона, царило над теми местами, где он постоянно пребывал в своих мыслях: там жил изгнанник, передвигающийся как насекомое-палочник; там, в диких лесах, среди застывших деревьев, в воздухе парило создание – фантом или реальное? – которое мельком видел Тит. Оно порхало как листик, но было похоже на девочку. На девочку? Ну да! Тит, шедший рядом с Фуксией, сбился с шага.

Ну конечно! Как это он сразу не понял, что это создание ему напоминало! Слова и образы огненной бурей пронеслись в голове Тита. То неведомое существо, что промелькнуло в лесу, обрело образ воздушной девочки, получило конкретность, взбудоражило Тита. Выйдя из одного транса, мальчик погрузился в другой. Его заполнила туча символов и образов, для которых у него не было разгадки. Обернувшись, Тит посмотрел вдаль и увидел очень-очень далекую шелестящую крышу леса, под которой пряталась она, эта летающая девочка. И те люди, которые шли процессией впереди – Баркентин, его мать, гробоносец, – казались менее реальными, чем биение образов, заполнивших его.

Процессия остановилась. Остановился и Тит. Фуксия держала его за руку. Вокруг крохотной могилки, вырытой среди множества холмиков, усеивающих дно небольшой долины, толпились люди. Какой-то человек с капюшоном на голове бросал в могилку горсти рыжей пыли. Чей-то голос заунывно и монотонно произносил что-то нараспев. Но Тит ничего вокруг не видел и не понимал слов. Его мысли были очень далеко.


В тот вечер Тит, лежа в темноте с широко открытыми глазами на своей кровати в общей спальне, смотрел невидящим взглядом на огромные тени, которые отбрасывали два дерущихся мальчика. Они беззвучно сражались на стене. А в то время, пока Тит отрешенно созерцал чудовищные тени, его сестра Фуксия шла по направлению к дому Доктора.

– Можно поговорить с вами? – спросила она, когда Хламслив открыл дверь в ответ на стук. – Я знаю, что совсем недавно пришлось вытерпеть мои…

Хламслив, приложив палец к губам, прервал ее и, взяв за руку, тихо завел в темную прихожую – он услышал, как Ирма открывает дверь гостиной.

– Альфред, – раздался ее голос, – Альфред, что там такое? Что там такое, я спрашиваю?

– Ничего, ну просто абсолютно ничего, моя нежнейшая, – залился трелью Хламслив – Завтра утром мне придется вырвать тот плющ, что растет здесь, с корнем! Прямо с корнем!

– Какой еще плющ? Я говорю: какой еще плющ? Альфред! Ты создан для того, чтобы раздражать людей! – отозвалась Ирма, – Мне иногда очень хочется, чтоб ты называл вещи своими именами! Очень хочется!

– Дорогуша, а у нас имеется эта штука?

– Какая еще штука?

– Лопата! Лопата, чтобы выкопать этот чертов плющ! Стоит подуть ветерку, и один из его побегов постоянно стучит в нашу дверь. Клянусь всем, что символично, если его не вырвать отсюда, так и будет продолжаться!

– А, так это плющ стучал в дверь? – Голос Ирмы стал менее напряженным. – Но я не помню, чтоб у нас возле двери рос плющ! Но отчего ты там прячешься в углу? На тебя, Альфред, это не похоже! Чтоб вот так взять и зажаться в угол! Знаешь, если бы я не была уверена, что это ты, я бы… я бы…

– Но ты же уверена, что это я, разве не так? Конечно, уверена, мое дражайшее нервное окончание! И поэтому спокойно возвращайся к себе. Клянусь всем, что быстро движется по кругу, за последние несколько дней моя сестра превратилась в постоянное землетрясение!

– О, Альфред, но все волнения окупятся, правда? Нужно столько сделать, нужно все тщательнейшим образом обдумать! Я так взволнована, я так беспокоюсь. Теперь уже совсем недолго осталось! О, какой мы устроим прием! О, как мы будем принимать гостей!

– И вот поэтому тебе нужно отправляться в постельку и поспать, полностью отдаться во власть сна. Вот что нужно моей сестре в данный момент! Ты согласна? Конечно, согласна! Сон! Как сладостно он овладеет тобой! Беги, спеши, дорогуша. Спеши! Спеши! С… П… Е. Ш… И! – Хламслив помахал Ирме рукой, словно шелковым платочком.

– Доброй ночи, Альфред.

– Доброй ночи, о кровь, бурлящая в жилах!

И Ирма исчезла в темноте верхнего этажа.

– А теперь, – сказал Доктор, взмахнув своими великолепными руками и приподнимаясь на цыпочки – Фуксии показалось, что он сейчас обязательно взлетит, – а теперь, моя дорогая Фуксия, хватит нам стоять здесь в прихожей! Как вы считаете? Пойдемте ко мне в кабинет.

И Хламслив с задумчивой улыбкой повел Фуксию в кабинет.

– А теперь, если вы задвинете занавеси, а я подтяну сюда это зеленое креслице, нам будет очень удобно, комфортно, уютно и невероятно спокойно, как птичкам в гнездышке. Вот так, – приговаривал Хламслив. – Клянусь всем, на что нет ответа, все будет именно так!

Фуксия, дернув за неподдающуюся занавесь, услышала треск рвущейся материи, и в ее руках оказался кусок бархатной ткани.

– О, Доктор Хламслив… извините… извините… я… мне… так неприятно… – стала бормотать Фуксия, готовая расплакаться.

– Извините! Неприятно! – воскликнул Доктор. – Как смеете вы жалеть меня! Как смеете вы унижать меня! Вы же прекрасно знаете, что такие вещи – порвать, сломать – у меня получаются значительно лучше, чем у вас! Я уже не молод, да, я признаю это. Почти пятьдесят лет уже просочилось сквозь мои косточки. Но во мне еще осталось достаточно жизненных соков! Но вы мне не верите, вы так не считаете. Клянусь всем, что жестоко, что вы иного мнения. Но я вам покажу, на что я еще способен! Попробуйте мне помешать!

И Доктор, как цапля, подошел к другому окну и одним движением сорвал занавесь, достающую до полу, и, плотно завернувшись в нее, предстал перед Фуксией как длинная зеленая личинка; поверх занавеси торчала его голова, словно обретшая самостоятельное, отдельное от тела существование. Его умное бледное лицо с острыми чертами улыбалось, но выражение у него при этом было выжидающим и несколько напряженным.

– Вот видите! – воскликнул Хламслив.

Случись это несколько недель назад, Фуксия смеялась бы до слез. Даже теперь на какой-то миг ей стало смешно, но она не могла смеяться. Она знала, что Хламслив любит подобные выходки, она знала, что ему нравится успокаивать ее, заставлять ее смеяться. И она действительно успокоилась, она уже не чувствовала себя смущенной. Но она также знала, что ей уже нужно смеяться, а ей не смеялось. Она знала, что смешно, но не чувством, а умом. За последнее время она сильно изменилась, но развитие это шло не ровно, а каким-то зигзагом. Чувства и обрывки знаний, которые доходили до нее, сталкивались, вступали между собой в борьбу, перечили друг другу. Так что часто то, что было естественным, казалось ей неестественным; Фуксия жила от минуты к минуте, каждый раз решая, что же ей делать дальше, – подобно заблудившемуся путешественнику, который во сне оказывается то во льдах, то на бурной речке у порогов, то у экватора, то среди дюн пустыни.

– О, Доктор Хламслив, – сказала она, – спасибо вам! Это… так любезно с вашей стороны… и так смешно…

Фуксия отвернулась, а когда она снова взглянула на Хламслива, то увидела, что он уже снял с себя занавесь и подталкивает к ней кресло.

– Что же все-таки гнетет вас, Фуксия? – спросил Хламслив, когда они рассаживались. Сквозь лишенные занавесей окна в комнату заглядывала темная ночь.

Фуксия подалась вперед и в этот момент стала совершенно неожиданно выглядеть старше, так, словно она, мгновенно повзрослев, полностью ощутила, что ей уже девятнадцать лет.

– Меня беспокоит несколько вещей, Доктор Хламслив, – сказала Фуксия спокойным уверенным голосом, – И я хочу спросить вас кое о чем… если позволите.

Хламслив пристально взглянул на девушку. Перед ним сидела какая-то новая Фуксия, совершенно взрослая, говорившая с ним спокойно, уверенно, ровно.

– Конечно, конечно, Фуксия. Так о чем идет речь?

– Первое, о чем я хочу спросить – что случилось с моим отцом?

Хламслив откинулся на спинку кресла. Фуксия, не отрывая глаз, смотрела на него. Хламслив положил руку себе на лоб.

– Фуксия, я попытаюсь ответить на все ваши вопросы. Я не буду уклоняться от прямых ответов. И вы должны верить мне… Так вот: я не знаю, что случилось с вашим отцом. Я знаю лишь, что он был очень… эээ… болен – впрочем, вы наверняка помните это и без меня. Помните вы, конечно, о том, что он просто взял и исчез. Может быть, кто-нибудь из ныне живущих знает, что произошло с ним, но я не знаю, кто этот человек… Таким человеком мог бы быть Флэй или Потпуз, однако и они исчезли в то же время.

– Господин Флэй жив, Доктор Хламслив.

– Нет, нет! – воскликнул Доктор – С чего вы это взяли?

– Тит видел его. И не просто видел, но и говорил с ним.

– Тит видит его?

– Да, в лесу. Но это секрет! Вы не…

– А он здоров? Я имею в виду Флэя? Он в здравом уме? Что Тит рассказывал о нем?

– Флэй живет в пещере, охотится и ловит рыбу, чтобы добыть себе пропитание. Флэй интересовался тем, как я поживаю… Он по-прежнему очень предан…

– Бедняга Флэй! Бедный, старый, верный Флэй! Но ты не должна с ним общаться, Фуксия. Из этого ничего, кроме вреда, не получится… Ты… Вы, Фуксия, должны… я не позволю, чтобы с вами произошло что-нибудь… неприятное.

– Ну все-таки, что же произошло с моим отцом? – воскликнула девушка – Вы же только что сказали, что Флэй, может быть, знает, что с ним произошло? Может быть, он жив! Он наверняка жив!

– Нет, нет, нет, – быстро проговорил Хламслив – Я почти уверен, что его уже нет в живых… Фуксия, я уверен в этом.

– Но… но… Доктор! Я просто должна повидаться с Флэем! Он так ко мне хорошо относился! Я хочу отнести ему что-нибудь…

– Пожалуйста, не надо, Фуксия. Вы не должны этого делать. Может быть, когда-нибудь вы с ним встретитесь, но сейчас вы не должны расстраиваться… вы и так расстроены и озабочены. Вам не нужно выходить за пределы стен Замка. И Титу тоже. Так нельзя поступать! Он еще недостаточно взрослый, чтобы, одному, тайно, отправляться в дикий лес! Ради Бога, Фуксия, скажите, что еще рассказывал Тит?

– Но он все это поведал мне по большому секрету. И вы тоже не должны никому…

– Ну, конечно, конечно! Я никому ничего не скажу!

– Тит видел в лесу нечто…

– Какое нечто?

– Нечто летающее. Парящее в воздухе существо.

Хламслив застыл, словно превратился в глыбу льда.

– Летающее существо… Я не совсем понимаю, что он имеет в виду. – Фуксия, наклонившись вперед, сжала перед собой руки. – Незадолго до смерти няня Шлакк… – Фуксия перешла на шепот, – говорила со мной… ну, всего за несколько дней до того, как она умерла… и она была вовсе не такая взвинченная, как всегда. Она говорила со мной спокойно – как в те времена, когда была еще не такая нервная. Она мне рассказала о временах, когда родился Тит, как Кеда приходила кормить Тита грудью – это я сама помню, – и о том, как Кеда вернулась во Внешнее Поселение и один из Резчиков сошелся с ней, и у нее родился ребенок, и девочка эта была не совсем такой, как остальные дети. Ну, не только потому, что Кеда была не замужем, а вообще какая-то отличная от всех других детей, и разное говорили про этого ребенка. Няня Шлакк сказала, что Живущие Вне Замка не хотели принимать девочку, потому что она была незаконнорожденной, а после того как Кеда покончила с собой, девочку воспитывали иначе, чем остальных детей. Но разве она виновата, что так все получилось? Когда она немного подросла, она стала вести себя очень странно, и все относились к ней очень плохо. Она никогда не водилась с другими детьми, только пугала их; бегала по крышам, лазала по дымоходам, а потом вообще стала почти все время жить в лесу. Няня Шлакк рассказала, что Живущие в Глинобитных Хижинах ненавидели эту девочку и боялись ее, потому что она была такая шустрая, появлялась и исчезала и скалила зубы. А потом, как рассказала няня Шлакк, эта девочка вообще ушла от людей, и никто не знал, где она, только иногда ночью был слышен ее смех, и ее прозвали «Оно». Вот что мне рассказала няня Шлакк. И добавила, что эта девочка жива, и что она молочная сестра Тита. И когда Тит рассказал, что видел в лесу какое-то летающее существо, я подумала, а вдруг это…

Фуксия подняла голову и увидела, что Хламслив уже не сидит в кресле рядом с ней, а стоит у окна и смотрит в темноту, туда, где на небосклоне вспыхивали падающие звезды.

– Если Тит узнает, что я вам все это рассказала, – громко произнесла Фуксия, тоже поднимаясь на ноги, – он никогда не простит мне этого. Но я боюсь за него. Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось… Он так изменился, все время смотрит в никуда и не слышит и половины того, что я ему говорю. А я его так люблю… Вот что я хотела рассказать вам, Доктор Хламслив.

– Фуксия, – откликнулся Доктор, – уже очень поздно. Я подумаю над всем тем, что вы мне сказали. Пока не надо ничего мне больше говорить. Если вы мне все выложите сразу, я полностью растеряюсь и ничего толково не смогу обдумать. Пускай будет каждый раз понемножку, сначала об этом, а потом о чем-то другом, а потом еще о другом… Я знаю, есть еще многое, что вы хотите мне сказать, но вы должны подождать пару дней – и я попытаюсь помочь вам. Не бойтесь. Я сделаю все, что смогу. После всего, что я услышал про Флэя и Тита и про «Оно», мне нужно немного поразмышлять. Так что сейчас отправляйтесь спать, а через денек приходите ко мне снова. Клянусь всем, что спит, вам уже давно пора быть в постели! Идите, идите!

– Спокойной ночи, Доктор.

– Спокойной ночи, дитя мое.

Глава тридцатая

Через несколько дней вечером, когда Щуквол, следивший за Фуксией, увидел, как она выходит из одной двери западного крыла Замка, он вышел из-под арки, под которой прятался уже час. Фуксия шла через огромный запущенный травяной газон, а Щуквол обходным путем, низко пригибаясь к земле, побежал туда, куда направлялась девушка.

На плече у Щуквола висел венок из роз, которые он срезал в розарии Пентекоста. Добравшись незамеченным до Кладбища за пару минут до того, как туда должна была прийти Фуксия, он стал на одно колено перед маленьким могильным холмиком, уже начавшим зарастать травой, и, напустив на себя выражение глубокой печали, положил на могилку венок из роз – но руки не отнял.

Именно в этой позе и застала его Фуксия.

– Что вы здесь делаете? – прошептала Фуксия так тихо, что ее голос был едва слышен. – Вы-то никогда ее не любили!

Фуксия посмотрела на большой венок красных и желтых роз, а потом перевела взгляд на букетик диких цветов, который держала в руке.

Молодой человек поднялся на ноги и поклонился. В вечернем свете зелень травы и кустов казалась особенно глубокого оттенка.

– Я не знал ее так хорошо и близко, как вы, госпожа Фуксия, но мне показалось неподобающим, что такой почтенный человек похоронен в такой простой могиле. А когда мне удалось раздобыть эти розы, я решил… – Щуквол безукоризненно изобразил смущение. – Но ваши дикие цветы, – продолжал он после краткого молчания, – они будут приятнее ее духу, где бы он ни пребывал, больше чем тысячи роз!

И Щуквол снял свой венок с холмика и положил розы у его основания.

– Не знаю, я в этих делах не разбираюсь! – Фуксия отвернулась от Щуквола и отбросила свои цветы далеко в сторону. – Все равно – это все глупости. – И девушка снова повернулась к Щукволу, – Но вы… я не предполагала, что вы так сентиментальны.

Щуквол не ожидал такой реакции от Фуксии. Он думал, что Фуксия, увидев его, Щуквола, с цветами у могилы Шлакк, решит, что в лице Щуквола она нашла себе союзника. И тут же ему в голову пришла новая мысль. А что, если он нашел себе союзника в ней? Насколько фраза «это все глупости» раскрывала ее суть?

– Бывает, что и меня одолевают разные настроения.

Произнеся это, Щуквол наклонился, подхватил венок роз и отшвырнул его далеко в сторону. На какой-то момент розы вспыхнули среди зелени вечера своими богатыми оттенками красного и желтого и, описав дугу, исчезли среди могильных холмиков.

Несколько мгновений Фуксия стояла совершенно неподвижно; кровь отхлынула от лица. Затем неожиданно она прыгнула на Щуквола и всадила ногти в его щеки.

Щуквол даже не шелохнулся. Фуксия тяжело опустила руки и стала отходить от него, медленно, устало, словно каждый шаг давался ей с невероятным усилием. Щуквол продолжал стоять неподвижно: его лицо было совершенно белым, и на этом белом фоне на щеках кровь выступала так ярко, что казалась неестественной клоунской раскраской.

Сердце Фуксии бешено стучало. Зеленый, пористый вечер обступал со всех сторон худое тело Щуквола. В сумраке ярким пятном светилось белое лицо, и неровные раны на лице казались черными отверстиями.

И Фуксия забыла свою так неожиданно вспыхнувшую и так же быстро ушедшую ненависть к Щукволу и к тому, что он сделал, забыла про его острые плечи и про его сутулость, забыла про свое положение дочери Герцога и брата Герцога – забыла все. И видела перед собой лишь человека, которому она причинила боль, и ее охватило раскаяние. И в полной растерянности, ничего не видя перед собой, она, спотыкаясь и расставив в стороны руки, бросилась к Щукволу. И в следующее мгновение быстрым змеиным движением он оказался в ее объятиях, а еще через мгновение, не устояв на ногах на неровной, усеянной кочками земле, они упали – упали, не разжимая объятий. Щуквол чувствовал, как молотом стучит ее сердце, ее щека была прижата к его губам, но он не шевельнул ими. Щуквол уже обдумывал, что он может извлечь из этой ситуации в будущем. Несколько мгновений они лежали без движения, лишь крепко сжимая друг друга в объятиях. Щуквол выжидал, не ослабнет ли напряжение ее тела, но она вся была как натянутая тетива. И так они лежали – он не шевелился, не шевелилась и она. Наконец она, слегка отстранившись, взглянула на его лицо с близкого расстояния, но увидела не кровь на его щеках, а его красные глаза, его поблескивающий, выпуклый лоб. Нет, это сон. Это все происходит во сне. Во всем этом присутствует какая-то ужасная новизна. Приступ нежности прошел, и Фуксия вдруг ощутила себя в объятиях странного, фактически незнакомого ей человека, бледного, сутулого, с выпирающими острыми плечами. Она, еще больше отстранившись, повернула голову и с ужасом обнаружила, что их головы лежали, как на подушке, на могильном холмике ее няни, на котором уже пробивалась трава.

– О, какой ужас! – закричала Фуксия – Какой ужас! Какой ужас!

Резко оттолкнув Щуквола от себя, она вскочила на ноги и как обезумевшая, совершая нелепые прыжки, бросилась в сгущающийся вечерний мрак.

Глава тридцать первая

Сидя у себя в спальне, у окна, Ирма Хламслив ожидала рассвета, словно между нею и первым лучом солнца должна была состояться совершенно секретная встреча. И вот он – рассвет – пришел: над краями крыш, стен и башен ласточкой метнулся первый свет зари. Начинался день, день Приема, который Ирма теперь предпочитала называть «вечеринкой»

Несмотря на совет брата хорошо выспаться, Ирма провела очень беспокойную ночь. Возбуждение, предвкушение, ожидание, волнение долго не давали ей заснуть; а потом, после того как она наконец заснула, все эти чувства пробивались сквозь сон, мешая ей спать. В конце концов она встала, зажгла высокие зеленые свечи на столике, стоявшем рядом с кроватью, и стала – в который раз! – покрывать лаком свои длинные ногти совершенной формы; при этом она всякий раз, переходя от одного ногтя к другому, хмурилась, поджимала губы, вся напрягалась. Завершив эту работу, она накинула халат и, подвинув стул к окну, села и стала ждать восхода солнца.

Под ее окном квадратный каменный дворик, еще не освещенный светом, загорающимся на востоке, лежал как бассейн, наполненный черной водой. Все было погружено в тишину, нигде ничто не двигалось. Ирма сидела неподвижно, выпрямив спину, положив руки со сцепленными пальцами на колени, и, не отрывая глаз, смотрела на восток. Пламя на каждой свече, как крошечный желтый листик, стояло, словно балансируя, на черном черенке фитиля. Совершенная форма пламени не нарушалась даже малейшим подрагиванием… И вдруг прокричал петух – варварский, властный, древнейший, ничем не сдерживаемый крик петуха разорвал предрассветную тишину. Ирма, словно повинуясь призыву рожка, вскочила на ноги. Сердце ее бешено колотилось. Она бросилась в ванную комнату, и через несколько минут шипящая, горячая вода наполнила ванну; Ирма, стоя в болезненно-застенчивой позе, бросала кристаллики изумрудного и фиолетового цвета в просторные глубины ванны.

Альфред Хламслив, откинув голову на подушку, наполовину спал, наполовину бодрствовал. Его брови были сведены на переносице, и от этого его лицо приобрело весьма необычное для Доктора выражение. Если бы кто-нибудь из тех, кто хорошо знал его, увидели его в тот момент, они бы задумались, знают ли они хоть в малой степени, что же в действительности он из себя представляет. Неужели это все тот же веселый, шутливый, остроумный, неугомонный врач?

Хламслив провел беспокойную и тяжелую ночь. Странные сны посещали его и заставляли ворочаться с боку на бок; в этих снах возникали живые образы поразительной ясности и достоверности…

… Задыхаясь, теряя последние силы, он плыл на помощь тонущей во рву Фуксии, которая была размером с куклу. Но всякий раз, когда он уже протягивал руку, чтобы схватить ее, она уходила под воду, и на том месте, где она только что была, плавали бутылки, наполненные разноцветными ядами. А потом она снова показывалась на поверхности воды, звала на помощь, такая маленькая, такая напуганная, такая отчаявшаяся; он снова плыл к ней, барахтался в воде, сердце его стучало как молот… И он просыпался…

… Несколько раз он видел во сне Щуквола, который мчался по воздуху, перебирая ногами как при беге; его тело было сильно наклонено вперед, а ноги, хоть и приближались почти к поверхности земли, не касались ее. А прямо под ним с такой же скоростью, словно его тень, бежали крысы, плотной массой, как единое тело, с оскаленными зубами, поворачиваясь, когда он поворачивался, замедляя движение, когда он замедлял движение; страшные твари неумолимо заполняли все пространство, которое видел внутренним взглядом спящий и видящий сны мозг Хламслива…

… Он видел Графиню далеко в море, плывущую на огромном железном подносе. Светила луна, как голубая лампа; Графиня ловила рыбу, используя вытянувшегося и одеревеневшего до полной неподвижности Флэя в качестве удочки; в намертво стиснутых зубах Флэй держал длинную прядь рыжих волос Графини, которая в голубом свете вспыхивала как огненная нить. Графиня, обхватив своей большой рукой обе ноги Флэя у щиколоток, держала вытянувшееся в струнку тело безо всяких усилий. Одежда Флэя очень плотно укутывала его тело, которое казалось мумией, тонкой негнущейся полосой, устремившейся в звездное небо. С тошнотворной регулярностью Графиня дергала за свою удочку-Флэя и выуживала из моря очередную мокрую кошку, которую тут же осторожно помещала на плавучем подносе среди других, уже выловленных из воды зверьков. Кошек становилось все больше, они заполняли своей белизной уже все свободное пространство…

… А потом Хламсливу приснился Рощезвон. Глава Школы, опустившись на четвереньки, скакал как конь, а на его спине сидел Тит. Он несся галопом по долинам, погруженным в пугающий мрак, и по склонам гор, заросших соснами; его белая грива развивалась позади головы, а Тит, доставая стрелу за стрелой, запас которых в его колчане не истощался, стрелял из лука во все, что попадалось на их пути; скакун и ездок стали удаляться и наконец исчезли в зловещей мгле…

… Видел Хламслив во сне и умерших. Госпожа Шлакк, хватаясь за сердце, семенила на веревке, натянутой на большой высоте, по ее щекам текли обильные слезы, срывались с подбородка и летели вниз; о землю они ударялись со звуком, оглушительным как выстрел… На мгновение из темноты возник Потпуз; даже во сне Доктор Хламслив почувствовал, что его тошнит от зрелища того, как этот бескостный огромный пузырь миллиметр за миллиметром протискивается в замочную скважину… А Гробструп и Пылекисл танцевали, взобравшись на кровать, подскакивали вверх, делали сальто в воздухе, успевая схватиться за руки; на голове у них были маски, грубо сделанные из бумаги; маска Гробструпа изображала подсолнух; маска Пылекисла была очень большая, от плеча до плеча, она изображала морду кошки с высунутым языком; на высохшем старике маска держалась плохо, болталась во все стороны, и, казалось, язык оживал, дразня картонный подсолнух, в центре большого черного круга которого была вырезана дырочка, в ней, как кусочек стекла, поблескивал глаз семьдесят шестого Герцога Горменгаста.

И так всю ночь, видение за видением; и только на рассвете Доктор Хламслив забылся сном без сновидений, но и это был неглубокий сон, ибо он слышал крик петуха и шум воды, наполняющей ванну.

Глава тридцать вторая

Во многих классных комнатах множество учеников весь день задавали себе вопрос: почему учителя обращают на них еще меньше внимания, чем обычно? Хотя они давно привыкли к такому недостатку внимания к себе, в этот раз учителей охватило такое безразличие к происходящему на уроках, что его уже нельзя было не заметить; оно даже вызывало удивление.

На настенные часы посматривали каждую минуту. Но делали это не озадаченные ученики, а их учителя.

Секрет хранили хорошо. Ни один ученик не пронюхал про прием у Ирмы Хламслив. И когда наконец уроки закончились и Профессоры вернулись к себе, у них был самодовольный и вороватый вид.

Особых причин скрывать то, что избранные преподаватели приглашены на прием к Ирме и Альфреду Хламслив, не было. Но между преподавателями возникло некое молчаливое соглашение держать это в секрете, и никто этого соглашения не нарушал. Возможно, в том, что приглашены все старшие преподаватели, чувствовалось – хотя и не выражалось словесно – нечто смехотворное, возникало чувство, что все как-то слишком просто, ощущение, что была проявлена некоторая неразборчивость. Никто из Профессоров не видел в себе самом ничего абсурдного или смешного – да и с чего бы им видеть себя в таком свете? Но некоторые из них, Призмкарп, в частности, не могли без содрогания представить себе, как это они все, толпой, соберутся у двери Хламслива. Во всяком коллективном сборище есть нечто ущемляющее гордость каждого из присутствующих.

Как всегда Профессоры, вернувшись к себе, облокотились о перила балюстрады террасы, опоясывающей учительский двор, и некоторое время стояли так, созерцая дворника, подметающего каменные плиты и поднимающего вокруг себя клубы мельчайшей пыли.

Там собрались все; мягкий вечерний свет освещал их, усыпавших балюстраду. Не было среди них лишь Рощезвона, который сидел в кресле у себя в комнате, расположенной над дальними классными комнатами, и раздумывая над тем, что ему рассказали днем. Это было настолько невероятно, что в это невозможно было поверить! И все же… А рассказали вот что: все, в один голос – и Призмкарп, и Опус Крюк, и Осколлок, и Усох, и другие, – утверждали, что до них дошли слухи – подтвержденные самыми разными источниками – о том, что Ирма, которая часто разговаривала сама с собой вслух (от этой привычки, как уверяли Рощезвона, она, как ни старалась, никак не могла избавиться), высказывалась в том смысле, что она просто обуреваема страстью к нему, Рощезвону, почтенному Главе Школы. И хотя это было вовсе не их дело, они пришли к выводу, что он, Рощезвон, совсем не будет оскорблен, если ему сообщат о чувствах Ирмы с тем, чтобы он заранее знал, чего ожидать – ибо разве не ясно каждому, что этот прием был задуман как возможность для Ирмы быть рядом с ним, Рощезвоном? Ведь также совершенно ясно, что она не могла пригласить его одного. Это было бы слишком вульгарно, слишком открыто, слишком неделикатно. И вот поэтому устроили прием для всех…

Такая вот штука… И все, сообщая ему об этом, сочувственно смотрели на Директора.

Но Рощезвон был стреляный воробей – его на мякине не проведешь! Над ним столько раз подшучивали, что если бы он подсчитывал все эти розыгрыши, то давно бы сбился со счета. Несмотря на свои слабохарактерность, нерешительность и рассеянность, он вовсе не был таким уж простаком в том, что касалось подшучивания во всех его разновидностях. Поэтому он выслушал все, что ему рассказывали, и теперь, сидя в одиночестве, в двадцатый раз обдумывал вероятность того, могло ли быть правдой то, что ему сообщили. И в итоге всех своих размышлений он пришел к таким выводам:

1. Все это – несусветная чепуха.

2. Вся эта чушь выдумана специально для того, чтобы придать приему некоторую пикантность. Этим шутникам, конечно, хотелось понаблюдать за тем, как он будет спасаться от преследующей его Ирмы.

3. Так как он не заявлял, что все это глупости, никто и не догадывался, что он разгадал, что над ним просто хотели подшутить.

4. Пока все очень резонно и правильно.

5. Но как отплатить им той же монетой?

6. И в конце концов, что такое особенно ужасное в Ирме Хламслив?

Прекрасная женщина, так ровно держится… с длинным острым носом. Ну и что, что с длинным носом? Ведь у каждого носа должна быть какая-то своя форма. В ее носе чувствовался характер. В нем была решительность. И в ней самой есть характер и решительность. Правда, у нее совсем нет груди, по крайней мере она совершенно не заметна. Но в любом случае он слишком стар, чтобы думать о женских грудях… Да и сзади нет ничего, что можно было вечером знойного летнего дня помять, как подушку, и ощутить прохладу податливого…

– Боже, – воскликнул вслух Рощезвон, – о чем я думаю!

Он чувствовал себя более одиноким, чем когда-либо. Да, он всегда сторонился толпы, но ему совсем не нравилось быть вообще вне всякого контакта с людьми. Ему не нравилось это чувство отъединенности, которое охватывало его каждый раз, когда, проводив преподавателей до турникета, ему приходилось возвращаться одному к себе в комнату. Ему хотелось бы видеть себя непризнанным отшельником – вот он уходит к себе, в уединении находит успокоение; на коленях у него большая умная книга, в его комнате нет ничего лишнего, она полностью аскетична – простой стул, никакого камина… Но все было, увы, не так… О, как он ненавидел все вокруг, эту гадкую мебель, все эти грязные вещи, всю эту засаленную одежду! Разве так должна выглядеть комната Главы Школы! Где мягкие тапочки, подушки и мягкие сиденья? Где теплые носки без дырок на пятках? Где цветы в вазах?

А потом он снова стал думать об Ирме. Прекрасная молодая женщина! Никакого в этом нет сомнения! Хорошо сложена. Да. Живая, подвижная… Довольно глупая, но можно ли в его возрасте надеяться найти женщину, в которой бы сочетались все наилучшие качества?

Рощезвон поднялся с кресла и шаркающей походкой подошел к зеркалу. Рукавом стер с него пыль. И стал себя рассматривать. По его лицу медленно расплылась детская улыбка, словно ему понравилось то, что он увидел. Потом, склонив голову набок, оскалил зубы. Нахмурился – вид их был ужасен. «Хм, придется постараться открывать поменьше рот», – подумал он и попытался говорить не размыкая губ. Но получалось нечто совершенно нечленораздельное и непонятное. Новизна ситуации, ее необычайность полностью захватили его; его старое сердце учащенно забилось, когда до него дошел полный смысл возможных для него последствий. Его переполнял восторг не только от того, что для него это будет личным триумфом, не только от того, что это принесет массу практических преимуществ, которые несомненно воспоследуют в результате такого союза, но и от того, что он утрет нос своим коллегам (восторг этот, надо прямо сказать, был несколько преждевременным). Рощезвон уже видел себя, под руку с Ирмой проплывающим мимо несчастных холостяков; вот он, истинный глава клана, патриарх, символ успеха и стабильности, которую ему принесла женитьба, и при этом в нем сохранилась живость, изюминка, нечто еще не раскрытое. О, у него в рукаве еще припрятана козырная карта! Он им еще покажет! Они решили, что его можно так запросто дурачить? Убеждали его, что Ирма влюблена в него до безумия? И Рощезвон рассмеялся болезненным, неестественным смехом, который неожиданно оборвался. Могло ли это быть на самом деле? Нет, они все это придумали… А что, если в самом деле?.. Так сказать, случайно? Нет, нет, нет! Это невозможно! С чего бы ей?

– Боже, – пробормотал Рощезвон, – наверное, я схожу с ума!

Но так или иначе – налицо приключение. И у него был секретный план, и ему самому решать, приводить его в исполнение или нет. Его захватило ощущение, что он снова молод, и он принялся усердно скакать на одном месте, словно крутил вокруг себя скакалку. Потом он подпрыгнул так, словно хотел запрыгнуть на стол, но, конечно, так высоко ему не удалось взлететь, и он лишь набил синяк на ноге пониже колена.

– Черт меня дернул, – пробормотал Рощезвон и снова тяжело уселся в свое кресло.

Глава тридцать третья

В то время как Профессоры переодевались в свое вечернее платье, тыкали в непослушные волосы поломанными расческами, поносили друг друга, находили в комнатах других свои давно утерянные полотенца, запонки, рубашки и брюки, которые таинственным образом исчезли из их комнат. Бог весь сколько времени назад – в то время как все это происходило под аккомпанемент ругательств и бормотания, – в то время как по террасе летали грубые анекдоты, в то время как Шерсткот, почти больной от возбуждения, сидел на полу своей комнаты, положив голову между поднятыми коленями, а волосатая рука Опуса Крюка протягивалась в полуоткрытую дверь, чтобы стащить полотенце, висевшее на гвоздике – в то время как происходило все это и сотня других вещей в комнатах Профессоров и на их веранде, Ирма Хламслив ходила взад и вперед по длинной белой комнате своего дома, которая была открыта впервые за много лет и приведена в надлежащий порядок.

Это была самая большая комната в их доме, но ни Альфред, ни Ирма почти никогда не заходили сюда – не возникало необходимости в помещении таких размеров. В комнате все было заново выкрашено, вычищено, прибрано и все сияло, и все казалось ужасно неприятно новым. Целая бригада опытных в своем деле мастеров под надлежащим наблюдением Ирмы трудилась здесь в течение многих дней. О, у Ирмы был тонкий вкус! Она не выносила вульгарной окраски и грубой мебели. Но ей не хватало умения создавать гармоничное целое из отдельных частей, которые, будучи по отдельности исключительно хороши, полностью различались меж собой по стилю, времени создания, фактуре, цвету и материалу.

Каждая вещь выступала сама по себе. Ирма потребовала, чтобы стены были выкрашены нежным опенком бледно-кораллового цвета, а ковер для пола был выбран особого опенка зеленого, почти серого, во множестве ваз стояли цветы, никак друг с другом не соотносившиеся, и хотя каждая цветочная композиция сама по себе была хороша, цветы не создавали в комнате единого образа красоты.

Ирма не чувствовала, что такая отдельность и распотрошенность частей и деталей придавали приемному залу некоторую фривольность, очень далекую от той строгости, к которой она стремилась. Но именно это как раз и помогло Профессорам почувствовать себя не столь стесненными, ибо, если бы Ирме удалось достичь того уровня холодного совершенства, к которому она стремилась, они превратились бы в молчаливых, эмоционально замерзших людей, слоняющихся как привидения из угла в угол.

Ирма, проверяя все в сотый раз, ходила по своей длинной гостиной с таким видом, словно всю жизнь только и делала, что пыталась скрыть остроту своего носа и угловатость фигуры с помощью обильных шелков одеяния, драгоценностей, пудры и духов.

На южной стене, поближе к ее дальнему концу, располагались прекрасные двустворчатые стеклянные двери, выходящие в сад, окруженный со всех сторон высокой стеной; в саду имелись декоративные горки, сложенные из грубого камня, дорожки, разбегающиеся по всем направлениям и под невероятными углами, солнечные часы, маленький фонтан (который теперь, после того как Ирме в результате двухдневных битв удалось вынудить садовника прочистить трубы, весело плескался водой), решетки для вьющихся растений, парковая скульптура, беседки, увитые зеленью, и крошечный пруд с золотыми рыбками. Все это производило такое гнетущее впечатление на Доктора Хламслива, обладавшего тонким чувством меры, что, если ему приходилось пересекать этот сад, он всегда делал это с закрытыми глазами. А поскольку ему приходилось ходить здесь достаточно часто, то двигался он уверенно и с большой скоростью. Сад был полностью владениями Ирмы; здесь росли декоративные папоротники, мхи и маленькие странные цветы, которые распускались в самое непредсказуемое время, обычно ночью; для этих цветочков были выстроены миниатюрные гротики, в которых они мерцали своими необычными расцветками.

Только в глубине сада можно было встретить естественные проявления природы, но и там она была представлена лишь десятком прекрасных деревьев, которым было позволено расти так, как им того хотелось. Но трава вокруг них была тщательно подстрижена, а под их сенью стояло несколько плетеных кресел, поставленных весьма неудачно.

В этот вечер в небе стояла полная луна. И ничего удивительного – ведь Ирма позаботилась и об этом.

Она подошла к стеклянной двери, ведущей в сад, и в очередной раз восхитилась увиденным; призрачный сад, залитый серебряным светом, лунные лучи, играющие в струях фонтана; таинственные силуэты решеток, заросшие вьющимися растениями, и сама луна, отражающаяся в пруду. Правда, видела она все это не очень ясно – о чем можно было лишь пожалеть, – но она должна была выбирать: либо надеть свои темные очки и соответственно выглядеть менее привлекательной, либо смириться с тем, что мир вокруг нее будет немного не в фокусе. И она выбрала последнее. В конце концов, совсем не так важно смотреть на залитый лунным светом сад и видеть все детали. А то, что все было несколько не в фокусе, даже прибавляло всему таинственности, погружая Ирму в некоторый душевный туман, из которого старая дева и не стремилась выбраться. Но как она будет различать приглашенных гостей, одного Профессора от другого? Сможет ли она уловить тончайшие проявления чувств, направленные на нее (если таковые, конечно, будут)? Все эти почти незаметные подрагивания губ, эти легкие прищуривания глаз, эти появляющиеся у глаз морщинки, эти легкие взмахи бровей? Неужели она ничего этого не сможет увидеть?

Когда она сообщила брату о своем намерении не надевать очки, он посоветовал ей снять их не менее чем за час до того, как должны были прийти гости. И какой правильный совет он дал! Ирма была уверена, что совет был хорош, ибо через некоторое время после того, как она сняла очки, головная боль, возникшая вследствие этого, прошла, она постепенно привыкла к расфокусированному миру и, несмотря на опутывающие ее шелка, могла позволить себе риск двигаться все быстрее. Но все же отсутствие очков создавало массу неудобств. И хотя расплывшиеся очертания сада, залитого лунным светом, вызывали в ней ускоренное сердцебиение, Ирма сжимала и разжимала кулаки в порыве легкого игривого возмущения от того, что родилась с такими плохими глазами.

Ирма позвонила в колокольчик. В дверях возникла чья-то голова.

– Это ты, Моллуск?

– Да, мадам.

– Ты надел войлочные туфли?

– Да, мадам.

– В таком случае ты можешь войти. И Моллуск вошел.

– Посмотри внимательно вокруг себя, Моллуск! Я говорю, посмотри внимательно вокруг себя! Нет, нет, нет! Возьми щетку для вытирания пыли! Нет, нет, подожди! Я сказала: подожди! (Моллуск стоял не двигаясь.) Я позвоню в колокольчик. – Ирма позвонила; в дверях появилась еще одна голова. – Это ты, Ткан?

– Да, мадам, это я, Ткан.

– Вполне достаточно сказать: да, мадам. Совершенно достаточно. Как тебя точно зовут, совсем не важно. Это не имеет никакого значения, никакого. Отправляйся в кладовую и принеси перьевую щетку для Моллуска. Иди, иди. А где ты, Моллуск?

– Я тут, рядом с вами, мадам.

– А, да, действительно. Ты побрился?

– Да, и весьма тщательно, мадам.

– Прекрасно, Моллуск. Мои глаза меня подводят. Твое лицо кажется таким темным… Ты должен, так сказать, не оставить здесь камня на камне, не пропустить ни единого. Ты меня понимаешь? Пройдись по гостиной, туда-сюда, туда-сюда, много раз, без остановки – ты понимаешь меня, Моллуск? Ткан должен быть все время рядом с тобой. Ты должен искать пылинки, которые, может быть, я сама не заметила. Так ты надел войлочные туфли? Кажется, ты говорил, что надел?

– Да, мадам.

– Хорошо. Прекрасно. Кто это зашел? Ткан? Это Ткан? Хорошо. Прекрасно. Он должен быть все время рядом с тобой. Четыре глаза лучше, чем два. Но перьевой щеткой должен пользоваться только ты, кто бы эту пылинку не увидел. Я не хочу, чтобы что-нибудь здесь нарушили или перевернули, а Ткан такой неуклюжий. Ткан, ведь ты неуклюжий?

Старик Ткан бегал целый день по разным поручениям; он считал, что его, старого и преданного слугу, не ценят должным образом, и он сказал нечто вроде того, что он «не судья в этом вопросе». Это была его единственная линия обороны; он мог лишь повторять эту фразу, но отступать дальше ему было некуда.

– Да, да, ты очень неуклюж, – повторила Ирма, – Очень. Ну, беги, беги. Как ты неповоротлив, Ткан! Очень неповоротлив.

И снова старик сказал, что он не судья в этом вопросе, а затем в порыве тщедушного возмущения резко повернулся. Поворачиваясь, он запутался в собственных ногах и, чтобы не упасть, ухватился за маленький столик, стоявший рядом. Высокая алебастровая ваза грозно качнулась в одну сторону, потом в другую. Моллуск и Ткан, открыв рот, с ужасом смотрели на раскачивающуюся как маятник вазу, но, парализованные страхом, не могли двинуться с места.

А Ирма, ничего не заметив, поплыла по гостиной. Она шла медленно, лениво; ей казалось, что такой способ передвижения должен производить впечатление и обеспечивать ей достаточную безопасность. Она плыла по серо-зеленому ковру, раскачиваясь, время от времени останавливаясь и поднимая безвольно повисавшую руку – очевидно, она практиковалась в том, как подавать руку для поцелуя Профессорам. Во время этой мимолетной близости, навязанной Ритуалом, она будет держать голову вот так, слегка наклоненно, удостаивая того, кто прикасается губами к костяшкам ее руки, лишь мимолетным взглядом.

Зная, что Ирма без очков плохо видит, Моллуск и Ткан смотрели вслед удаляющейся хозяйке и, не боясь, что она заметит отсутствие какой бы то ни было деятельности с их стороны, производили лишь некоторый шум, долженствующий быть свидетельством их усердия.

Но долго им этого делать не пришлось – открылась дверь и в комнату вошел Доктор Хламслив. Он был облачен в вечерний костюм и выглядел еще более элегантным, чем обычно. На его груди поблескивало несколько медалей, которыми Горменгаст наградил его, а в узком пространстве между лацканами на белоснежной рубашке покоились алый Орден Побежденной Чумы и Тридцать Пятый Орден Плавающего Ребра, подвешенные на широких лентах. В петлице была орхидея.

– Альфред, – воскликнула Ирма, – скажи мне, ну как я выгляжу? Как я выгляжу в твоих глазах?

Хламслив оглянулся по сторонам и молча, одним движением руки отослал слуг из комнаты.

Он не появлялся целый день, проспал после обеда пару часов безо всяких сновидений, и это помогло ему к вечеру оправиться от кошмаров, которые мучили его всю ночь. И теперь он выглядел свежо, как полевой цветок, хотя и не столь же пасторально.

– А, я вот что тебе скажу, Ирма, – воскликнул Хламслив, склонив голову набок и обходя Ирму со всех сторон, – скажу тебе вот что: ты создала из себя нечто такое, что… Если это не произведение искусства, тогда я и не знаю, что это такое… Клянусь всем тем, что сияет, ты сногсшибательна! Боже, я тебя с трудом узнаю! Повернись, моя радость, повернись! Ой-ля-ля! Какое достоинство! Подумать только, что в наших жилах течет – хоть и вяло – одна кровь! Просто смущение охватывает.

– Что ты этим хочешь сказать, Альфред? Я думала, ты… восхищаешься мною и хвалишь мои усилия! – Голос Ирмы, когда она произносила это, слегка дрогнул.

– Именно это я и делал, именно это! Но скажи мне, дражайшая моя сестра, что – если не считать твоих светозарных ничем не прикрытых очей и твоего общего игривого настроения, – что так изменило тебя, что, так сказать… ага… ага… Гм… а, я понял, я понял! Клянусь всем тем, что может раздуться, – ну, конечно, как я сразу не догадался, дурачок! – ну, конечно, у тебя появилась грудь, моя восхитительная! Хотя, может быть, я ошибаюсь?

– Альфред, не тебе доискиваться, есть у меня грудь или нет!

– Боже упаси, Боже упаси, конечно нет!

– Но если тебе уж так надо знать…

– Нет, нет, нет, НЕТ! Я полностью оставляю это на твое усмотрение!

– Так не хочешь меня выслушать? – Ирма была готова расплакаться.

– Ну почему же, если ты настаиваешь, я готов слушать. Говори, расскажи мне все.

– Альфред, тебе нравится, как я выгляжу? Ты ведь сказал, что нравится?

– Да, нравится. Очень нравится. Просто… просто я тебя знаю так давно, и…

– Насколько мне известно, – чуть ли не выкрикнула Ирма, перебивая брата, – женский бюст таков, каким…

– Каким его сделаешь? – вопросил Хламслив, встав на цыпочки.

– Вот именно! Вот именно! – победоносно вскричала Ирма. – И я сделала себе бюст, Альфред! Я чувствую гордость за него! Он сделан из грелки, весьма, надо сказать, дорогостоящей, особой грелки.

Наступило долгое молчание, в котором, однако, отсутствовало какое бы то ни было направление. Когда наконец Хламсливу удалось собраться и восстановить несколько нарушенное самообладание, он открыл глаза.

– Ну, и к которому часу ты ожидаешь гостей, мой друг?

– Тебе это известно не хуже, чем мне! В девять часов, Альфред. Может быть, нам позвать шеф-повара?

– Зачем?

– Ну, для того чтобы дать ему последние указания.

– Как, опять?

– Но, мой дорогой, в таких делах ничего не бывает окончательно последним.

– Ирма, – торжественно произнес Хламслив, – кажется, ты изрекла правду чистейшей воды… да, кстати, о воде: фонтан работает?

– Родной мой, – игриво сказала Ирма, трогая пальцем рукав брата, – он работает, он плещется вовсю! – И она ущипнула Хламслива.

Хламслив почувствовал, как по всему телу у него побежали мурашки, словно колонны муравьев, движущихся во всех направлениях, выскакивающих из засады то там, то здесь.

– А теперь, Альфред, так как уже почти девять часов, я преподнесу тебе сюрприз. Ах, ты еще ничего не видел! Это роскошное платье, эти драгоценности, эти серьги, эти сверкающие камни в ожерелье на моей белой шее (Хламслив слегка поморщился), эти удивительные кружева моей сеточки на волосах – все это лишь внешнее оформление, внешняя оправа! Альфред, ты потерпишь, или все-таки сказать тебе? Или даже лучше – да! Да! Будет еще лучше, если я покажу тебе прямо СЕЙЧАС!

И она устремилась куда-то. Доктор Хламслив и не догадывался, что его сестра может передвигаться столь быстро. Прошуршало ее платье – «синий кошмар», – и она исчезла, оставив после себя слабый запах миндального крема.

«Неужели я так постарел?» – подумал Доктор Хламслив, закрыв глаза и обхватив рукой лоб. Когда он снова открыл глаза, Ирма уже вернулась. Но Боже праведный! Что она с собой сделала!

Перед ним стояло не просто фантасмагорически наряженное существо, к которому он уже давно привык, а нечто совершенно новое, незнакомое; образ его сестры, тщеславной, нервной, вечно всем неудовлетворенной, нелепой, всегда раздраженной, легко возбудимой и колючей старой девы, которую при всех ее ужимках и странностях еще можно было как-то терпеть, исчез, а вместо него перед Доктором предстало нечто совсем иное, некий особый экспонат. Каким-то странным, удивительным образом все, что было на уме у Ирмы, все ее потаенные мысли раскрылись, сделались явными с помощью длинной вуали с изображением цветов по краям, которая теперь скрывала ее лицо. Хорошо были видны лишь глаза, очень близорукие и весьма маленькие; а видны они были потому, что находились над густой вуалью, закрывавшей нижнюю половину лица. Ирма водила глазами в разные стороны, чтобы продемонстрировать брату тот эффект, которого она хотела достичь с помощью вуали; длинный, острый нос Ирмы почти не просматривался, и это само по себе было прекрасно. Но вуаль не только не скрывала прячущихся в голове Ирмы намерений, а, наоборот, ужасно их выпячивала, предельно обнажала.

И вот уже второй раз за этот вечер Хламслив покраснел. Ему не доводилось раньше видеть ничего более хищного, неприкрыто направленного на одну цель. Ирма так или иначе в самое неподходящее время скажет что-нибудь не то, что нужно. Но ради всего, что сокрыто – ей нельзя позволить выставлять свои намерения и желания таким неприкрытым образом!

Но пока Доктор Хламслив ограничился тем, что сказал:

– Ага!.. Гм… Какой у тебя тонкий вкус… Какая у тебя способность найти… эээ… нужное решение! Ну кто бы еще додумался до такого?

– О, Альфред, я знала, что тебе это понравится! – И Ирма снова повела глазами, но ее попытки изобразить кокетство были столь жалки, что от созерцания их разрывалось сердце.

– Ну, и что же мне приходит в голову, когда я вот так стою и смотрю на тебя и восхищаюсь тобой? – трелями залился Хламслив, постукивая при этом пальцами по лбу. – Так, так, так… ну что же там у меня шевелится… нечто, что я прочитал в твоих журналах для женщин… да, кажется, именно там… да, да, вот оно… я почти уловил; ах, опять ускользнуло… как это раздражает… подожди… подожди… вот оно… плывет как рыбка на приманку моей бедной памяти… да, стар я уже стал… вот, ухватил, да, да, конечно… но – но, увы, увы, нет, нет, это не годится, я тебе такого говорить не должен…

– Но о чем ты говоришь, Альфред? Почему ты так хмуришься? Ты знаешь, когда ты вот так смотришь на меня, – это так раздражает! Я говорю тебе – это очень раздражает!

– Но если я тебе скажу, это тебя очень расстроит, дражайшая моя сестрица. Это произведет слишком большое впечатление, потому что это непосредственно касается… тебя…

– Касается меня? Что ты имеешь в виду?

– Ну, мне попались на глаза несколько фраз… А вспомнил я о них потому, что там шла речь о вуалях и о том, какова должна быть современная женщина. А я как мужчина всегда остро реагирую на то, что покрыто некой тайной и вызывает определенные мысли, где бы мне это не встречалось… Ну, а женская вуаль обладает как раз этими качествами, больше чем что бы то ни было другое… И… О Боже, ты знаешь, что там было по этому поводу написано?

– Что?

– Там было написано приблизительно вот что: «Хотя есть еще женщины, которые продолжают носить вуали, как есть и такие люди, которые ползают по диким джунглям на четвереньках, потому что никто никогда не говорил им, что в нынешние времена принято уже ходить выпрямившись, на двух ногах, все же она…» – ну, автор этой заметки полагает, что женщины, которые не снимают вуали и в конце месяца, после двадцать второго числа находятся на очень низком уровне социальной лестницы; в конце концов там было написано – «… есть вещи, которые положено делать, а есть вещи, которые делать просто не положено, и для истинных аристократок вуали уже не существуют, о чем прекрасно известно их портным». Вот приблизительно так… Но все это, конечно, невероятные глупости! – воскликнул Хламслив. – Разве женщины так слабы духом, чтобы рабски следовать советам других женщин?

И Хламслив пронзительно рассмеялся, словно показывая этим смехом, что будучи просто мужчиной, он прекрасно видит, насколько все это глупо.

Наступило напряженное, насыщенное молчание.

– Ты сказал, что там упоминалось двадцать второе число? – наконец с трудом выговорила Ирма.

– Да, насколько мне помнится.

– А сегодня какое число?

– Тридцатое, конечно. Но, Господи, разве это может иметь к тебе какое-то…

– Альфред, – срывающимся голосом сказала Ирма, – помолчи, пожалуйста. Есть вещи, которых ты не понимаешь. Сюда относится и женская душа.

И быстрым и уверенным движением Ирма сняла с себя вуаль, раскрыв лицо, на котором восседал ее нос, острый как всегда.

– Альфред, ты бы не мог сделать мне одолжение?

– Какое, моя дражайшая сестрица?

– Так ты готов сделать мне одно одолжение?

– Да, да! Но какое?

– Ты не мог бы… Нет, нет, мне придется сделать это самой… это тебя может шокировать… но может быть, если ты закроешь глаза, я бы…

– Ирма, объясни, ради всего, что покрыто мраком, чего ты хочешь?

– Я подумала… не мог бы ты отнести мой… бюст в спальню и наполнить его горячей водой?.. Вода в грелке уже совсем остыла, а мне совсем не хочется простудиться… хотя, наверное, ты не захочешь этого для меня сделать… ну, тогда, может быть, ты принесешь из кухни чайник с горячей водой? Ты можешь оставить его в моем маленьком кабинете, и я все сделаю сама… Это ты сможешь для меня сделать? Принести чайник?

– Ирма, сказал Хламслив весьма сурово, – я этого для тебя не сделаю. Я делал – и буду делать – для тебя очень многое, и приятное, и неприятное, но я не буду бегать по дому в поисках того, что нужно налить в бюст моей сестры. И чайник я тебе не принесу. У тебя что, моя дражайшая, совсем уже нет скромности? Я знаю, ты очень взволнована, ты вся в ожидании, ты не совсем отдаешь себе отчет в том, что ты говоришь и делаешь, но я тебе заявляю со всей категоричностью – во всем, что касается твоего бюста, от меня помощи не жди! Если ты простудишься, я тебе дам необходимые лекарства, но, пожалуйста, не поднимай больше вопрос о своем бюсте! И все, давай на этом прекратим! Близится назначенный час! Время чудес начинается! Пойдем, пойдем, моя тигровая лилия!

– Иногда я презираю тебя, Альфред! – заявила Ирма. – Кто бы мог подумать, что ты такой ханжа!

– О, моя дражайшая, ты несправедлива ко мне. Не будь столь строга! Неужели ты думаешь, что легко выносить твое презрение, когда ты выглядишь столь лучезарно?

– Я действительно так выгляжу, Альфред? Действительно?..

Глава тридцать четвертая

Было договорено, что приглашенные Профессоры соберутся во дворе у дверей дома Хламслива вскоре после девяти и будут ожидать Рощезвона, который в качестве Главы Школы отверг предложение первым прибыть на место и ожидать всех остальных. Тогда Призмкарп заявил, что если целая толпа мужчин будет околачиваться у дверей Доктора, словно они замышляют какое-то черное дело, то это будет значительно более нелепо, чем если один Рощезвон будет ждать всех остальных, этот аргумент никак не подействовал на старого льва.

Он, впавший в особое настроение, был необычно упрям. Он одарил всех пылающим взглядом, словно ему предлагали нечто совершенно возмутительное.

– Никогда, никогда никто в будущем не сможет сказать, что Главе Школы Горменгаста однажды пришлось ожидать своих подчиненных – ночью, у дверей дома одного из Южных Дворов! Никогда никто не сможет сказать, что человек, занимающий такой почетный пост, пал так низко!

И вот в начале десятого в темноте квадратного двора собралось черное пятно, словно в одном месте сконцентрировалась капля темноты. Рощезвон, который прятался за одной из колонн аркады, решил заставить всех подождать не менее пяти минут. Но нетерпение его было слишком сильно – не прошло и трех минут после того, как прибыли все приглашенные Профессоры, как Глава Школы, подстегиваемый этим нетерпением, выскочил из-за колонны. Когда он добрался до половины двора, погруженной в темноту, и уже слышал приглушенные голоса собравшейся профессорской толпы, из-за тучи выскользнула луна, холодный свет которой упал на стоявших у дверей дома Хламслива; мантии Профессоров загорелись темно-красным цветом. Так вспыхивает в бокале густое вино. Мантии всех, но не Рощезвона. Его церемониальная мантия была белой! На спине на тонком шелке была вышита большая буква «Г». О, это было великолепное, просторное одеяние! Но при лунном свете эта развевающаяся мантия производила пугающее впечатление, и несколько Профессоров вздрогнули, увидев нечто похожее на привидение, быстро приближающееся к ним. Все давно уже позабыли, как выглядит церемониальная мантия Главы Школы; Мертвизев никогда не надевал ее. В том, что вечерние мантии Профессоров и мантия Главы Школы различались, было для более ограниченных и недалеких из них нечто раздражающее – это различие давало старому Рощезвону преимущество, выделяя его и поднимая над всеми. Всем Профессорам было втайне приятно получить возможность надеть вечерние мантии не только у себя, но и выйти в них «в общество», пусть это общество состояло всего лишь из Альфреда и Ирмы Хламслив (себя они не считали «обществом»). И вот теперь этот Рощезвон, этот старик, одним махом лишил их возможности произвести громоподобное впечатление – гром его белой мантии заглушил тихий рокот их темно-красных одеяний.

Глава Школы, хотя их неудовольствие было весьма скоротечным, тут же почувствовал его. Но то, что они признали его выделенность и вознесенность над собой, взбудоражило его еще больше. Освещенный лунным сиянием, он тряхнул своей белой гривой и широким жестом подобрал вокруг себя сверкающую девственным снегом мантию. И расположив складки подобающим образом, сказал.

– Господа! Прошу тишины. Спасибо.

Он наклонил голову, чтобы, погрузив лицо в тень, скрыть радостную улыбку, заигравшую у него на губах; ему доставило большое удовольствие то, что ему тут же подчинились. Когда он снова поднял голову к лунному свету, оно было столь же торжественным и благородным, как и раньше:

– Присутствуют ли все собравшиеся?

Из темно-красной толпы тут же донесся грубый голос:

– Ну и выраженьице: «присутствуют ли все собравшиеся»! Раздался смех Срезоцвета, словно посыпалось на камень стекло:

– О-ля-ля-ля! Как наш Рощезвон стал изъясняться! Волна смешков прошла по профессорским рядам. Опус Крюк затрясся в своем беззвучном телесном смехе, а потом, издав звук, какой издает вода, вырывающаяся под напором из крана, сказал своим утробным голосом:

– Бедный старый Рощезвон, бедный старый Рощезвон!

И снова в стане Профессоров запрыгал глупый смех.

Но Глава Школы был совсем не в том настроении, чтобы все это терпеть. Кровь прилила к его лицу, ноги задрожали. Голос Опуса Крюка прозвучал где-то совсем рядом, Рощезвон, отступив на шаг, неожиданно резко развернулся – взметнулась белая мантия – и, взмахнув своей длинной рукой, нанес сокрушительный удар. Его старый шишковатый кулак обрушился на чью-то челюсть. Его охватил дикий восторг, чувство властного превосходства: в течение стольких лет он, оказывается, недооценивал себя и вот только теперь обнаружил в себе «человека действия». Но его восторг и ощущение полной победы оказались недолговечными. Человек, лежавший и стонавший у его ног, был вовсе не Опус Крюк, а тощий и тщедушный Шерсткот, единственный из старших преподавателей, который относился к Главе Школы с некоторым уважением.

Но так или иначе такая бурная реакция возымела мгновенное и отрезвляющее воздействие.

– Шерсткот! – сурово произнес Рощезвон. – Пусть это послужит предупреждением для всех. Вставайте, мой друг, вставайте. Вы вели себя благородно. Да, благородно!

И в этот момент что-то просвистело в воздухе и ударило одного из Профессоров в запястье. Раздался крик боли, и про Шерсткота тут же позабыли. На каменной плите у ног пострадавшего был найден небольшой круглый камень. Все стали озираться по сторонам, всматриваясь в темноту двора, но никто ничего подозрительного не увидел.

А высоко на северной стене, в одном из окон, которые, если глядеть на них с того места, где стояли Профессоры, казались размером с замочную скважину, сидел Щуквол и болтал ногами. Услышав далекий крик боли, донесшийся до него, Щуквол удовлетворенно поднял брови и, благоговейно закрыв глаза, поцеловал свою мощную рогатку.

– Что бы это ни было, и откуда бы оно не прилетело, но это по крайней мере напоминает нам, что мы опаздываем, – сказал Усох.

– Да, да, именно так, – пробормотал Осколлок, который почти всегда наступал на хвост любым замечаниям своего друга, – Именно так.

– Рощезвон, – сказал Призмкарп, – пробуждайтесь, наш старый друг, и ведите нас. Я вижу, что все огни зажжены в обиталище Хламслива… Боже, ну и гнусное зрелище мы собой представляем! – Призмкарп обвел своими поросячьими глазками собравшихся. – Какое отвратительное зрелище! Но с этим уже ничего не поделаешь, ничего.

– Да ты сам, вроде, тоже не ахти какой красавец, – сказал чей-то голос.

– Пошли, пошли! Пошли! – воскликнул Срезоцвет. – Приободрились! Приободрились! Мы все должны быть просто обуяны веселостью!

Призмкарп, приблизившись к Рощезвону, прошептал ему почти на ухо:

– Мой старый друг, вы, надеюсь, не забыли, что я вам говорил насчет Ирмы? Вам, очевидно, предстоит серьезное испытание. Я получил самые свежие сведения: она совершенно без ума от вас, мой старый друг. Совершенно и полностью. Поэтому – осторожность и еще раз осторожность! Следите за каждым ее шагом!

– Я буду следить за каждым своим шагом, – произнес Рощезвон очень медленно, тщательно разделяя слова; на его лице играла хитрая улыбка, значения которой никто не мог разгадать.

Зернашпиль, Заноз и Врод стояли, взявшись за руки. Хотя после смерти их Учителя прошло уже довольно много времени, они все еще испытывали по этому поводу огромную радость; они подмигивали друг другу, похлопывали друг друга по плечам, тыкали друг другу пальцами в ребра, а потом снова хватали друг друга за руки.

Началось движение Профессоров к воротам в ограде вокруг дома Доктора Хламслива. За воротами входящих встречала не зелень сада, а темно-красный гравий, который садовник разровнял граблями. При лунном свете параллельные следы, оставленные граблями, были хорошо видны. Но садовник напрасно старался, ибо в несколько мгновений вся его работа была затоптана ногами Профессоров. От аккуратно вычерченных зубьями грабель следов под шаркающими и притоптывающими ботинками Профессоров ничего не осталось. Отпечатки ног разбежались во всех направлениях, перекрывали друг друга, и от этого казалось, что у некоторых Профессоров ступни длиною в руку от локтя до кончика пальцев; некоторые следы выглядели так, словно кое-кто из Профессоров перемещался с большим трудом, ступая либо на носках, либо на каблуках.

После того как было преодолено узкое место при проходе через ворота, Рощезвон, плывший как белоснежное знамя впереди всех, приблизился к парадной двери дома. И, вскинув свою львиную голову, он уже поднял руку, чтобы дернуть за шнурок звонка. Но прежде чем позвонить, он собирался напомнить Профессорам, что в качестве гостей Ирмы Хламслив они, как он надеется, будут вести себя самым достойным образом и соблюдать такт, приличия и правила этикета, которыми, как он имел возможность не раз отметить, они до сих пор просто пренебрегали. В этот момент дворецкий, выряженный как рождественская хлопушка, широким жестом неожиданно распахнул дверь; судя по всему, дворецкий много практиковался в таком открывании двери. Дверь открылась с поразительной скоростью, но не менее поразительным было вдруг опустившееся на Профессоров гробовое молчание. Воцарившаяся тишина была столь полной, что Рощезвон, продолжавший держать руку в воздухе в тщетной надежде нашарить уже улетевший в сторону шнурок от звонка, совершенно растерялся – и он не мог сообразить, что же такое случилось с его коллегами. Когда человек собирается произнести речь, пусть и весьма скромную, ему хочется, чтобы внимание тех, к кому он обращается, было направлено на него; ему хочется видеть, что все головы повернуты к нему, видеть на лицах живейший интерес; но на этот раз интерес явно не имел к Рощезвону никакого отношения. А такое странное поведение слушателей может смутить кого угодно. Что с ними со всеми случилось? Куда они смотрят? Явно не на него, Главу Школы, а на высокую зеленую дверь за его спиной. Но что особенно интересного может быть в двери? Не рассматривают же они древесный рисунок, который все равно скрыт под слоем краски? И почему один из них даже встал на цыпочки? Чтобы лучше видеть? Но что?

И Рощезвон уже собирался повернуться и посмотреть, что творится у него за спиной, – но не потому, что он считал, что там действительно можно увидеть нечто интересное, а потому, что его вынуждало повернуться то беспокоящее чувство, которое заставляет людей оборачиваться на пустой дороге: не подкрадывается ли кто-нибудь сзади; и в этот момент он почувствовал, как его довольно сильно, но одновременно почтительно постукивают костяшками пальцев по лопатке. От неожиданности Профессор подскочил и, повернувшись, увидел, что перед ним стоит большая рождественская хлопушка, в которой он все-таки узнал дворецкого.

– Извините меня, сударь, за то, что я позволил себе некоторую вольность, – вежливо сказал разряженный, сверкающий дворецкий. – Премного извиняюсь. Но вас с большим нетерпением ожидают, сударь, с большим, если мне позволено так выразиться, нетерпением.

– Ну, если так, то тогда конечно.

Это замечание Рощезвона не имело ровно никакого смысла – он просто не нашелся, что сказать.

– А сейчас, сударь, – продолжал дворецкий более громким голосом и с совершенно новым выражением на лице, – с вашего милостивого согласия я проведу вас к ее милости.

Дворецкий сделал шаг в сторону и выкрикнул в темноту:

– Милостивые государи! Прошу вас воспоследовать!

Лихо повернувшись на каблуках, дворецкий пересек вестибюль; пройдя по нескольким коротким коридорам, он привел Рощезвона и всех остальных к лестнице, у подножия которой все остановились.

– Сударь, вы, без сомнения, осведомлены о принятой процедуре, – сказал дворецкий, почтительно кланяясь, – и мне не нужно вам ничего разъяснять.

– Ну, конечно, конечно, друг мой, – ответствовал Глава Школы. – Так в чем заключается эта ваша процедура?

– О сударь! – воскликнул дворецкий – Вы такой шутник. И он начал хихикать – слышать этот звук, исходящий из верхней части рождественской хлопушки, было весьма неприятно.

– Ну, друг мой. я хочу сказать, что существует множество всяких, как вы изволили выразиться, «процедур». Какую именно вы имели в виду? – весело спросил Рощезвон.

– Я имею в виду обычай, согласно которому имена прибывающих гостей объявляются в определенном порядке. Все входят в гостиную по одному. Тут все уже давно установлено, и ничего менять нельзя.

– Это все понятно, друг мой, но каков может быть иной порядок объявления имен, кроме как по старшинству?

– Так оно и есть, сударь, однако принято, чтобы Глава Школы, то есть вы, сударь, замыкали шествие.

– Замыкал?

– Именно так, сударь, в качестве, если мне позволено так выразиться, пастыря, следящего за своими агнцами.

Наступило краткое молчание, во время которого Рощезвон успел сообразить, что ему предстояло быть представленным хозяйке дома последним. А это означало, что он сможет первым начать с ней беседу.

– Ну что ж, прекрасно, – сказал Рощезвон. – Традиции, конечно, следует уважать. Как это все ни смехотворно, я, как вы выразились, буду замыкать шествие. Однако уже поздно, и расставлять всех по возрасту и все такое прочее – уже нет времени. К тому же малолетних среди нас нет. Господа, пора идти. Срезоцвет, если вы будете так добры и перестанете причесываться до того, как откроют дверь в приемную залу, я как несущий за вас ответственность буду вам благодарен. Спасибо.

В этот момент дверь, выходящая на лестницу, открылась, и длинный прямоугольник золотистого света упал на выстроившихся в боевые порядки Профессоров. Вспыхнули алым мантии, и в красных отсветах лица казались призрачными. Простояв несколько секунд на слепящем свету, они почти все одновременно повернулись и, шаркая ногами, передвинулись из освещенной части в затененную. Из полутьмы, окружающей дверной проем, из которого лился яркий свет, выглядывало лицо человека, всматривающегося в сгрудившихся в одну сторону Профессоров.

– Имя? – прошептал человек сочным голосом. Из темноты, казавшейся за распахнутой дверью особо густой, выдвинулась рука и, схватив ближайшего Профессора за мантию, потянула к свету.

– Имя? – снова прошептал голос; рука по-прежнему сжимала часть скомканной винно-красной мантии.

– Срезоцвет, – прошипел Профессор. – А теперь, чертов болван, убери от меня свою вонючую лапу.

Срезоцвет, который очень редко проявлял гнев и раздражение, а если и проявлял, то очень быстро успокаивался, был по-настоящему разгневан тем, что его грубо схватили за мантию, так некрасиво измявшуюся в ухваченном месте, и тем, что его бесцеремонно куда-то тянут.

– Пусти! – сердито прошипел Срезоцвет. – Пусти, а не то тебя высекут.

Этот грубый лакей, подтянув Срезоцвета еще ближе к себе, но продолжая прятаться за распахнутой дверью, прошептал ему чуть ли не в ухо:

– Заткнись… а не то я… убью… тебя…

Это было сказано так медленно и таким отрешенным голосом, словно сообщающим какую-то официальную информацию, что Срезоивет был и в самом деле напуган. Прежде чем он успел прийти в себя, его втолкнули в приемную. В первое мгновение ему показалось, что там кроме него никого нет. Слегка успокоившись, он увидел слуг, стоящих у правой от него стены, а прямо перед собой – хозяина и хозяйку, стоящих совершенно неподвижно, чопорно выпрямившись. Залу заливал свет великого множества свечей.

Если бы Рощезвон заранее распределял, кому быть представленным первым, очень мало вероятно, что он выбрал бы из всей своей своры Срезоцвета, человека, лишенного каких-либо заметных достоинств.

Но волею случая мантия именно Срезоцвета оказалась в пределах досягаемости грубой руки. Однако Профессор обладал тем, чем (в такой степени) не обладал ни один из других Профессоров – некоторой теплотой и веселостью нрава. Казалось, Срезоцвет был рад тому, что он жив. И каждый момент жизни ему представлялся чем-то ярким и цветным. Находясь рядом со Срезоцветом, трудно было представить, что существуют такие страшные монстры, как смерть, рождение, любовь, искусство и боль. Если он и знал об их существовании, то хранил это в секрете.

Срезоцвет не прошел и трети расстояния, отделявшего его от хозяина и хозяйки дома, еще не полностью стихло эхо громоподобного голоса, швырнувшего его имя по зале, а Альфред и Ирма Хламслив почувствовали, как тает подобно льду напряжение первых мгновений приема. Срезоцвет шел враскачку, он был элегантен, на его лице была написана готовность радоваться и смеяться; в его самодовольной глупости, в его наглой самоуверенности было нечто обезоруживающее, присутствовал некий шарм. Носки его ботинок сияли как зеркальные. Его ноги отбивали особый ритм по серо-зеленому ковру, словно жили своей собственной, отдельной от него самого жизнью.

Профессоры, вытянув шеи, следили за Срезоцветом и, увидев, как уверенно он протанцевал по зале, вздохнули свободнее. Они понимали, что никому из них не удастся пройти длинный путь по ковру с таким же беззаботным видом, как это удалось их коллеге; каждым своим шагом, наклоном головы он напоминал всем, что единственный смысл жизни – это быть счастливым.

О, какой шарм! О, какая естественность! Когда оставалось пройти всего несколько шагов, Срезоцвет перешел на пританцовующий полубег и, выставив вперед руки, обхватил ими безвольные белые пальцы, которые протянула ему Ирма.

– О-ля-ля-ля! – воскликнул Срезоцвет – да так громко, что его голос оббежал всю залу. – Это, конечно, дорогая госпожа Хламслив, а это, конечно, будет… – Он повернул голову к Доктору – Это ведь так?

И он схватил протянутую ему для пожатия руку, расправив плечи и радостно тряся головой.

– Ну, надеюсь, мой друг, это есть и будет Доктор Хламслив.

– Очень рад вас видеть! И знаете, Срезоцвет, вот гляжу на вас – и у меня настроение сразу поднимается… Клянусь всем тем, что оживляет, вы источаете радость. Спасибо вам. И не исчезайте на целый вечер, будьте поближе к нам, хорошо?

Ирма прислонилась к брату и растянула губы в широкой, мертвой, тщательно рассчитанной улыбке.

Эта улыбка была призвана выразить многое и среди прочего то, что она полностью солидарна с мнением своего брата; этой улыбкой Ирма также пыталась показать, что, несмотря на свои качества «роковой женщины», она была в сердце своем прежде всего девицей, смотрящей на все широко открытыми глазами и к тому же ужасно ранимой. Но прием только начинался, и Ирма знала, что она совершит много ошибок, прежде чем ей удастся добиться именно такой улыбки, какой ей хотелось.

Срезоцвет, который несколько мгновений смотрел только на Доктора, к счастью, не обратил внимания на сражение Ирмы со своей улыбкой. Он уже собрался сказать что-то, когда громкий и весьма грубый голос проревел:

– Профессор Пламяммул!

Срезоцвет, отвернувшись от хозяев, приставил ко лбу раскрытую ладонь и стал оглядывать залу, как это делают первопроходцы, осматривающие незнакомые дали, прикрывая рукой глаза от палящего солнца. Потом он с радостной улыбкой резво переместился к столам, стоявшим вдоль стены, и стал обозревать выставленные яства и вина. Это зрелище его так захватило, что он, подняв локти высоко в воздух и сцепив пальцы в тугой узел, начал, стоя на цыпочках, раскачиваться взад и вперед.

О, как отличался от него Пламяммул, шагавший широко, неуклюже, раздраженно. И как отличались друг от друга все остальные, следовавшие за ним! Единственное, что у них было общего – это цвет мантий.

Шерсткот, потерянная душа, двигавшийся так, словно ему предстоит пройти целую милю, тяжелый, неопрятный, неряшливый Опус Крюк, выглядевший так, словно вот-вот, несмотря на его мощное телосложение и энергично выставленную вперед челюсть, у него подогнутся колени и он рухнет на ковер и тут же уснет, Призмкарп, ужасно настороженный, с лоснящейся свиной физиономией, бегающими черными глазками, переступающий по ковру резкими, энергичными шагами.

И так, один за одним, проходили по зале Профессоры, разного роста, разной походкой, и голос, напоминающий ослиный крик, объявлял их имена. Наконец Рощезвон остался один в полутьме рядом с дверью, ведущей в приемную.

Ирма, по мере того как ее гости совершали путешествие по ковру и подходили к ней, пыталась оценить – и на это у нее было предостаточно времени – то, насколько каждый из них может быть подвержен воздействию ее обаяния, которое она собиралась на них обрушить. Кое-кто из них, конечно, был совершенно недостоин ее внимания. Но даже списывая их со счета, она пыталась оценить их как личности и придумывала им определения «необработанный алмаз», «золотое сердце», «тихий омут».

Вдоль стен гостиной выстраивались те, кого уже представили, они разговаривали все громче и громче, их становилось все больше. Ирма, погруженная в размышления о достоинствах и недостатках представляемых ей гостей, была вырвана голосом брата из особо глубоких размышлений по поводу очередного гостя.

– Ну как, сестрица моя, бьется сердечко? Воркуешь про себя? Чувствуешь присутствие плоти? Как увлечена моя сестра! Какая решимость! Как воинственно она выглядит! Ирма, расслабься, размягчись! Думай о молоке и меде! Думай о медузах!

– Замолчи! – прошипела Ирма уголком рта, который она собирала в новую улыбку, еще более смелую, чем все предыдущие, – к ней приближалось нечто белое. Каждый мускул на ее лице, помогая создать эту улыбку, поработал на славу, и хотя не все мускулы знали точно, в какую сторону следует тянуть, надо признать, что их совместные усилия были поистине огромны. По сравнению с ними все предыдущие конвульсии лицевых мышц могли показаться всего лишь репетицией.

Нечто белое, направляющееся к Ирме, двигалось медленно, но уверенно и целенаправленно. О, уже много-много лет Рощезвон не двигался подобным образом! Ожидая своей очереди, чтобы замкнуть шествие, он повторял про себя все то, о чем раздумывал в последние дни, его губы двигались медленно, беззвучно, в такт мыслям.

В результате весьма продолжительных размышлений Рощезвон пришел к выводу, что Ирма Хламслив, чьи женские инстинкты не находили до сих пор никакого выхода, могла бы обрести смысл жизни в том, чтобы посвятить себя ему, Рощезвону, заботе о нем, может быть, в этом и заключалось ее жизненное предписание. И возможно, придет время, когда не только он, но и она будет благословлять тот день, когда он, Рощезвон, нашел в себе достаточно силы и мудрости, чтобы вытащить ее из застойного существования, и тем самым привел ее в браке к тому душевному спокойствию, которое известно лишь замужним женщинам. Рощезвон обнаружил не менее сотни причин, по которым она должна, несмотря на его почтенный возраст, ухватиться руками и ногами за предоставляющуюся ей возможность выйти за него, Рощезвона, замуж. Но разве могут иметь значение все эти аргументы и причины для этой прекрасной и высокомерной благородной женщины, породистой как лошадь, облаченной как королева, глубоко все чувствующей, если в ней не было любви к нему? Рощезвон еще по пути к дому Хламслива размышлял обо всем этом, и неуверенность в том, сможет ли он пробудить нежные чувства Ирмы, беспокоила его. Но теперь его старые колени дрожали не от тревожных мыслей, а от того что он, хотя пока и издали, увидел ее! Разумные и практичные доводы отступили в сторону. Вступило в действие нечто иное неощутимое, эфемерное. Теперь его ждала не просто сестра Доктора Хламслива, а дочь Евы, живое средоточие женственности, целый непознанный космос женской души, пульсирующее живое сердце. Женщина во плоти. Ее зовут Ирма? Да, ее зовут Ирма. Но что такое «и-р-м-а»? Четыре буквы, четыре идиотские буквы, расположенные в определенном порядке, символ, имя. К черту символы! Она здесь, рядом, и клянусь Богом, восклицал Рощезвон про себя, она с головы до ног несравненна!

Да, надо признать, что впечатление, которое производила Ирма с большого расстояния было, возможно, весьма обманчивым – ведь зрение у него далеко не такое острое, как раньше. К тому же он не видел женщин уже очень много лет, и судить о достоинствах внешности Ирмы ему было весьма трудно. Но, как бы там ни было, первое впечатление, которое сложилось у Рощезвона еще тогда, когда он стоял в темноте и время от времени заглядывал в открытую дверь залы, было самым благоприятным. Как гордо она держалась! Ровно, по-военному и, однако, как женственно! Как замечательно было бы, если бы она была рядом с ним целый вечер! В ней столько значительности и достоинства! Рощезвон стал представлять себе, как она сидит рядом с ним: лицо у нее слегка подергивается, выдавая породистость, ее снежно-белые руки держат иглу и его носок, который она штопает… Рощезвон поглядывал время от времени через открытую дверь в залу, чтобы убедиться в реальности происходящего, в том, что она стоит там, в глубине залы, его жена, его жена!.. Она будет сидеть рядом с ним на диване шоколадного цвета…

А потом вдруг он оказался один. Выплывшее из полутьмы лицо спросило:

– Имя?

Хриплым шепотом, ибо голос был уже окончательно сорван.

– Я Глава Школы Горменгаста, идиот! – рявкнул Рощезвон.

Он был совсем не в том настроении, когда спокойно разговаривают с дураками. Что-то бродило в его крови; была ли это любовь или что-то другое – он скоро узнает. Так или иначе Рощезвон был охвачен нетерпением.

Человек с большим лицом, увидев, что Профессор был последним и никого более объявлять не нужно, набрал побольше воздуха и приготовился выкрикнуть необходимые слова во всю мощь легких (его раздражение усиливалось тем, что он опаздывал на свидание с женой кузнеца). Но, увы, после первого же слова голос его окончательно сник, и за ним последовали лишь утробные, клокочущие звуки.

Но в том, что было объявлено просто: «Глава…!», было нечто замечательное – может быть, менее официальное, но зато более впечатляющее.

Два слога, как два удара молотка, как вызов, прокатились по комнате.

Барабанной палочкой они ударили по барабанным перепонкам Ирмы и Рощезвона. Шагая по зале по направлению к хозяйке дома, Глава Школы всматривался в нее, и у него было впечатление, что она распрямилась еще больше, откинула голову назад и замерла как неподвижное изваяние.

Сердце его, которое уже и так бешено колотилось, вздрогнуло. Ее внимание сосредоточилось на нем! В этом не было ни малейшего сомнения! Не только ее внимание, но и внимание всех присутствующих! Рощезвон не только слышал, но и всем телом чувствовал воцарившуюся тишину. И в этой тишине были слышны лишь его шаги. Несмотря на то, что ковер был очень мягок, ворс очень высок, Рощезвон слышал, как ботинки его опускаются в серо-зеленую шерсть.

Продвигаясь вперед с той фантастической торжественностью, которую так любили передразнивать мальчишки Горменгаста, он позволил своему взгляду на пару мгновений задержаться на преподавателях. Они стояли плотной группой – фаланга винно-красных мантий, – полностью закрывая собой столы с выставленной едой. Ага, вон Призмкарп с поднятыми бровями, а вон Опус Крюк с его идиотской улыбочкой во всю морду. От этого зрелища Рощезвон едва не сбился с шага, а потерять самообладание было сейчас вовсе не в его интересах. Ага, значит они все жаждут увидеть, как он будет сопротивляться «хищной» Ирме? Они думают, что он стушуется и ретируется сразу после того, как официально ей представится? Они предвкушают, как он целый вечер будет играть с ней в прятки? О низкие негодяи! Но он этим собакам покажет! Он им покажет – даже если для этого ему придется призвать все воинство небесное! А для них у него есть и сюрпризик!

Рощезвон уже прошел полпути по ковру, в котором, после того как по нему прошлось несколько десятков ног, обозначилась вытоптанная дорожка, казавшаяся более зеленой, чем все окружающее ковровое пространство.

Глаза Ирмы устали от постоянного всматривания. По мере того как он приближался, она все лучше видела размытые очертания его лебедино-белой мантии; его львиная голова вырисовывалась все яснее. И ее поразил его богоподобный лик. Она уже поздоровалась со столькими людьми – большинство из которых, в ее понимании, не достойны были называться мужчинами, – что она устала не столько от их числа, сколько от ожидания мужчины, к которому она могла бы проявить интерес и который бы вызвал в ней почтение Среди мужчин, продефилировавших перед ней, были нахальные, солидные, колючие, тупые, и хотя она отложила, так сказать, нескольких из них в резерв для дальнейшего более внимательного ознакомления, в целом она была разочарована. И это весьма ее печалило. В каждом из них присутствовало нечто раздражающе холостяцкое, некая самодостаточность. Все они могли называться мужчинами лишь после того, как попали бы в руки женщины.

Но вот перед ней предстало нечто совсем другое. Нечто, надо признать, весьма солидного возраста, но при этом и исключительно благородное. Ирма привела в действие губы, и теперь, после продолжительной практики, улыбка, приготовленная для Рощезвона, в значительной степени отражала то, что она хотела изобразить. Прежде всего это должна была быть обаятельная улыбка, чертовски обаятельная. На хорошеньком личике обаятельная улыбка – вполне нормальная вещь. Но учитывая тот фон, на котором развернулась улыбка Ирмы, обаятельная улыбка на красивом лице показалась бы в сравнении с улыбкой Ирмы весьма вялой или даже вовсе не улыбкой. Слабые глаза Ирмы, ее выжидающий взгляд, длинный нос, вытянутое напудренное лицо – вот в каком обрамлении явилась эта невероятная улыбка. И от этого ее эффект был особенно силен. Она несколько секунд играла с ней, как рыбак с рыбкой, но поймав нужное расположение губ, закрепила улыбку так, словно залила бетоном.

Одновременно с разворачиванием улыбки ее тело приняло позу, в которой была неподвижность статуи и гибкость змеи: шея вытянулась во всю длину, грудь, столь увеличенная грелкой, выдвинулась вперед, таз подался назад. Казалось, Ирма не стоит, а парит в воздухе. Сцепив пальцы, она держала руки у основания шеи, там, где сверкали ее драгоценности.

Рощезвон был уже совсем рядом.

«Это, – сказал он себе, тяжело дыша, – один из тех моментов в жизни мужчины, когда проверяется его доблесть!»

От его поведения сейчас зависит его будущее! Подумать только, что остальные здоровались с ней за руку так, словно это была не женщина, а мужчина! Какие дураки! В этом лучезарном создании сконцентрировалась вся женственность, уходящая к прародительнице Еве. Неужели у его коллег совсем нет чувства почтения, удивления, гордости? Он, старый уже человек – но отнюдь не лишенный мужской красоты, – покажет этим собакам, как следует себя вести! Вот она перед ним, квинтэссенция женщины! Запах ананасовых духов витал вокруг нее. Рощезвон сделал глубокий вдох, задрожал и, благородным жестом откинув прядь своей благородной гривы со лба, склонился над безвольной молочно-белой рукой и запечатлел на ней поцелуй – первый за последние пятьдесят лет.

Сказать, что замерзшее молчание превратилось в ледяное – значит не сказать ничего, ибо слова не в состоянии передать то напряжение, которое воцарилось в зале. Атмосфера в гостиной была столь насыщена напряжением, ожиданием и тишиной, что казалась вязкой жидкостью, затопившей все вокруг. О, какой момент, какой момент!

Сколько же он длился? Время замерло, остановилось. Но наконец тишина ледяной пустыни была нарушена. Один из Профессоров вскрикнул – а может быть, и истерически рассмеялся – что именно, осталось невыясненным.

Доктор Хламслив взглянул в сторону винно-красных мантий – зубы его были оскалены, брови подняты, на лбу мерцали капельки пота. Как ни странно, он был в большом напряжении.

Ирма, не обратив внимания на раздавшийся крик – или смех? – даже не догадываясь, что вывело ее из транса, вдруг грациозно склонила голову над белыми локонами в тот момент, когда Рощезвон целовал ей руку.

Это то, чего она ждала! Что-то в ней дико, восторженно смеялось, словно звонили колокольчики, которые вешают на шеи коров и коз.

Жаль, что Глава Школы не мог по достоинству оценить ее грацию, то, как она склонилась над ним, – ведь его глаза были опущены. Но не мог же он одновременно целовать ей руку и смотреть на ее движения. Но… но… Боже, что это? О, какой трепещущий восторг! Что он делает, этот большой, кроткий, благородный, царственный, блестящий лев? Он поднимает глаза, а губы его все еще касаются ее руки! О, он отгадал ее самые сокровенные мысли!

Она опустила взгляд и увидела, что его глаза цвета мокрой морской гальки смотрят прямо на нее, нависающие над глазами брови с перепутанными волосками создавали впечатление, что глаза глядят из клетки.

Ирма понимала, что этот момент исключительной – просто совершенно исключительной! – важности для ее будущего, понимала она также и то что пора забрать у него свою руку. Как только Рощезвон почувствовал первое шевеление вялых пальцев, он сам ее отпустил. И в этот момент бюст Ирмы стал сползать вниз. Грелка была закреплена лентами и безопасными булавками, но, очевидно, что-то в этом креплении ослабло.

Но Ирма, трепещущая от возбуждения, была в таком возвышенном состоянии духа и тела, что мозг, выходя, так сказать, за пределы своих обычных возможностей уже разрабатывал план, предвидел любые непредвиденные ситуации.

Ее бюст соскальзывал все ниже. Она, прижав руки к груди чтобы предотвратить дальнейшее соскальзывание бюста, и высоко подняв голову – все взгляды были прикованы к ней, – двинулась к двери расположенной в дальнем конце гостиной. При этом она даже не взглянула на своего брата – она просто, с удивительным самообладанием и уверенностью в себе отправилась в дальний путь к двери, шлейф ее платья скользил за ней.

О, какой ужасно холодной стала грелка! Но она была рада этому жесткому холоду. Что ей сейчас до таких мелочей? Ее подхватило и унесло нечто значительно более важное!

Жало стрелы пронзило ее обнажившееся сердце. Она была так горда этим! Если бы стрела любви была реальным предметом, она бы схватила ее и подняла высоко в воздух, чтобы ее увидели все. И всем этим чувствам она позволяла проявляться в походке, в осанке, в ней извергался вулкан чувств, ее щеки пылали ярким румянцем, и теперь ее беломраморное лицо стало похожим на странную маску, подобную тем, которые археологи иногда обнаруживают при раскопках исчезнувшей цивилизации. Ее драгоценности приобрели другой оттенок – в них отсвечивал румянец.

Но выражение на ее лице, казалось, не имело отношения к румянцу – в нем было спокойствие и простота.

Необходимости в словах не было. Ее лицо говорило: «Я во власти этого человека. Он пробудил меня. Я – просто женщина, и во мне разбужены чувства. Каково бы ни было будущее, но любовь уже нашла во мне свое пристанище. Я все вижу, все понимаю. Это исторический, невероятно возвышенный момент, но долг велит мне выйти, поправить на себе то, что требуется, собраться, успокоиться и вернуться в гостиную такой женщиной, которой может восхищаться Глава Школы! Не трепещущей от любви девицей, а дамой, полной женской чувственности, собранной и великолепной!»

Ирма, едва выйдя за дверь и закрыв ее за собой, бросилась по лестнице в свою комнату, шелестя шелками. С грохотом захлопнув дверь, она дала выход первобытным чувствам, которые скрывались в ней, и издала вопль, который оказался однако, не звериным победным рыком, а визгом попугая. Бросившись вприпрыжку к своей кровати, она зацепилась за вышитый пуф, лежавший на полу и игравший роль подставки для ног, и рухнула, растопырив руки, на ковер.

Но разве теперь это имело какое-то значение? Разве имело теперь значение что-либо, что могло бы вызвать смех или заставить устыдиться, если он этого не видел?

Глава тридцать пятая

Бывают моменты, когда чувства столь возбуждены, а разум столь погружен в мир фантазий, что невозможно определить, где кончается реальность и начинаются образы, порожденные воспаленным воображением.

Ирма, уже вставшая с полу, видела Рощезвона так явственно, словно он стоял рядом с ней, но в тоже время она могла смотреть и сквозь него, так что сквозь его мантию просматривался рисунок обоев на стене. Ирма видела великое множество Профессоров, тысячи и тысячи их, все размером с булавку, они стояли на ее кровати плотной и торжественной толпой и кланялись ей, однако при этом Ирма видела и то, что наволочку на подушке давно уже нужно поменять. Она посмотрела в окно, ее глаза были широко раскрыты, но все, что она видела, было по-прежнему несколько не в фокусе. Лунный свет туманом окутывал густую листву высокого вяза, и сам вяз превратился в Рощезвона с его царственной гривой. Ирма увидела еще какую-то фигуру, которая перелезла через стену ее сада и тенью метнулась к окну аптечной комнаты Доктора Хламслива. Хотя Ирма была уверена, что это тоже было порождением ее воображения, однако что-то в потаенных глубинах ее сознания говорило: «Ты видела этого человека и раньше, его быстрые как у ящерицы движения, то, как он сутулится, поднимает плечи – все это так знакомо!» Однако Ирма была в том состоянии, когда теряется способность различать явь и фантазию.

И посему, увидев фигуру человека, крадущегося по саду под ее окном, Ирма не думала о том, что это мог быть вполне реальный человек, из плоти и крови, и уж конечно она не могла вообразить себе, что это Щуквол. Но тем не менее это был именно он. Он, умело используя принесенный инструмент, открыл запертое окно, располагавшееся как раз под тем, у которого наверху стояла погруженная в лунатический транс Ирма, затем забрался вовнутрь, зажег свечу и среди бутылочек и бутылок, которыми были уставлены полки, быстро нашел то, что ему было нужно. Бутылочки при свете маленького колышущегося пламени отсвечивали голубым, красным и ядовито-зеленым. Щуквол, сняв нужную ему бутылку с полки, перелил часть густой жидкости, содержавшейся в ней, во флакон, который принес с собой, и вернул бутылку на полку. Тщательно закрыв притертой пробкой свой флакон, он мгновенно вскарабкался на подоконник.

Над стеной сада вздымались громады Замка Горменгаст, залитые зловещим лунным светом. Щуквола, замершего на мгновение на подоконнике, неожиданно охватила дрожь. Ночь была теплой, и поэтому не прохлада вызвала дрожь, а вспышка радости, черной радости, которая сотрясала тело человека, одиноко сидящего под луной, воровски раздобывшего то, что ему было нужно, затаившего в сердце коварство, а в голове холодный расчет.

Глава тридцать шестая

Ирма, выйдя из своей комнаты и спустившись вниз, подошла к дверям гостиной, но не сразу распахнула их, а стала прислушиваться к голосам и шуму, доносившимся изнутри. Странно – голоса были веселыми, счастливыми, такими разными, такими раскованными Ей, конечно же, и раньше приходилось слышать много голосов, говорящих сразу, но ничего подобного тому, что доносилось до ее слуха теперь: голоса словно играли в какую-то веселую игру. Ей, хоть и редко, нравилось остроумие ее брата, игра его ума, но по отдельным фразам, доносившимся до нее из-за закрытой двери, ей было ясно, что там происходит нечто ей совершенно неведомое: не просто игра слов, игра мыслей, а раскрепощенное языковое буйство, столкновение отпущенных фраз и свободное борение вырвавшихся на свободу мыслей.

Подобрав складки своего платья, Ирма присела у двери и прильнула глазом к замочной скважине, но увидела лишь смутное темное пятно мантий.

Что же здесь произошло, пока она была у себя наверху? Ирма снова и снова задавала себе этот вопрос. Когда она уходила, гордая как королева, в обступившей со всех сторон тишине – о, это была многозначительная и льстящая ей тишина! – она полностью господствовала в приемной зале, и молчание, ее окружавшее, было ее оправой, подобно тому, как широко раскинувшееся небо может быть морским чайкам одновременно оправой и фоном.

Едва лишь Ирма вышла из комнаты, как тысячи тут же придуманных воспоминаний о женщинах, которых Профессоры никогда не знали, готовы были сорваться у них с языка. Все оживленно заговорили, напряжение ослабло, все приняли более вольные позы. Доктор Хламслив обнаружил, что ему не нужно прилагать никаких усилий для того, чтобы запустить вечер. Пламя зажглось само по себе, стеснительность и оцепенелость Профессоров были сожжены этим пламенем, и они ощутили себя блестящими, всезнающими, неотразимыми и столь же потрясающе привлекательными, как и сам Дьявол.

Ирма взялась за ручку двери и сделала такой глубокий вдох, что он нанес непоправимый ущерб ее бюсту. Когда она приоткрыла дверь, веселый гомон голосов стал вдвое громче – и одна бровь Ирмы поползла вверх. Почему, спросила она себя, такое могучее веселье совпало с ее отсутствием? Похоже, что про нее забыли, или хуже того – ее уход лишь приветствовали?!

Ирма приоткрыла дверь еще шире и всунула в открывшуюся щель свою напудренную голову, которая – о чем Ирма не подозревала – создала такой неожиданный эффект отъединенности от тела, что один из Профессоров, который случайно взглянул в сторону двери, выронил из рук тарелку, нагруженную деликатесами.

– О, нет, нет! – прошептал он; челюсть у него отвалилась, и он страшно побледнел. – Нет, страшная Смерть, не сейчас! Я еще не готов. Я…

– Не готов к чему, рыбка моя? – сказал кто-то из стоявших рядом. – Клянусь чертом, эти павлиньи сердечки великолепны! Передайте, пожалуйста, перчику!

Ирма наконец вошла в комнату. Профессор, который уронил тарелку на пол, сглотнул, и на лице у него появилась болезненная ухмылка. Какое счастье – это еще не Смерть, пришедшая забирать его!

Пройдя всего несколько шагов по гостиной, Ирма ощутила, что опасения по поводу того, что грациозная значительность ее присутствия приуменьшилась, пока ее не было, были напрасными, ибо с десяток Профессоров, прекратив свою оживленную беседу, сорвали с головы квадратные шапочки и приложили их к сердцу.

Слегка покачиваясь, Ирма продолжала свое шествие к центру гостиной, кланяясь с ледяной величественностью направо и налево. Профессоры расступались, открывая перед ней проход среди своих заплесневелых мантий.

Поворачивая то в одну, то в другую сторону, как корабль, не знающий, к какой пристани направиться, Ирма создавала вокруг себя зоны почтительной тишины. Ей льстило это мгновенно наступающее молчание, но как только она проходила, беседа вспыхивала с новой силой.

И вдруг не более чем в десятке шагов от себя она увидела Рощезвона. В руке он держал высокий бокал. Он стоял к ней в профиль. О, какой это был профиль! Какая величественность! Другого определения она не могла отыскать – величественность! Но на третьем ее шаге по направлению к Рощезвону раздался хриплый крик, перекрывший какофонию голосов. Этот крик, такой душераздирающий в своей простоте, заставил всех замолчать. Ирма остановилась как вкопанная.

Никак нельзя было предположить, что такой крик мог раздаться на таком официальном приеме. В нем были страсть и бурлящий призыв. Этот крик был оплеухой благопристойности. Он нарушал все неписанные правила этикета, которые вырабатываются столетиями.

Все повернули головы в сторону кричавшего, который, работая локтями, пробирался среди Профессоров по направлению к застывшей в неподвижности Ирме. Черты его лица были настолько искажены странной гримасой, что нелегко было в нем признать Профессора Врода.

Увидев Ирму, входящую в гостиную, он, покинув своих друзей Зернашпиля и Заноза, двинулся ей навстречу. Созерцание Ирмы вселило в него чувство, захлестнуло его тело и мозг. Мощнейший электрический заряд в миллион вольт потряс его. То было невероятно сильное, глубинное, сметающее все чувство мгновенной влюбленности.

Врод не видел женщин на протяжении тридцати семи лет. Несколько ранее, тогда, когда происходило официальное представление гостей, Врод был настолько возбужден и смущен, что боялся поднять глаза и взглянуть на Ирму. Теперь же он впивался в нее глазами, глотал ее своим взором, как житель пустыни глотает воду, добравшись до зеленого оазиса, посреди которого бьет прозрачный чистый ключ. Не будучи в состоянии вспомнить, как могут выглядеть женщины, он принял странную фигуру Ирмы и колючесть ее лица за образец женственности. Его чувства были столь бурными, что затопили сознание. И он совершил непростительный проступок – полностью потеряв над собой контроль, он проявил свои чувства прилюдно. Кровь прилила к его голове – и вот тогда он издал крик. Не понимая, что делает, он бросился к Ирме, упал перед ней на колени, а еще через мгновение, охваченный пароксизмом страсти, рухнул головой вперед и распростерся на ковре, разбросав в стороны руки и ноги, как морская звезда.

Температура в гостиной упала до нуля, а потом столь же быстро поднялась до удушающей тропической жары. Наверное, никто бы не удивился, если бы вдруг с потолка соскользнул питон или, когда снова повеяло арктическим холодом, если бы комната наполнилась белыми арктическими лисами.

Неужели никто не сделают ничего, чтобы разбить эту кору льда, сковавшую длинную гостиную?

И тут, нарушив всеобщее оцепенение, Рощезвон сделал шаг по направлению к Ирме. Еще один шаг и еще один, и вот уже он возвышается над Ирмой и смотрит в ее умоляющие глаза. Рощезвон ощутил вдруг, что в его жилах действительно течет кровь царственного и бесстрашного льва. От него исходили мощь и сила.

– Многоуважаемая госпожа Хламслив, – промолвил он, – молю вас, не переживайте и не волнуйтесь. То, что один из моих Профессоров лежит распростертый у ваших ног – большой позор, да, мадам, большой позор; но с другой стороны – разве он не символ того, что мы все ощущаем? Позор заключается в его слабости, а не в его страсти. Он явил нам тепло большого чувства. Тепло! Пожар, я бы сказал. И это привело к такому неприятному обстоятельству, черт подери! (Рощезвон не удержался от некоторого просторечия) Позвольте мне, ваша милость, в качестве Главы Школы позаботиться о том, чтобы удалить отсюда этого человека. Он должен исчезнуть с ваших очей. И молю вас, простите его, ибо он таким способом – пусть и неподобающим – проявил свое признание высочайших достоинств, которые ему довелось лицезреть впервые, и его единственный грех заключается в том, что он проявил свои чувства слишком бурно, и в том, что у него не хватило сил сдержать их.

Рощезвон замолчал и, вытерев лоб рукавом мантии, тряхнул своей белой гривой. Свою речь он произносил с закрытыми глазами; он чувствовал в себе какую-то сказочную силу. Он знал – хотя и не видел этого, – что Ирма не сводит с него глаз. Он слышал, как тихо и тактично расходятся по углам Профессоры. Ему казалось, что говорит не он, а кто-то другой.

Какой удивительный инструмент – человеческий голос, подумал он, какой прекрасный голос – глубокий, звучный. На мгновение он вообразил, что слышит чей-то чужой голос, а не свой. В моей натуре есть нечто скромное и застенчивое, решил Рощезвон, и время от времени эта скромность и застенчивость проявляется в моих поступках.

Но мысли эти были мимолетны. Главное – это то, что он находится рядом с женщиной, руки которой он будет добиваться, проявляя всю хитрость и весь опыт старости и соединяя их с буйством и настойчивостью молодости.

«Клянусь Богом, – воскликнул он, но бесшумно, про себя, и внутри него это восклицание прозвучало оглушающе громко, – клянусь Богом, я всем им покажу, как это делается! Две ноги, две руки, два глаза, две ягодицы, два яичка, один рот, одно тело, один живот, один пенис, один хребет, сердце, легкие, кишки – все это у меня есть! И да поможет мне Бог в моих усилиях!»

Рощезвон поднял тяжелые веки и, глядя сквозь бледные ресницы, встретился со взглядом Ирмы, таким жгучим и призывным – о, она превратилась в настоящий суккуб! – что, казалось, он разрушит мрамор ее лица.

Рощезвон огляделся. Профессоры тактично – настолько тактично, что это уже казалось бестактностью, – отошли в сторонку и собрались в группки. Они обменивались ничего не значащими тихими фразами, словно актеры, стоящие в глубине сцены и создающие фон для двух ведущих персонажей.

– … восковая фигура жирафы, разрезанная вдоль… – бормотал Пламяммул.

– … это совершенно невозможно, – говорил Призмкарп, – я стыжусь тебя, кусок гнилого окорока!.

– … конечно. Я что, разве овощ? Я знавал и лучшие дни… – доносилось печальное бормотание Срезоцвета.

– … как это доказано у феоретика, в его диатрибе против использования – шептал Шерсткот.

– Что? Что там сказал этот старый козел? – бубнил Опус Крюк.

– … когда-то я коллекционировал бабочек. Это было очень давно, там, где летают бабочки, там, где текут реки, – слышался чей-то печальный голос.

– … хватит, садись!

И кто-то отправился искать стул.

Распрямившись и приняв вид человека, который является хозяином любого положения, Рощезвон запахнулся мантией и, перекинув ее через плечо, словно она была тогой, отступил на шаг и обозрел человека, распростертого у его ног. Отходя, он наступил бы на ногу Доктора Хламслива, если бы тот не успел вовремя резким прыжком отскочить в сторону.

Доктор, который выходил на несколько минут из гостиной, только что возвратился и уже собирался заняться лежащим на полу Профессором, когда Рощезвон сделал свой неосторожный шаг назад. Дальнейшая задержка произошла из-за того, что Глава Школы заговорил снова.

– Глубокоуважаемая госпожа! – Львиногривый старик явно не знал, что же ему хочется выразить, и речь его стала спотыкающейся и бессвязной. – Человеческое тепло – это все… Нет, все же не все… но многое… То, что один из моих коллег вызвал ваше… да, то, что произошло… как холодные глыбы льда… как горячие угли… И почему же это произошло? Потому что я недостаточно наставлял его, недостаточно воспитывал его, недостаточно разъяснял правила хорошего тона, соблюдаемые в приличном обществе… Черт подери! Я сейчас позабочусь, чтобы его отсюда удалили.

И громким голосом он обратился к Профессорам:

– Господа! Я буду вам весьма признателен, если двое из вас поднимут вашего находящегося в бессознательном состоянии коллегу с пола и отнесут его домой. Ну, кто возьмется за это? Может быть, вы, Профессор Шерсткот? И Профессор… – Нет, нет, я этого не позволю!

Это вскричала Ирма. Она шагнула вперед и, сцепив пальцы, подняла руки к подбородку.

– Господин Рощезвон, – прошептала Ирма, – я внимательно выслушала вас. И то, что вы сказали, было великолепно. Просто великолепно! Когда вы говорили о «человеческом тепле», я поняла вас. Хотя я и просто женщина, да, просто женщина…

Ирма нервно оглянулась вокруг, словно боялась, что зашла слишком далеко.

– Но когда, господин Рощезвон, я услышала, что вы, идя наперекор своим же словам, захотели удалить отсюда этого господина, – Ирма быстро взглянула на Врода, лежащего все в той же растопыренной позе, – тогда я решила, воспользовавшись правом хозяйки, попросить вас как своего гостя изменить решение. Я не потерплю, уважаемый господин Рощезвон, чтобы потом говорили, что из моей гостиной вынесли, к его стыду, этого господина. Пускай его посадят на стул где-нибудь в укромном уголке. Пускай ему дадут вина и пирожных, все, что ему захочется, и когда он окончательно придет в себя, пускай присоединится к своим друзьям. Он почтил меня – я повторяю, он почтил меня своим…

И в этот момент Ирма увидела своего брата. И она бросилась к нему.

– О, Альфред, ведь я правильно все сказала? Человеческое тепло – это ведь самое главное, правда?

Хламслив внимательно посмотрел на лицо своей сестры. На нем было написано выражение, выдававшее ее беспокойство, ее возбуждение; и – как это ни невероятно – оно светилось от нарождающейся любви. Боже, лишь бы ее не постигло разочарование, подумал Хламслив. Это убило бы ее. У него, правда, промелькнула мысль о том, насколько проще его жизнь была бы без нее, но он немедленно отогнал от себя гадкую мысль и, поднявшись на цыпочки и сцепив за спиной руки, словно голубь, выставил вперед грудь. О, эта узкая грудь, облаченная в белоснежную рубашку и безукоризненный бархатный пиджак!

– Является ли «человеческое тепло» самым главным или нет, сказать трудно, но тем не менее очень уютно и утешительно, когда оно присутствует. Однако хочу отметить, моя дражайшая сестра, что теплота может вызвать спертость воздуха и недостаток кислорода… Но как бы там ни было, мне как врачу кажется, что следует заняться этим воином, распростертым у твоих ног. Нам нужно его осмотреть, взглянуть, все ли с ним в порядке, как вы считаете, господин Рощезвон? Клянусь всем тем, что свято в моей странной профессии, мы должны…

– Но он ни в коем случае не должен покидать нашей гостиной! Ни в коем случае! Он наш гость! Альфред, помни об этом!

Прежде чем Доктор успел что-либо ответить, Глава Школы поспешно вмешался в разговор:

– Вы поставили меня на место, госпожа Ирма! Сказав эти простые слова, Рощезвон склонил голову.

– А вы, – прошептала Ирма, густо заливаясь краской, – вы возвысили меня.

– Нет, мадам, ах, нет, – пробормотал Рощезвон, – вы слишком добры… – И потом, набравшись смелости, добавил: – Как можно возвысить сердце, мадам, сердце, которое уже вознеслось до Млечного Пути?

– Почему Млечного? – спросила Ирма, которой хотелось поддержать возвышенность беседы.

К счастью, старику не пришлось отвечать, ибо Доктор Хламслив в этот момент подозвал двух мантиеносных Профессоров, и распростертый на полу Врод, несгибающийся как бревно, был поднят и отнесен в угол гостиной, куда уже было подвинуто удобное мягкое кресло, выделявшееся при свете свечей ярким зеленым пятном.

– Усадите его в это кресло, господа, – приговаривал Доктор, – будьте добры, и я его осмотрю.

Но усадить Врода не удалось, и его положили на кресло как бревно; голова его упиралась в спинку кресла, а ноги – в пол, и никаких других точек опоры не было. На всякий случай в промежуток между спиной Врода и сиденьем кресла положили пухлые зеленые подушечки, но пока они никак не подпирали небольшое тело Врода и оставались такими же пухленькими, как и раньше.

Все это выглядело весьма пугающе и никоим образом не скрашивалось сияющей улыбкой, которая застыла на лице Врода.

Шикарным жестом Доктор сорвал с себя великолепный бархатный пиджак и отшвырнул его в сторону так, словно он уже никогда ему не понадобится. Затем стал закатывать рукава своей шелковой рубашки.

Ирма и Рощезвон тоже подошли поближе. К этому времени резервуары тактичности, из которых Профессоры до того момента активно черпали, почти иссякли, и все они, умолкнув, стояли и беззастенчиво следили за происходящим.

Доктор ощущал, что за ним наблюдают, но абсолютно ничем не выдавал этого: Доктор отнюдь не был возмущен такой бесцеремонностью – более того, ему это нравилось.

Профессоры в гробовом молчании следили за каждым движением Доктора, который стоял перед своим пациентом, изящный как аист, с закатанными рукавами шелковой рубашки; его кожа была розовой, как у малого дитяти, а очки поблескивали, отражая пламя сотен свечей.

Как они надеялись, что то восхитительное настроение, которое охватило их и которое было столь грубо разрушено, вернется!

Доктор Хламслив заговорил. С одной стороны, по всей видимости, он обращался сам к себе, однако, с другой стороны, его голос звучал несколько громче, чем следовало. Хламслив, стоя вплотную к своему одеревеневшему пациенту, поднял руки до уровня плеч и стал шевелить в воздухе пальцами так быстро и уверенно, словно играл как прославленный пианист на невидимой клавиатуре невидимого рояля. Затем он сложил руки перед собой и стал потирать ладони. Глаза у него были закрыты.

– Такое встречается реже, чем болезнь Вклопа, – бормотал он. – Несомненно… Это… клянусь всем, что содрогается в конвульсиях… это именно так… в моей практике уже был один такой случай, совершенно удивительный… но где и когда это было?., очень подобный… насколько мне помнится, тот человек увидел привидение… да… да… он заявлял, что увидел привидение – и в результате – шок, от которого чуть не скончался… или, точнее… все-таки скончался…

Ирма нервно переступила с ноги на ногу.

– Да, шок… будем исходить из этого, – продолжал Доктор, раскачиваясь, приподнимаясь и опускаясь на носках; глаза у него при этом были по-прежнему закрыты. – А из одного шока можно вывести другим шоком… Но как и где?.. Как и где… Посмотрим. посмотрим…

Терпение Ирмы иссякло.

– Альфред! – воскликнула она – Альфред, сделай же наконец что-нибудь. Сделай что-нибудь!

Казалось, Доктор не расслышал ее – столь глубоко он был погружен в свои мысли.

– А что если… но надо знать, чем был вызван шок, его масштабы, определить, какой участок оказался подверженным больше всего. и надо прежде всего знать, какое крайне неприятное или ужасное-явление вызвало.

– Неприятное? Ужасное явление! – вскричала Ирма, – Да как ты смеешь такое говорить, Альфред! Ты же прекрасно знаешь, что это я, я так вскружила голову этому бедному созданию, что он рухнул на пол! Это из-за меня он теперь весь такой одеревенелый и ужасный!

– Агэ! – воскликнул Доктор. – Ага!

Было совершенно ясно, что он не слышал того, что сказала Ирма. Он казался еще более возбужденным и полным энергии, чем раньше.

– Клянусь всем тем, что прагматично, что это… если нет, то…

Он запустил руку в карман и извлек оттуда маленький серебряный молоточек, который стал по-жонглерски крутить между пальцами. Его жесты были быстрыми и текучими как ртуть, брови подняты.

А тем временем Рощезвон чувствовал, как в нем растет решимость что-то предпринять. Ситуация была весьма странной. И совсем не при таких обстоятельствах он надеялся поближе познакомиться с Ирмой; разве могла в такой атмосфере расцвести его нежность?.. Он уже не был центром внимания, и его единственным желанием было остаться с Ирмой наедине. Сами по себе слова: «остаться наедине», промелькнувшие у него в голове, заставили его покраснеть, и его белые волосы по контрасту с покрасневшим лицом казались еще белее. Взглянув на Ирму, Рощезвон тут же понял, что ему надо делать. Судя по ее виду, было совершенно ясно, что Ирма испытывает большую неловкость. Врод, по-прежнему лежавший как бревно, был отнюдь не самым приятным зрелищем, особенно для дамы большого благородства и утонченных вкусов.

И Глава Школы, откинув со лба непокорные пряди своей величественной гривы и расправив плечи, сказал:

– Мадам, здесь неподходящее для вас место, совсем неподходящее!

Сказав это, он испугался, не воспримет ли хозяйка это заявление как негативную оценку ее приема, но, украдкой бросив на нее взгляд из-под ресниц, обнаружил, что она не нашла в его замечании ничего предосудительного. Напротив, в ее близоруких глазах он заметил благодарность. И не только в глазах, но и в позе, и в сомкнутых руках.

Ирма уже ничего вокруг себя не видела и не слышала. Нашелся наконец человек, который проявил заботливость и внимание! Человек, который понял, что ей как женщине негоже стоять вот так, вместе со всеми, и наблюдать за оживлением Врода. И этим человеком был сам господин Рощезвон, Глава Школы! О, как восхитительно, что есть еще на земле настоящие мужчины!

– Господин Рощезвон, – сказала Ирма и с поразительной игривостью и лукавством взглянула на изборожденное складками лицо собеседника, – вам решать. Я буду слушать и повиноваться. Говорите, я слушаю, я внимаю!

Рощезвон слегка повернул голову, чтобы Ирма не увидела улыбку, которая расползлась по его лицу. Когда она сказала «вам решать», перед ним тут же возникла широкая панорама брачной жизни, окутанная золотистым сиянием. Он вообразил себя могучим дубом, а Ирму – нежной березкой; он видел себя ширококрылым орлом, подлетающим к своему гнезду на скалах; там его ждет Ирма – как ни странно, в ночной рубашке… А потом вдруг он увидел себя словно со стороны – старым, очень старым человеком, которого мучает зубная боль… Но он тут же отогнал от себя этот образ и повернулся к Ирме:

– Я хочу предложить вам свою руку и… проводить вас туда, куда вы сочтете желательным.

– Пойдемте, господин Рощезвон.

Но Ирма, опустив глаза, отказалась взять Профессора под руку, которую тот, согнув в локте, экстравагантно выставил. Ирма двинулась в ту часть длинной гостиной, где никого не было. Рощезвон, опустив руку и страстно пробормотав «Я не такой уже старый, чтобы не чувствовать всяческих тонкостей!», последовал за Ирмой. Оглянувшись по сторонам, он обнаружил, что никто не обращает на них никакого внимания. Все собрались вокруг Доктора и следили за его действиями. В какой-то момент Рощезвон почувствовал даже некоторое сожаление от того, что в такой драматический момент ему приходится уходить. Доктор явно собирался очень тщательно осматривать пациента; с того уже снимали одежду, слой за слоем, что было вовсе не легким делом, ибо как тело его, так и члены совсем одеревенели. Слуги, однако, уже принесли ножницы и под руководством Доктора разрезали на Вроде одежду. Доктор все так же вертел в пальцах одной руки серебряный молоточек, а пальцы другой бегали по затвердевшему телу Врода так, словно оно было клавиатурой. Голову Хламслив, подобно настройщику, прислушивающемуся к звукам настраиваемого пианино, склонил слегка набок. Рощезвон с одного взгляда понял, что он пропустит наивысшую точку разыгрывающейся драмы, однако, решительно развернувшись на каблуках, последовал за Ирмой, ибо его ожидала драма еще более значительная и волнующая.

Они подошли к эркеру. Окно было открыто, и в него вливалась ночная прохлада. Рощезвон слегка наклонил голову. Он почувствовал запах духов Ирмы. Поблескивали изумруды в серьгах Ирмы. Ее напудренный острый нос наверняка отпугнул бы большинство потенциальных женихов, но Рощезвон воспринимал его как клюв большой гордой птицы, острый и исключительно опасный. Таким носом можно было восхищаться, но вряд ли любить. Он был похож на кинжал, который, как теперь был уверен Глава Школы, никогда не будет использован против него.

– Мы впервые с вами наедине, – сказал Рощезвон.

– О, вам не следует так говорить, – прошептала Ирма, явно смущенная его словами. – Мы едва знаем друг друга.

– Вы правы, о, как вы правы, – воскликнул старик и, вытащив свой большой сероватый платок, высморкался. О, похоже, быстро ничего не удастся добиться, подумал он. Если только не найдется какой-нибудь более короткий путь, какая-нибудь тайная тропинка через зачарованную поляну любви.

В окно, которое можно было назвать и стеклянной дверью, ибо оно достигало пола и являлось выходом в сад, лился лунный свет. Кроны деревьев казались белой сияющей пеной, а все, что находилось под ними, было погружено в непроницаемый мрак, черный, как вода колодца. Весь сад выглядел как литография, на которой преобладал глубочайший черный цвет, и на его фоне вспышки белого казались особенно яркими. Пруд, вокруг которого стояли мраморные статуи, сиял отраженным лунным светом и выглядел столь картинно, что казался упреком хорошему вкусу. Лунный свет высвечивал также и струи фонтана. Под навесами беседок и декоративных каменных горок, под каменными арками, под деревьями – подо всем, что было посеребрено сверху, лежали жирные черные тени, черные как только что вынырнувшие из моря тюлени. Нигде не было серых цветов, никаких переходов. Только глубокий контраст серебристо-белого и черного.

Ирма и Рощезвон смотрели на эту картину ночного сада.

– Вы вот только что сказали, госпожа Хламслив, что мы едва знаем друг друга. И это так, если измерять наше знакомство часовой стрелкой. Но можем ли мы измерить часовой стрелкой наше понимание друг друга? Разве не присутствует в нас нечто, что противится такому низменному измерению? Но может быть. я просто льщу себе? Может быть, то, что я говорю, может породить лишь презрение ко мне? Может быть, я обнажаю свое сердце слишком рано?

– Ваше сердце?

– Мое сердце!

Ирма после мгновенного замешательства совладала с собой.

– И что говорит ваше сердце?

Рощезвон еще не был готов к такому вопросу и поэтому прижал обе руки к тому месту груди, где под ребрами прячется упомянутый орган. И стал выжидать, пока на него, Рощезвона, снизойдет вдохновение. По всей видимости, события развивались быстрее, чем он ожидал. Он молчал и вдруг понял, что его молчание не только не ослабляет его позиций, но наоборот – усиливает их. Оно придавало всему происходящему и ему самому дополнительную значительность. Да, пусть еще подождет! О, чудо своевременного молчания! О, мощная сила заключена в нем! В горле у него щекотало, словно он откусил кусок лимона.

Молча он предложил Ирме свою отставленную и согнутую в локте руку. И на этот раз он знал, что отказа взять его под руку не последует. И действительно, Ирма взяла Рощезвона под руку! Старое сердце старого Профессора затрепетало. Все так же молча, без единого слова, они вышли в залитый лунным светом сад.

* * *

Рощезвону весьма трудно было решить, в какую сторону вести Ирму. Но они все же куда-то двигались, и Глава Школы даже не подозревал, что направляет их движение вовсе не он. И это было вполне естественно, ибо Ирма знала сад как свои пять пальцев.

Некоторое время они постояли у пруда, в котором отражался глупый, ничего не выражающий лик луны. Проведя несколько мгновений в созерцании отражения, они подняли свои взгляды на сам оригинал. В нем они не увидели ничего более интересного, чем в его водяном призраке, но знали, что не посозерцать луну в такой вечер было бы свидетельством невосприимчивости и заскорузлости натуры, даже грубости ее.

Постояв некоторое время молча, они двинулись дальше, по направлению к садовой беседке, о существовании которой не знал Рощезвон, но знала Ирма. Они поворачивали налево и направо, проходили мимо фруктовых деревьев, ветви которых поддерживались подпорками, и хотя казалось, что бродят они бесцельно, Ирма, смущаясь и краснея, тем не менее уверенно вела спутника к беседке.

Рощезвон, не подозревая, куда его ведут, но раздумывая о том, что неплохо бы найти какую-нибудь заросшую растениями беседку, хранил молчание, ибо считал, что, как только они доберутся до такого места, где можно будет присесть и дать отдых ногам, его голос, достаточно отдохнувший, будет звучать особенно глубоко и значительно.

Обойдя большой куст сирени, сверху посеребренный луной, они неожиданно оказались у самой беседки, и при виде ее Ирма невольно вздрогнула и остановилась. Рощезвон вынужден был остановиться тоже. При этом он принял позу, которая, по его мнению, должна была отразить то, что происходило в его голове.

Глядя на беседку, он воображал себя мужчиной, который никогда не воспользуется беззащитностью женщины, мужчиной с большим сердцем, глубоко все понимающим, мужчиной, которому девица может довериться даже в чаще леса. Со времен его юности прошло так много лет, что он начисто позабыл все, что происходило с ним в молодые годы. Но ему хотелось верить, что он вкусил от сладостного плода, что он разбивал сердца и отнимал девственность, что он бросал цветы охапками на балконы, где стояли прекрасные дамы, пил шампанское из туфель и вообще был неотразим.

Когда Ирма сняла свою руку с его руки, он никак этому не сопротивлялся. В такие моменты нужно дать женщине чувство свободы, дабы позволить ей еще более глубоко ощутить всю меру его благорасположенности и благородства.

– Вы чувствуете запах сирени, мадам, запах этой сирени, залитой лунным светом? – проговорил Рощезвон.

– Я должна быть с вами полностью откровенна, господин Рощезвон, как вы считаете? Если бы я сказала, что я ощущаю этот запах, это было бы неправдой, я бы солгала вам, господин Рощезвон. А я хочу вам говорить только правду. Мы не должны с самого начала привносить в наше общение ложь. Нет, господин Рощезвон, я не чувствую запаха сирени, ибо я немного простужена.

– О, вы, женщины, такие нежные создания, – сказал он после долгой паузы. – Вам следует поостеречься.

Рощезвон решил, что после этой фразы ему следует снова помолчать. Будто сговорясь, они зашли в беседку и сели на скамейку, которую нашли в темноте. Глубокая и бархатная темнота, окружавшая их, создавала впечатление, что они сидят в пещере, на полу которой играют маленькие и поразительно яркие пятна лунного света. Лунные лучи, пробивавшиеся сквозь листву вьющихся растений, вспышками выхватывали из темноты часть белоснежной шевелюры Рощезвона и острый кончик носа Ирмы.

– Вы завоевали меня, – вдруг сказала Ирма после продолжительного молчания.

– О Боже, – пробормотал Рощезвон, чувствуя, что пришел решительный момент. Он должен немедленно закрепить свое завоевание!

– О, господин Рощезвон! – едва слышно прошептала Ирма, – о, господин Рощезвон… у меня нет сил отодвинуться от вас, господин Рощезвон.

Только теперь он ощутил, что ее плечо касается его плеча.

– И не надо этого делать, голубка моя.

Он поднял свою большую руку и прикоснулся к ее плечу.

Рощезвон совершенно позабыл, что на Ирме вечернее платье и соответственно что плечи ее обнажены. Прикосновение к обнаженному телу заставило его сердце учащенно забиться. Под его рукой плечо напряглось, но кожа была гладкой, как атлас.

– Ирма, – хрипло прошептал Рощезвон, не отнимая руки, – Ирма… Не знаю, что чувствуете вы, но я словно в мире грез… В душе моей сияет радуга. Я.

Он замолчал. Ему хотелось откинуться на спинку и в восторге задрыгать своими старыми ногами и победно кричать по-петушиному. Но поскольку он этого сделать не мог, то, зная, что в темноте его лица не видно, высунул язык и стал строить страшные гримасы. Его била дрожь.

Ирма тоже не могла вымолвить ни слова. Она плакала от счастья. Она положила свою руку на руку Рощезвона. Они погрузились в то состояние, которое известно всем влюбленным, когда никаких слов не нужно. Время исчезло. О чем можно говорить в Раю?

Но вот Ирма нарушила молчание.

– Как я счастлива, – сказала она очень спокойным голосом, – очень, очень счастлива, господин Рощезвон.

– А… моя дорогая… – произнес старик очень медленно, очень успокаивающе. – Так и должно быть… так и должно быть…

– Мои самые безумные мечты сбываются… Все, что я воображала… все воплотилось в вас…

– Ирма! – воскликнул Рощезвон и прижал Ирму к себе. Хотя ему показалось, что он прижимает к себе картонную коробку, дыхание Ирмы было учащенным.

– Вы… не только ваши мечты сбылись… Мы держим свою мечту в руках.

– Я чувствовала… я знала…

– И я тоже! И я тоже!

Ирма прижалась к нему поплотнее.

– Как восхитительно! – прошептала Ирма несколько сдавленным голосом.

– О, дорогая, о, дорогая!

Это слово пронзило Ирму как пуля. Она прижала руки к своей груди, да так сильно, что пробка в грелке не выдержала этого давления и вылетела. Раздался булькающий звук.

На какое-то мгновение Рощезвону показалось, что она смеется над ним. Но ужасное чувство унижения тут же оставило его, когда она прошептала:

– О мой владыка, давай выйдем под лунный свет! Я хочу тебя видеть.

А, этот булькающий звук был лишь проявлением любви!

Поднявшись со скамейки, они вышли из беседки. Лунный свет окутал их. Они, как привидения, шли по тропинкам, мимо декоративных горок камней и цветочных клумб.

Наконец они остановились напротив каменного херувима сидящего на краю гранитного фонтанчика к которому обычно прилетали птицы, чтобы напиться. С этого места им хорошо были видны освещенные изнутри окна приемной залы. Но они не видели Доктора Хламслива, который стоял, окруженный Профессорами, внимательно наблюдающими за ним и в этот момент поднимал свой серебряный молоточек. Не знали Ирма и Рощезвон того, что сверхчеловеческим усилием воли, напряжением всех своих дедуктивных способностей и высвобождением своего глубинного иррационального чутья Доктор пришел к решению, которое больше свойственно композиторам чем людям науки, – и теперь он готов был воплотить это решение в жизнь и воочию убедиться, приведет оно к успеху или нет.

Тело Врода по требованию Доктора, который его тщательно обследовал, было полностью раздето, на нем оставалась лишь квадратная преподавательская шапочка.

То, что произошло дальше, стало предметом многочисленных пересудов и толков, однако все рассказы, хотя и различались в деталях (эти различия, скорее всего, были связаны с тем, что они стояли на разных расстояниях от Доктора и Врода, а те, кто пересказывали и обсуждали это событие, добавляли свои, выдуманные ими же подробности, очевидно, надеясь, что таким образом и на них падет отсвет этого поразительного происшествия, который придаст им в глазах слушателей большую значительность), сводились в основном к одному. Доктор с высоко закатанными рукавами неожиданно поднялся на цыпочки, еще выше воздел серебряный молоточек, весело сверкнувший отблесками свечей, а затем нанес очень быстрый, ловкий, точно рассчитанный удар в нижнюю часть позвоночника Врода. В следующее мгновение Доктор отскочил в сторону – руки разведены, пальцы растопырены и напряжены, – ибо удар молоточком возымел немедленное воздействие. Тело пациента потрясла мощная конвульсия. Несколько секунд он извивался как издыхающий угорь, а потом неожиданно взвился в воздух и, приземлившись на ноги, бросился бежать через гостиную к раскрытым стеклянным дверям, ведущим в сад. Выскочив на залитую лунным светом лужайку, он продолжил свой бег со скоростью, которая наблюдателям казалась просто невероятной.

Но те, кто стояли вокруг Доктора и видели поразительный переход от неподвижности к стремительному бегу, были не единственными свидетелями этого ошеломляющего явления.

В саду, среди серебристых пятен и черных провалов теней, раздавался голос:

– Ирма, в эту первую ночь нашей встречи негоже, чтобы наши сердца, о возлюбленная невеста…

– Невеста? – воскликнула Ирма, вскинув голову и блеснув зубами. – О, мой владыка! Не слишком ли рано называть меня невестой?

Рощезвон нахмурился, как Бог, оценивающий результаты Третьего Дня Творения. Затем понимающая улыбка заиграла на его устах, но тут же затерялась среди морщин.

– Ты права моя сладостная голубка, ведущая меня сквозь бурю к тихому берегу! Может быть, я действительно несколько поспешил, называя тебя невестой, однако…

И в этот момент Рощезвон дернулся назад, как выстрелившая пушка, а вместе с ним и Ирма, ибо она была заключена в его объятиях, которые почти полностью скрывали ее в просторных складках белой мантии. Повернув голову и посмотрев в том направлении, куда был направлен испуганный взгляд Рощезвона, Ирма прижалась к нему еще крепче, мимо них мчался обнаженный мужчина, с невероятной скоростью перебирающий ногами. Яркий лунный свет выявлял его наготу во всех подробностях. Кисточка его шапочки, которая оставалась единственным залогом приличия, развевалась позади головы как оттопыренный ослиный хвост.

Это видение промелькнуло перед перепуганной Ирмой и Рощезвоном и пронеслось среди фруктовых деревьев по направлению к стене сада. Как ему удалось перелезть через нее, навсегда осталось загадкой. Было такое впечатление, что обнаженный человек просто взбежал по вертикальной стене. Рядом с ним метнулась его тень, и в следующее мгновение господин Врод, перемахнув через высокую стену, подпирающую небо, исчез. Больше никто никогда этого Профессора не видел.

Глава тридцать седьмая

Нужно было чем-то заполнить еще три часа. Такая бездеятельность для Щуквола была весьма необычной. До сих пор он всегда знал, чем ему заняться. В его зловещих и обширных планах всегда находилось нечто, что требовало внимания, всегда требовалось находить мелкие кусочки, из которых складывалась картинка его хищной жизни и жизни Горменгаста, в которую он внедрился как смертельно опасный паразит.

Но в тот день, когда башенные часы пробили два раза, он уже закончил затачивать и полировать стальной клинок своего длинного узкого кинжала, спрятанного в трости. Кинжал был острым как бритва, а кончик его – тонким как игла. Вставляя кинжал в трость, он наморщил свой гладкий сияющий лоб. Через три часа ему предстояло сделать одно очень важное дело.

Оно было достаточно простым и весьма увлекательным, сохраняя при этом свою важность. Дело было настолько важным для него, что впервые в жизни Щуквол не знал, как распорядиться теми тремя часами, которые оставались до его начала. Щуквол знал, что ему не удастся сосредоточиться на чем-нибудь серьезном. Он выглянул из окна своей комнаты и задумчиво посмотрел на нескончаемую вереницу крыш и башен.

День был душным, безветренным; легкая дымка скрывала солнце. Флаги на башнях безжизненно висели на флагштоках. Созерцание каменной громады Горменгаста всегда доставляло Щукволу удовольствие. Его острый взгляд медленно бродил по крышам, стенам и башням.

Ему в голову пришла одна мысль, и он отвернулся от окна. Выставив над головой руки, он сделал кульбит и, приземлившись на руки, стал ходить по комнате вниз головой. Одна его бровь была приподнята. Он решил нанести короткий визит сестрам-близнецам, которых не посещал уже довольно давно. Глядя на крыши Горменгаста, он увидел ту далекую часть замка, где в одной из множества заброшенных пустых комнат пребывали в заточении их милости Кора и Кларисса. Их присутствие там никоим образом не нарушало пустоту заброшенных залов и коридоров. Более того, оно даже усиливало ощущение пустоты.

Щуквол знал, что путешествие к ним займет не менее часа, но ему не сиделось на одном месте, и возможность прогуляться привлекала его. Слегка сгибая и выпрямляя руки в локтях – он все еще ходил по комнате на руках, – он в какой-то момент резко оттолкнулся от пола и, как акробат, описав в воздухе дугу, приземлился на ноги.

Тщательно заперев за собой дверь, Щуквол отправился в путь. Он шагал быстро, подняв плечи и выставив их вперед, что придавало его движениям целенаправленность и сатанинскую решимость.

Он решил идти кратчайшим путем, и это привело его в те части Замка, которые он еще не посещал. Он двигался по лабиринту коридоров и переходов, полагаясь на свою интуицию, которая должна была вывести его туда, куда ему было нужно. Он проходил там, где со всех сторон его окружали стены, сложенные из огромных камней, без единого окна, вздымающиеся в неизведанные высоты. Он проходил по заброшенным пустым дворам, вымощенным каменными плитами, между которыми, пробившись в щели, росли сорняки и трава. Он проходил там, где темные коридоры, в которые никогда не заглядывало солнце, неожиданно выводили на террасы, с которых открывался вид на раскинувшиеся кругом романтические руины, где царствовали крысы. Отсюда разбегались коридоры, заросшие буйной растительностью и заваленные камнями; фасады полуразрушенных строений, украшенные каменной резьбой, полностью заросли плющом опенка зеленоватой морской воды. Глядя на все это, Щуквол испытывал восторг. Наверняка кроме него никто не исследовал эти заброшенные части Замка. Он восторгался своей непоседливостью, своим умом, своим страстным стремлением захватить бразды правления Замком в свои руки, получить абсолютную власть.

В одном месте он заметил высоко над собой овальное окно, в котором еще сохранилось стекло. Стекло поблескивало голубым, как лазурь; оно казалось драгоценностью, подвешенной на серую стену. Не сбавляя шагу, он вытащил из кармана прекрасно сделанную рогатку, быстро подхватил из-под ног камень, вложил в кожаную ладошку, располагавшуюся между двумя полосами толстой резины, натянул тугую резину и выстрелил. Проделав все это, даже не сбившись с шага, он возвратил рогатку в карман.

Не останавливаясь, он, подняв голову, с удовлетворением увидел, как посыпались мелкие осколки, показавшиеся с большого расстояния голубой пылью, а в стекле появилось небольшое отверстие. И лишь мгновение спустя до него донесся хлопок, как очень далекий выстрел из ружья.

У разбитой дыры появилось лицо. Оно было очень бледным; тело выглянувшего человека было обмотано мешковиной, а на плече сидел кроваво-красный попугай. Но Щуквол ничего этого заметить не мог – он уже вошел в длинный, затененный переход, крытый поросшей лишайником черепицей.

Когда наконец он добрался до аркады, расположенной поблизости от того места, где в заточении пребывали сестры-близнецы, он остановился и огляделся вокруг. Воздух здесь был прохладен, вредоносен и наполнен запахом гниющего дерева и сырого камня. Здесь на всем лежала печать гниения, разложения и распада. Здесь царил Щуквол, здесь не было места свежести, здесь умирала всякая жизнь, всякая надежда.

Другой, попав бы туда, содрогнулся, а Щуквол лишь облизал губы.

– Так, – сказал он вслух, обращаясь сам к себе, – какое отличное место!

Но у него не было времени предаваться размышлениям и созерцанию, и он отвернулся от холодной панорамы камня, где длинные стены просели и готовы были рухнуть, где в проходах и комнатах клочьями висела штукатурка, где камень потел холодным, болезненно-безразличным потом, где гнилостность и болезненность наполняла все вокруг.

Подойдя к нужной ему двери, Щуквол вытащил из кармана большую связку ключей и выбрав тот, который требовался – он сделал этот ключ сам, – открыв замок, толкнул дверь. Она открылась только после того, как он нажал на нее сильнее. Завизжали петли.

Хотя дверь открывалась туго, Щуквол справился с ней очень быстро. Если бы ему пришлось долго возиться с замком, потом плечом вышибать не желавшую открываться сырую дверь, тогда, возможно, картина, которая предстала перед ним, не произвела бы на него такого жуткого впечатления. В ней было нечто от страшного ночного кошмара.

Щуквол подходил к двери бесшумно, сестры не могли знать о времени его визита, дверь хоть и проскрипела, но открылась очень быстро, – однако они стояли перед дверью, словно давно ожидали его прихода. Их лица были белы как сало. Сестры казались сделанными из воска или из алебастра; они стояли совершенно неподвижно. Их глаза на первый взгляд казались устремленными прямо на Щуквола, их рты были слегка приоткрыты, словно они ожидали, что в рот им положат нечто съестное.

В их, словно остекленевших, глазах при появлении Щуквола не возникло никакого выражения. В четырех зрачках, как в крошечных выпуклых зеркалах, стояли очень четкие крошечные отражения молодого человека, казавшиеся нарисованным волоском или хоботком пчелы. И когда Щуквол невольно вздрогнул, его микроскопические отражения поступили так же. Но сестры не совершили ни малейшего движения, казалось они ничего перед собой не видели, что они мертвы и стоят вертикально лишь благодаря какому-то чуду.

И Щуквол тут же понял, что его отношения с сестрами будут совсем иными, чем раньше. До сих пор они были глиной в его руках, а теперь вдруг превратились в неподатливый камень.

И тут в их глазах произошла какая-то перемена. Отражения Щуквола исчезли из них и сменились отражениями топора. Их взгляды переместились с Щуквола на нечто, расположенное у него прямо над головой. Они не закинули головы, но глаза слегка переместились и заполнились поблескивающими белками. Никакого иного движения сестры, стоявшие очень близко друг к другу, не совершили.

Сколь ни незначительно было это движение глаз, Щуквол его заметил. Переборов страх того, что, стоит ему отвести от сестер взгляд, он попадет в какой-то капкан, Щуквол поднял голову и увидел прямо у себя над головой большой топор, подвешенный в сложной системе веревок и шнурков, казавшейся паутиной, покрывающей верхнюю затененную часть высокой двери. Топор холодно и страшно поблескивал обнаженной сталью.

Щуквол сделал мгновенный прыжок назад и немедленно захлопнул дверь. Когда он поворачивал ключ в замке, он услышал глухой, тяжелый удар – это топор рухнул на то место, где он только что стоял.

Глава тридцать восьмая

Щуквол возвращался в обитаемые части Замка быстро и целенаправленно. Бледное солнце висело шаром желтой пыльцы в пустом выцветшем небе. Тень Щуквола бежала по камням, распластываясь по плитам дворов или вытягиваясь по бледно освещенным стенам. Тень Щуквола казалась такой же живой и целеустремленной, как и тело, которое ее отбрасывало. Лицо Щуквола было очень выразительно: бледное, глаза красные с непроницаемым взглядом, губы поджаты. Щуквол спешил. Его ждало неотложное дело.

Солнце заволокло тучами, и тень Щуквола исчезла. Щуквол, бегущий по коридорам, переходам, дворам, спускавшийся и поднимавшийся по гниющим ступеням, теперь сам казался зловещей тенью. Отчего этот стройный человек с уверенными, точными движениями вызывал такое чувство присутствия зла?

Солнце на некоторое время выглянуло снова, и опять по стенам побежала зловещая тень. Тени человеческих существ, выглядящих более страшно или гротескно, чем Щуквол, и то выглядели бы значительно менее угрожающе. Щуквол, слегка сутулясь и вытянув голову вперед, не сбавлял шагу. Когда он в очередной раз проходил открытое пространство, солнце окончательно прикрыла туча, заполнившая полнеба.

Почти тут же пошел дождь, и стало значительно темнее. Огромные массы облаков, волочившиеся по небу как грязное белье, мчались на север. Когда многослойные тучи быстро затянули все небо, с которого так недавно светило солнце, произошло нечто странное.

Невиданная в дневное время тьма опустилась на Горменгаст. Щуквол видел, как по сторонам там и сям стали зажигаться окна. Разобрать, что творилось в почерневшем небе, уже не было никакой возможности, но ясно было, что новые порции плотных и насыщенных влагой облаков вываливались из-за горизонта, заковывая небеса в непроницаемые низко висящие облачные слои.

Шум дождя, обрушившегося на крыши, становился все более громким. Вода шипела и бурлила в водостоках, щелях между камнями и в тысячах выбоин, за много столетий выеденных в камне дождями и ветрами. Наступление небесного облачного воинства было столь быстрым, что Щукволу не удалось избежать первых ударов дождя, но он обрушивался на его голову и плечи всего несколько кратких мгновений – Щуквол в неожиданно опустившейся кромешной тьме бросился бежать по направлению к ближайшему засветившемуся окну и оказался в той части Замка, которая ему была уже очень хорошо знакома. Отсюда он мог проделать дальнейший путь, не выходя на открытые участки.

Темнота, столь неожиданно объявшая Замок, казалась давящей и удушающей. Проходя по уже освещенным коридорам, он видел, как тут и там собирались группы людей, всматривающихся в преждевременную ночь. На их лицах было написано выражение удивления и даже страха. Странная прихоть природы, словно черными повязками, укрыла солнце, уже клонившееся к западу, и наполнила атмосферу удушающим напряжением, которое казалось порождением отнюдь не только материальных причин.

Для того чтобы рассеять неожиданно опустившуюся темноту, были зажжены все имеющиеся фонари, светильники, свечи и лампы и использованы все возможные импровизированные отражатели света – стеклянные, жестяные, золотые подносы и тарелки и даже медная посуда, которую тщательно начистили.

Бесчисленные свечи плакали горячими восковыми слезами; их пламя, как крошечные флажки, подрагивало в потоках воздуха, непредсказуемо менявших направление. Тысячи фонарей и ламп как с обнаженными фитилями, так и прикрытые цветными или прозрачными стеклами, горели желтым, фиолетовым, травянисто-зеленым, кроваво-красным и даже сероватым светом. Горменгаст изнутри засиял красками рая – или ада. Эти краски были райскими или адскими в зависимости лишь от того, кто воспринимал их. Один видел адские огни; другой – сияние небесного Иерусалима; третий – радужное сияние перьев серафимов; четвертый – поблескивание чешуи сатаны.

Щуквол, быстро двигавшийся в этом световом калейдоскопе, слышал, как дождь все набирает силу. Он добрался до своего рода перешейка между двумя большими частями внутренни