Book: В Безбожных Переулках



В Безбожных Переулках

Олег Павлов

В безбожных переулках

Купить книгу "В Безбожных Переулках" Павлов Олег

Они подобны детям, которые сидят на улице, кличут друг друга и говорят: «Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам плачевные песни, и вы не плакали».

Лука 7; 32

Киевский дедушка

В детстве я любил «брежнева» – лет с пяти умел узнавать его изображение на экране телевизора, чувствуя, что это важный для всех человек. Откуда он являлся и даже кем был, толком я не понимал, но если впускали в комнату, где в углу возвышался цветной телевизор, когда дедушка смотрел на сон грядущий программу «Время», то ожидал всегда лишь его возникновения: знал, что он есть и скоро обязательно придет. Телевизор в доме у дедушки можно было включать только с его разрешения. Он отдыхал, сидя в кресле у журнального столика, откуда светила лампа, и парил ноги. В комнате плавал мягкий полумрак – он не любил яркий электрический свет. На лице мерцали «окуляры» – очки, что увеличивали, как лупы, его глаза и отражали в полумраке экран. Телевизор светился, похожий на окно в ушедший день. Дедушка днем делал одно и то же: ходил. С утра по красным и прямым, как его генеральские лампасы, ковровым дорожкам здесь же, в квартире, пока не уставал. А еще нахаживал многие километры по аллеям парка. Возвращался к обеду, принимал пищу, отправлялся на покой в свою комнату. Дремал, пробуждался второй уж раз на дню и до ужина опять отправлялся на пешую прогулку по аллеям. Он оставался дома, если шел дождь, но и тогда все равно облачался в костюм, надевал шляпу и расхаживал по коридору в хмуром ожидании, с зонтиком в руках. Если дождливым был весь день, он менялся в настроении так, будто простужался и заболевал. Удалялся в комнату, куда можно было заходить только бабушке, ложился на диван, и было слышно сквозь стенку, как диван стонет да скрипит, потому что дедушка не находит себе места: то встает, то ложится, а если лежит, ворочается.

Прожитый с бодростью и со здоровьем день настраивал дедушку на самый мирный лад. Программу «Время», наверное, смотрел он, чтобы встретить ведущих, потому что ласково здоровался с ними, называя как своих домашних по именам, когда появлялись на экране. Бабушка хлопотала у его ног, подливая в таз то погорячей, то холодней, если жгло. Потом усаживалась на край дивана и всё забывала, начиная то охать, то усмехаться, слушая новости. Стоило диктору или дикторше произнести слова: «Леонид Ильич Брежнев», как дед восклицал: «От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь...» «Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?» – подавала голос бабка. «Эх, вы, сани, мои сани, сани новые мои! Много знаете вы сами...» – смеялся дед, чтобы позлить ее. «Уж знаю, Ваня, самка ты лучше помолчи». Если в телевизоре всплывало бровастое с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: «Ну здравствуй, Лёня...»

Я понимал, что он не любит «брежнева», и слушал эти разговоры с ощущением тайной власти своей над дедом. Но меня пугали, усмиряли не Брежневым, а каким-то дедом Бабаем. И Бабая для меня оживил он, мой дедушка, «киевский», как я всегда про него говорил: «Летом я был у киевского дедушки», «киевский дедушка мне подарил»... Киевский он был потому, что жил в Киеве, на улице Шамрыло. Если я хвалился или защищался во дворе, то говорил: «Мой дедушка генерал милиционеров». Или говорил, понимая, что сказал неправду, но изо всех сил желая, чтобы это так было: «Мой дедушка дружит с Брежневым».

Дедушка Ваня, он же «генерал Иван Яковлевич Колодин», как величал сам себя, когда говорил по важным делам с трубкой телефона, которую мне также под страхом, что придет за мной Бабай, запрещалось отчего-то брать в руки. Деду был известен каждый мой шаг и все поступки, которые я совершал, но тотчас о том же узнавал и Бабай. Жил он, Бабай, всюду, где было запрещено мне ходить. В темном сыром подвале, куда уводила лестница на дне подъезда – в бомбоубежище. На аллеях, в овражках и перелесках или у прудов парка. Как и все дворовые, я все же бегал тайком через улицу, где трусили яблони в заброшенном саду, окружавшем единственный во всем парке тоже заброшенный, большой каменный дом. Или, если хватало храбрости, отправлялся совсем уж далеко – туда, где жили на деревьях белки, и приносил для них яблоки. Но только прибегал я домой, стараясь даже виду не показать, как выглядывал из-за портьеры дедушка и всё уж знал. «Я же тебе говорил, не ходи со двора, не бери чужих яблок... – вздыхал дедушка. – Всё. Идет, идет за тобой... Пропал ты, внучек... А я ж тебе говорил!»

Зная, за что такое наказание, я редко когда успевал подумать о нем, нарушая дедушкины запреты, зато в ожидании наказания страх овладевал душой до того, что я в слезах молил дедушку не отдавать меня Бабаю. Дед всегда охотно соглашался спрятать меня и командовал залезть под огромную двуспальную кровать в одной из комнат, под которой после лежал я не один час, если удавалось ему все это проделать втайне от бабушки. В другой раз он говорил с Бабаём обо мне по телефону, сообщая тому, что я уехал домой в Москву, а за это несколько дней сидел я послушно в квартире и не просился гулять. Или отправлял опять же в комнату, сидеть в ней тихо, а потом заявлялся, когда был я уже ни жив ни мертв, и сообщал, что Бабай на этот раз не пришел.

В ожидании этого прихода я прощался с жизнью, не в силах осознать иначе той вечности разлуки, когда навсегда теряешь свой дом, родных, воображая пустое запертое жилище Бабая, где нету ничего, кроме, быть может, его собственной лежанки, и куда дед этот, у которого ничего больше в жизни не было, даже своих внуков, утаскивал еще до моего рождения многих и многих грешных несчастных детей. Дедушка рассказывал, что детей, которые никого не слушались и попадали к Бабаю, никто уж не мог потом отыскать и спасти, а сам Бабай никого никогда не прощал: пока ты хорошо работал для него, во всем ему подчинялся, он оставлял тебя жить, а если снова не слушался или плохо делал, что он приказывал, то заживо съедал. И тогда наступал черед следующего. То есть вот и мой давно уж наступил черед. Со мной Бабай долго ждал и долго жил один, без прислуги, отчего с каждым новым днем делался голодней и злей... Бывало, напуганный дедом, лежа в дальней комнате под диваном в ожидании прихода Бабая и слыша, как дедушка бреется или ходит на кухню узнать про обед, я не понимал: почему же не горюет он, что Бабай идет за мной?

Потом, когда он же оказывался моим спасителем, все эти мысли улетучивались и я любил дедушку больше всех людей на свете. Но при мысли о Бабае в моем воображении рисовался не иначе как родной дед: каменнолицый, бровастый, громко хохочущий да всесильный – такой всесильный, что все милиционеры Киева улыбались и кланялись ему. Я же знал одно всесильное слово – «брежнев», которое даже на дедушку имело действие, непонятное мне, но самое надежное, стоило только произнести: «А я про тебя брежневу скажу...» Дедушка на миг замирал, потом пристально, чуть презрительно глядел на меня как на чужого, обходя, бывало, целый день как вредную, кусачую собачонку.

Дедушка, конечно, не думал, что, стращая меня Бабаем, пугал самим собой. Самый ужас был, когда он наряжался и гремел орденами. Одевала его как маленького в эту броню из орденов бабушка – так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого ее любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Облаченный в мундир, дед стоял посреди комнаты, на узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато-серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки – «чоботы», как величал он обувь, любя давать вещам такие простецкие юродивые названия. Он давно ничего не умел делать сам или боялся делать, в страхе за свое здоровье, так что даже разувала и обувала его бабушка. Без ботинок он не позволял себе ступить и шагу, хоть и по ковру, потому что боялся простудиться. И сердился, когда бабка, не начистив их еще с вечера, начинала чистить обувь у него на глазах: плевала в щетку и со всеми силами душевными, угрюмо, даже зловеще, погружалась в грязную работу, заставляя дедушку киснуть да уставать. «Са-аня! Са-аня!» – звал он упрямо, но и жалобно, или давал указание позвать бабушку: «Скажи – дедушка ждет».

Я бросался все исполнять и в три шага наскакивал на бабушку, которая от капризов деда уже теряла терпение: «Ну что тебе еще надо? Вот сам чисть свои ботинки, а я не буду!» Дедушка пугливо и покорно отступал, поучая меня для равновесия мешавшихся в его душе чувств: «Сыночек, ну что ты, что ходишь?.. Иди-ка на балкон, подыши воздухом, тебе это полезно будет для здоровья...»

Но через минуту он успевал подумать, что на балконе в сундуке береглись его рыболовные крючки, лески, грузила, и осеняла его мысль, что я могу туда залезть.

И вот слышалось нервное, капризное: «Внучек, уйди с балкона, там дует! Уйди, а то простынешь! Саня, скажи, чтоб он там не ходил...» Эту жадность окутывала, прятала в деде своим жирком забота, но даже в самых малых годах я понимал, что дед не заботится обо мне, а боится за лески свои да крючки.

Боялся, что самому не хватит, даже крючков. Дедова жадность обижала меня, и я плакался, покидая укрытие балкона: «Жалеешь, дедушка, крючков, а их вон как много...» «Нет, не жалею, – сам обижался дед и упрямился. – Ты не знаешь, какие крючки бывают острые, какие они опасные... Спроси вон у бабушки. Саня, скажи ему...» «Да брешет он все», – запросто вступала та в разговор, хотя сама была еще большей экономкой, чем дед. «Ты ему не верь, не верь... Это ему жалко. Жадный он! – И с охотой, не иначе обиженная давеча его допросами, куда она столько потратила, произносила пугающий деда, торжественный приговор: – Тьфу ты, черт не нашего бога, про всех, про всех ведь боишься, что у тебя возьмут. Даже на внуков родных! Я те вот что скажу – вот она, зараза эта, жадность, тебя и погубит! Вот ничто, а жадность – так точно!»

Дед очень опасался другого: чтобы не умерла она раньше, чем он, хоть бабушка была младше на десять лет. Своим здоровьем он любовался, гордился, не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но вот что она не доживет до глубокой его старости – это деда угнетало и мучило. Он не находил никакого решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить уж и в мыслях не мог. Своим здоровьем, то есть безалаберностью и равнодушием к себе самой, бабка его поэтому сердила. Мог разволноваться, если чихнула, – тут же звонил в госпиталь, готов был положить на обследования, укутать в самые теплые одежды, только бы снова стала здоровой.

Бабушка Шура жила однообразной жизнью, делая каждый день одно и то же. Хоть дед получал паек и с коробкой продуктов приезжали на дом молчаливые крепкие мужчины, похожие на фельдъегерей, она с утра первым трамваем отправлялась на базар. На базаре можно поторговаться, купить дешевле и самое свежее, и к тому времени она не могла жить без базара, где крикливо общалась с торговками, а по дороге в трамвае узнавала все новости, с удовольствием погружалась в соседские сплетни хохлушек, ругая заодно с ними весь свет. «А вы почем курочку брали, гражданочка?» – тянулась она ко всякой бабке, если замечала, что у той из авоськи торчит желтая скукоженная куриная лапа или свесилась голова с гребешком. В Киеве все любили курочек и отправлялись за ними на базар. Дед сердился, потому что терпеть не мог вида крови, а она называла мороженых кур «дохлятиной». Деда коробило и пугало то, что происходило на кухне, но мне это не казалось противным или страшным, и, узнавая, что бабушка утром поедет на базар за курицей, я перед сном упрашивал ее не готовить бульона без меня. Ей нравилось мое любопытство и то, что не брезговал кушать ее бульон, о котором она рассуждала как о самом полезном для здоровья. Я не замечал даже самой курицы и всего, что совершала с ней бабка, любовно заговаривая «рябуш-кой», до того момента, как умолкшая разом птица с фонтанчиком крови вместо башки выпархивала прямо из-под топора и проносилась безмолвно по кухне, после чего падала у ее ног. Бабушка говорила – «засыпала» и была довольна, что какая-то беспокойная злая сила, жившая в курице, вышла теперь уж прочь и не испортит ее добренький целебный бульон.

Она все готовила на маленьких сковородочках и в маленьких кастрюльках – не любила оставлять обеды киснуть в холодильнике, а может, ей и легче было всегда от постоянных каждодневных забот. Ели мы по отдельности от деда, после него, никогда не сидели за общим столом. Дедушка ел долго, потом, выходя из-за стола, сам всякий раз заглядывал в комнату, где я был, и отсылал на кухню, чтобы поел. Я садился на его нагретое место, и бабушка подавала уже мне. После всех хлопот она отдыхала, читая газеты. Читать газеты она тоже любила. Но даже газеты читала только после мужа. Дед приходил с прогулки, обедал и наконец спрашивал: «Саня, есть ли свежая пресса?» Забирал газеты в свою комнату, за чтением их, лежа на диване, и засыпал. Пока он спал, дремала и она, свернувшись калачиком, как любила спать, делаясь маленькой, похожей на ребенка.

Комнату, в которой мы с ней жили, занимала старая двуспальная кровать из ореха, так что место оставалось лишь для двух кресел у столика в углу и книжных шкафов у стены. Так как дед не интересовался книгами, по книжным шкафам лазил я вдоволь, хоть и не умел читать. Книги для меня были как кубики, я в них играл, и никто этого не запрещал. Дед будто забывал про эту комнату. Он мог часами расхаживать по коридору, совсем близко, и проходить всякий раз стороной. Двери в комнатах были распахнуты, и хоть их занавешивали тяжелые бархатные портьеры, дед всё и всюду в квартире слышал. Я тоже слышал звук шагов за портьерой и, бывало, неожиданно спохватывался, не слыша мягкого шарканья его тапок по ковровой дорожке. Поднимал глаза и видел с удивлением, что дед молчаливо наблюдает за мной в щелку из-за портьеры, стоит за ней, будто прячется. Если я играл в это время с книгами, то слышался его слабый голос: «Читаешь, внучек? Ну читай...» Если просто лежал и ничего не делал: «Лежишь, внучек? Ну лежи...» После он удалялся, оставляя томительное ощущение, что еще стоит за портьерой, хотя по коридору из стороны в сторону снова блуждали шаги. Было трудно понять и даже почувствовать, о чем думает дедушка. Он ничего не говорил прямо, затаивал ответы на вопросы, даже самые, казалось, простые, притворяясь добреньким, и незаметно избавлял себя от общения.

У бабушки же всё делилось на то, что она любит и не любит. Если что, она так и говорила с жестокостью в голосе: «Я этого не люблю...» Наверное, дед потому относился без шуток к ее приговорам, что бабушка и была в прежней жизни судьей. Своего она добивалась такой судейской чужеватостью в голосе, перед которой он сдавался, чтобы скорее сделалась снова доброй, родной и послушной. В семейных альбомах много я видел однообразных фотографий прошлых лет: широкий стол, накрытый сукном, с графином посередине; три строгих человека – всегда только три, стоя или сидя за столом; однако завораживали не люди и вся их кладбищенская торжественная строгость, а стулья под ними – тяжеловато-черные, будто чугунные, с высокими спинками, похожие на трон. На фотографиях разных лет, от самых старых, водянисто-блеклых, до блестящих глянцем, на которых бабушку я видел уже узнаваемо седой, менялись люди, их одежды, да и выражение лица бабушки. На старых фотографиях она была самой молодой, сидела не в центре, а скромненько с краю, одетая в потертый то ли пиджак, то ли френч, тогда как за столом восседали самодовольные военные мужчины и похожие на них женщины – такие же самодовольные толстухи, гладко и с иголочки одетые в плечистые пиджачки, с пышной лепниной причесок на головах. Были фотографии, где она стояла одна, в полный рост с худой крепенькой папкой в руках, как бы читая, погруженная в нее с угрюмым сосредоточенным выражением лица чистильщика. Лицо молодой бабушки было неуверенным, но и цепким, жестоким: жестокость впивалась в него и делала его свет неживым, стальным. Однако чем старее бабушка была на фотографиях, тем добрее – на лице теплилась чуть заметная улыбчивость, снисхождение, похожие на грусть.

С бабушкой я привык засыпать под звуки радио в темноте. Она любила слушать радио. И купила даже особенные приемники, себе и деду, которые удобно было взять в постель, маленькие и с длинным шнуром, что подключался к радиоточке на кухне. Она лежала с приемничком на своей половине, вздыхала, зевала, охала, затихала вдруг в один миг. Под ухом у нее еще шептал приемник, играла тихая полуночная музыка для радиослушателей, или дикторы досказывали последние новости о событиях за рубежом и в стране. Потом в ночи громко звучал Гимн Советского Союза, без слов, одна лишь музыка, точно некому уж было и петь, потому что все в нашей стране спали. Радио умолкало. Комната погружалась в кромешную тишину. И если я вытерпливал до этого часа, то поскорее засыпал, чтобы не оставаться в ночи одному. Будил бабушку приемничек. Будил гимном Советского Союза. Бывало, и я пробуждался от его новых – бодрых, громких звуков. Видел комнату, уже залитую нежным утренним светом. Слышал, как зевает, охает, вздыхает, вставая со своей половины кровати моя бабушка, и, зная, что еще долго буду спать, прежде чем она разбудит меня по-настоящему, с блаженным покоем возвращался в свой сон.



Дом на проспекте

Вначале был телевизор. Первое, что помню, – это черно-белая картинка, где всё двигалось, издавая звуки, привлекательные на слух. Я глядел в ее сторону и затихал, отчего телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не шли передачи; выключали, когда засыпал. Когда клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от удивления. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги, как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда, наконец, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной. Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся опасной нянькой, перенесли ящик в другую комнату и держали дверь в нее закрытой. Но, научившись ходить, я без труда проникал в эту комнату. Телевизор включался... Бывало, я прислонял лоб прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и, ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и белых точек. В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих – на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в квартире.

Отчетливо помню, как озираю нашу комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить этот простор или от него же спрятаться. Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда норовил куда повыше, откуда всё уменьшалось, но на высоте как стужей охватывало и отнимались руки-ноги. Больше всего любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком – это был фонарь на динамо-машинке. Добывая из него свет, сколько хватало сил, уставал, и когда укрывалище погружалось в темноту, порой тут же в изнеможении засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери.

Я думал, что знаю маму – и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. Все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Сестра спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью – наша с мамой кровать была на другой стороне комнаты. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел.

Что-то всегда разлучало нас, будто и росли в разных местах, порознь, – а не под одной крышей. И порой мучила мысль, что уже маме я могу быть не родным; подкинутым кем-то, найденным где-то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что родным людям станет можно вдруг прожить без тебя.

Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, похожие на бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда не открывали окон. Грязные и пестрые ручьи из машин текли в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту.

Наша квартира не запиралась на замок: однажды выломанный, беззубый, существовал он только для видимости. Но никто чужой не мог бы проникнуть в подъезд, где днем и ночью дежурили консьержки. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще одинокий вояка Иван Петрович и лысеющий тунеядец Стае с женой по имени Рита. Это были люди пьющие и вечно безденежные, неправильные, что нарушало покой и устои дома. Они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях. Сонмы других жителей, бесшумные и невидимые, возникали, когда наезжала моя бабушка Нина. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Шумная, тучная, стремительная, она принималась за все хвататься. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Стоило ему набуянить, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мама не желала с ней разговаривать и вместе со мной и сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь бабушкины окрики. Потом она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили «израилевские», «казинниковы», «люрюхины», – кого сама же просила шпионить за своим сыном. Могла одарить и так обязать помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости докладывали о его жизни. Потом она ходила по соседям и замаливала его грехи – отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто ругалась с этими людьми. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопнув дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью, будто бы спрятав себя настоящего в расшатанной, кривой фигурке.

Обычно, когда обо мне забывали, я вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам – соседские двери. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением – серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их тоскливый душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Лифт уходил туда, где я никогда не был, – высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой глубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть.

Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери – высоченные, из двух массивных створок – двумя исполинами стояли на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. «Кто там? – раздался откуда-то спокойный ровный голос. – Варвара Ильинична, погляди, что там такое?» У меня не было духа бежать, да и голос этот поймал, как мушку, в свою паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня – на комок живой в углу – то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать что-то неловкое. «Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!» «Мальчика? – Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал: – Нины Ивановны внука? Ну веди его, веди же, я хоть на него погляжу...»

Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. «Проходите, дорогуша... – пролепетала она. – Проходите, проходите, мы вам очень рады... Будем знакомиться...» Я очутился в комнате. Посреди – круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур, будто бы окружая светом, отчего и сама комната казалась круглой. Воздух в ней был ощутимо сладковатый. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: «Ну здравствуй...» Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное – я его попробовал – засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть всё в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни – и все вещи были такие же старенькие, как и эти старые люди.

Вдруг старик велел решительно что-то принести. И на стол водрузилось нечто диковинное. «Это микроскоп... Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку... Такс... А теперь погляди...» То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп крупинку сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов.

Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо.

Казалось, что в этой квартире больше никто не живет. Я стучал в нее кулаком, если проходил и вспоминал о стариках. Но однажды поднимался по лестнице и увидел, как из этой квартиры вышли спокойно люди: мужчина и женщина. Мысль, что в этой квартире могли снова жить, была мне противна. Я отчего-то понимал, что старики уже не знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что если бы они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в нее, взяли себе чужое, может быть, даже микроскоп оказался в их руках. После я много раз видел, как они входили и выходили, похожие в моем воображении на воров. В этой семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг отвращение и даже злобу, а он прятал глаза или это так мне чудилось.

Во дворе дома почему-то никогда не гуляли дети. От того, что я всегда слонялся по двору один, он казался временами местом наказания. Я не знал, что такое битье, даже окриков. Наказанием для меня было молчание матери, а самым строгим – это когда должен был оставаться один в комнате. В одиночестве я чувствовал только тоску, забытость. В такое время хотелось лечь и уснуть, чтобы жизнь проходила сама собой, будто и без меня. Ощущение, что сделался вдруг никому не нужным, рождало растерянность и то состояние, когда мучительно не находишь себе применения – даже своей сделавшейся какой-то нестерпимой и жгучей, будто слезы, любви ко всем, кто отгородился от тебя за стеной. Я не понимал, за что бывал наказан; понимал лишь всегда, что прощен, когда мама звала к себе, целовала и успокаивала разрыдавшегося с концом наказания, все время которого, как это чудилось, теперь уж она должна была искупить жалостью и лаской, раз так долго не хотела пожалеть.

Стены домов делали двор глухим, но и гулким, похожим на дно колодца – со всех сторон двор окружали стены.

Одна стена была вечно чужой – отвесная, мертвая, без единого окна в замурованной кирпичной кладке, она возвышалась с тупым равнодушным выражением. Даже задирая голову ввысь, мог я увидеть только ее же грязно-желтый кирпичный свод, откуда бы ни глядел. Можно было пройти прямо под ней, почти по кромке фундамента, царапаясь плечом за ее кирпичи, ощущая над собой какую-то зыбкость, будто вся она могла в одночасье опрокинуться.

Во дворе жил свой ветер, что выдувал из воздуха пустые стеклянные колбы и потом ронял, отчего и слышался временами будто бы звон разбитого об асфальт стекла; гремел гневно нищим мусором, каждой жестянкой или склянкой и холено обтекал желтушную позолоту домовых серпасто-молоткастых лепнин; бился с грохотом о дубовые запертые двери дома, ворота – и проникал сквозь щели, дыры, гуляя после с хозяевитым гулом по этажам.

Моими друзьями были деревья, что росли во дворе, – липы и дуб. Я знал каждое, от какого-то чувства, бывало, припадал к стволам, стараясь их обнять. Дуб, уж точно, был на свете еще тогда, когда не было ни этого двора, ни дома; я ходил вокруг дуба, будто по дорожке, что могла куда-то увести, и не понимал, где же ее начало и конец. Они то гудели, то хранили молчание под высоким покровом своих же разлетевшихся по небу ветвей, оперенных листвой. И будто слетались в разное время года разные стайки, то нежно-зеленые, то рыжие и ярко-красные.

Когда листва замертво опадала, деревья походили на пустые разоренные гнезда. Голые сучья, хворост ветвей черно испещряли небо над головой. Ветер злился, кружась как на чертовом колесе, листья оживали, взлетали невысоко от земли, тоже кружились.

Завораживало все живое. Порой вдруг я нападал на такое не известное мне существо, отколупывая кусок гниловатой дубовой коры, под которым оно тайно от всех жило. Жук вдруг с жужжанием на моих глазах взлетал в небо, волоча коробчонку своего панциря на тоненьких, выскочивших из-под него мушиных крылышках. Или являлась сороконожка, похожая на множество человечков, что не бросались врассыпную, а дружно, как по команде, устремлялись бежать к одной цели. Чудилось, что в них-то есть сила да могущество, а вот я сам слаб: живущий в стенах громадного серого дома-дерева, будто в расщелине коры, человечек, что появился на этот свет не просясь – так вот, как обнимал не спросясь деревья, в которых, оказывалось, живут они в своей тайной склизкой гнильце.

Если бродил по двору в темноте, к примеру, зимой, когда смеркалось, сотни вспыхивающих окон моего дома, и почти близко и очень высоко, делались похожими на звездочки, слезясь в глазах, завораживая до щемящего озноба. Свет в окнах будто бы выставлял из них стекла. Делалось не по себе от ощущения их распахнутости холоду, но тянуло заглянуть в каждое окно, в каждую сделавшуюся осязаемой ячейку, подающую признаки жизни за шторами или просто на свету, как если бы можно было там где-то незаметно приютиться. Было еще ощущение: никто не знает о том, что я есть, будто и не существую в тот же самый миг, когда все это существует по ту сторону от меня, где так много жизни и света. И я бежал, не помня себя, домой, оказываясь в тепле, просил всюду включить свет, отчего квартира, где в одной комнате обычно светила лампа на столе у сестры, под которой, уединенная ее свечением, она делала школьные уроки, а в другой, где жил отец, горел свечкой у изголовья его кровати старенький торшер да мерцал экран телевизора, вспыхивала вдруг как новогодняя елка.

Праздники

He помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и вот жил без ощущения этого праздника начала новой неведомой жизни. Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как живое существо – взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая, колючая, вышиной под потолок.

Вдруг в комнате гаснет свет – и загорается огнями елка, и горит багрово-багрово наша родная звезда, бросая на весь потолок огромный алый пожар. А где-то, ставшие тенями в его отблесках, мои родные: мама, папа, сестра. Слышу смех отца – тянет меня к елке, к огню этому, который он сам устроил и хочет, чтобы это видел сын. Но я почему-то реву, и мама меня у него отнимает. Он резко, обиженно что-то выкрикивает, включает в комнате свет, как будто срывая с нее какой-то покров. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает стекляшками, словно наказанная и поставленная потому в угол, поблекшая сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты – она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда бы он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, – а я стою одиноко в дальнем от него углу, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла, но это вдруг отца смешит, и он громко-громко гогочет и уже не хочет от веселья курить. Возвращаемся в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и зажигает для меня елку снова, и я терплю – гляжу на эти брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы. Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную руку – и вот я сильней своего страха, сильней этого космоса колких быстрых огней!



Когда обо мне забывали, где я есть, но и сами – и мама, и сестра, и отец – куда-то пропадали из моего сознания, снова и снова надо было попасть в ту комнату, где в пустоте мерцали на елке гирлянды огоньков. Было ощущение, что никто в этой комнате больше не живет, даже отец. Я засыпал с матерью в одной кровати и просыпался с ней, и здесь же, в нашей комнате, в маленькой, жила с нами сестра, а отец почему-то редко когда входил в нашу комнату, и найти его было можно только на той половине квартиры. Но и своя комната, казалось, была ему до того ненужной, безразличной, что, раз потушив в ней свет и заставив гореть на елке гирлянды, он забывал о них или не хотел вернуть комнате привычный ее облик. Я заглядывал в ее заброшенное полутемное пространство, пропахшее куревом и высвеченное радужно огоньками. Только кругом елки роилось что-то живое, теплое, манящее огоньками и радостное само по себе. Попадая в комнату, помня, как мы были в ней вместе с отцом, в конце концов я залезал под радужное облако огоньков, чуть не под самую елку, где дышал терпким смолистым духом и затаивался, начиная вдруг осознанно переживать то время, когда никто обо мне в нашей квартире не помнил. Возможно, проходили даже часы, прежде чем обо мне спохватывались. Звала, искала мама, а я молчал. Заползал глубже под еловые ветви и видел, как мама входила в полутемную комнату, и голос ее был уже таким громким, словно говорила над ухом. Но раз или два она под елкой меня не нашла, и я со слезами сам бросался за ней, выкарабкиваясь на свет из темноты, будто из ямы. Почему-то ясно я чувствовал, что не буду ей нужен, если не брошусь к ней сам, сам ее не отыщу.

Лет с шести в мои дни рождения мама водила меня в главный «Детский мир»; казалось, в этот дом – изнутри такой же огромный, что и снаружи, – никто просто так не мог попасть, и в толпе детей представлял я, будто у всех был день рождения и каждый получил право выбрать себе здесь подарок на десять рублей. Это были, наверное, большие деньги в семье, где отец вечно не работал. И я привык, что подарок заменял или искуплял праздник, ведь в тот день не было семейного застолья, да и некого было собирать. Своды огромные зала отнимали у меня речь, длинные очереди теснили от прилавков зевак. Мама протискивала меня сквозь толпу, чтобы я посмотрел на игрушки. Но я видел, что мальчику купили автомат, и тут же хотел такой же. Или луноход. И всегда продавались еще солдатики, буденовцы, рыцари, морячки.

Когда приходили праздники, было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Бывало, наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. До ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили в поисках друг друга глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых веяло чем-то холодным. Можно было наткнуться на судорожные парочки то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь своим появлением.

Мой любимый праздник приходил весной – в день, когда мама не будила в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, – и все остались дома, как если бы заболели. Ощущение свободного, как подарок, дня с первых минут просветляло это утро.

С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По нему проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди – сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто бы вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на платформах вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, облетающих воздушный шар, и огромные портреты «Ленина», «брежнева», с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками «Ура! Ура!», звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник исчезнет. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме всё еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова успевал увидеть из окна, как исчезает праздничная колонна. А потом включал телевизор; и когда на экране возникала замершая Красная площадь, парящие безмолвно знамена, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, ступали на площадь. Просыпался отец, закуривал, и так – молчаливо, лежа на кровати – курил одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом «Примы», тяжело-дремотно, по привычке, глядя в телевизор.

Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало легкости, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. А со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.

Новая жизнь

Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртку, брюки.... Облачившись дома в школьный костюм для примерки, я не дал его с себя снять, и маме, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда усну; она сняла костюм со спящего. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него залезть. Он искал щенка посреди ночи. Мама зарычала на него, чтобы убрался прочь. Сестра сонно привстала – и застыла. Я жался к маме, потому что и она крепко прижимала меня к себе, защищаясь от отца. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него – это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я пошел в первый класс.

Щенка в дом принес отец. Подобранного где-то на улице. Я радостно схватил его и тискал. Но вдруг скулящий комочек пачкается на моих коленях, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме, на кухню. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, но лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, чувствуя стыд и унижение. Мама уводит меня, переодевает в сухое. От сухих, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача – сухое, бумажное. Щенок ползет ко мне, противно попискивает. Лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Но вдруг мне становится его жалко. И меня мама не наказала и даже не отругала, и я получил даже больше ее любви за то, что оказался так жалок, как жалок стал уже в моих глазах этот слабый глупый щенок.

Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной.

Мама измучилась ухаживать за щенком, а если была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно. Разве что поселилось рядом еще одно живое неприкаянное существо, которому было плохо. Только подобранная где-то отцом собачонка не молчала, как все в доме, а скулила, пищала, не умея лаять.

А потом, похожий на подарок, в нашей комнате появился холодильник. Белый, гладкий, внутри просторный и светлый, будто целая квартира. Он пах так, как пахнут новые вещи – и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда я открыл его дверцу, то обнаружил, что внутри как будто хранился свет, освещая просторную пустоту. Спрашиваю маму: чье это? Она отвечает неожиданно: «Наше», и я сразу почему-то понимаю – это то, что не принадлежит «ему». Если и слышно, то только так, почти как о предмете: «он», «его», «ему»... Он больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг «его шкафом», «его ковром», «его холодильником»... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах.

Мама подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет «новая квартира»... Слышу о новом и новом – «новая школа», «новая жизнь». В школе я оставался после занятий до вечера, там же завтракал, а потом обедал в школьной столовой.

В тот день мама пришла за мной в школу раньше времени. Мы с ребятами играли в школьном коридоре прямо на полу паркетном в настольный хоккей, и я вышел виноватым перед самым приходом ее: закатил нечаянно шайбу под дверь чужого запертого класса и лишил всех игры. Мама сказала, что мне надо проститься с учительницей и с ребятами, а я все еще старался просунуть руку под запертую дверь, в щель, куда пролезали только пальцы, будто мог достать шайбу: и мне не хотелось прекращать игру. Но дети вокруг замолчали и глядели почему-то с завистью, что я, оказалось, от них уезжаю.

Во дворе у дома тарахтел грузовик. Мама подняла меня в кузов, а там уже ютилась сестра, и собралась, набилась тесно вся наша старая комната. Грузовик тронулся, поехал. Кузов заходил ходуном. Как в окошке, за пологом, что вздувался от ветра, замелькали дома, люди... Когда полог опускался, кузов заполнялся темнотой, в которой было слышно сквозь гул, как скрипит да шатается наша комнатка, а в ней, в глубине, дышит натужно мама, сдерживая спиной стенку из мебели. Все, что у нас было, и даже мы сами, оказалось, уместилось в одном этом кузове. Только стыдясь матери, не желая дать ей почувствовать свою слабость, отчаяние, я не заплакал и не заскулил от этого неожиданного беспощадного чувства тоски и нахлынувшего потрясения, что мы лишились дома и едем неизвестно куда, точно обманутые, брошенные.

Дом наш новый походил на парафиновую свечку, закопченный и оплывший так, будто свечку уже порядком пожгли. Двором была открытая асфальтовая площадка перед единственным подъездом с густо окрашенной масляной коричневой краской дверью. Двор окружали кусты. В глубине, за кустами, куда уводила проломанная через них тропинка, виднелись дощатый стол и две скамьи, где резались в карты подвыпившие мужики, оглашая двор то радостным смехом, то злой матерщиной. На них, утихомиривая, порой кричали еще похлеще бабки, что чинно, рядком сидели на скамейках перед подъездом почти в том же количестве. Может, это и не бабки были, а такие старые их жены, но показались они мне старухами, и не было видно близко с ними детей. Двое грузчиков взялись выгружать нашу мебель; один потащил на спине наш новый шкаф, а другой холодильник. Картежники умолки и выглядывали поверх кустов. А бабки оглядывали с ревностью маму и сестру. Одна нарочно громко гаркнула: «Глянь, приехала! Теперь мужика-то по новой надо искать!» Народец засмеялся, довольный. После с любопытством пялились на мебелишку и вещички, что, будто голое, оказывалось у них на глазах. Обсуждали креслица, гарнитур. Были довольны – что все худое, бедное, опять смеялись. Люди эти отчего-то безошибочно чуяли, что в ответ лишь смолчат.

Наша новая квартира – на первом этаже; узкий, как приступок, коридор; кухня – голые стены и кафель делали ее похожей на что-то больничное; две смежные комнаты, меньшая из которых смогла вместить в себя только диван и шкаф – ее заняла сестра; а вид из окон – кусты да деревья, растущие так близко к окнам, что до них легко было дотянуться рукой. Мама радовалась, смеялась: она сказала, что всегда хотела пожить в тиши и чтобы весной и летом окна утопали в зелени. В квартирке было сыро, темно; чудилось, въехали во все чужое да поношенное, от совмещенного санузла до обоев. Остро я почувствовал в ней неожиданно даже не свое одиночество, а мамино, и ее бессилие, которое она старалась скрыть: в ее жизни стало еще больше того, чего она не могла, не умела одолеть – перед чем была бессильна.

Наш с ней диван от переезда разрушился, равно как и у половины мебели что-то ломалось и отваливалось, стоило ее тронуть – у дивана оторвались с креплений боковушки, так что пришлось опустить его на пол и, даже раскладывая, спать будто на полу. Жили без штор, так как их было не на что навесить, – прежние хозяева увезли свои карнизы, и мы, когда темнело, не включали поэтому свет, ходили в темноте. Заглядывали в окна какие-то рожи, пугая до визга сестру, так что переодеваться стало не по себе даже в темноте, и она пряталась для этого в туалете. Я почувствовал, что должен защищать маму с сестрицей; с кухонным ножом в руках караулил окна, ходил из стороны в сторону, наверное, воображая себя солдатом, чем очень их смешил. Вечером, когда они возвращались, мы сидели допоздна на кухне и разговаривали обо всем. Пили чай, играли в карты. Моим домом стала семья, а семьей этой были две женщины. Еще от развода осталось в моей памяти слово «разнополые»; так как мы были «разнополые», нам и досталась квартира с двумя смежными комнатами, а где жил теперь отец, я не знал.

Мама не хотела обязываться у знакомых ей мужчин. Наладить быт взялась сестра. Она и командовала в квартире.

Свою взрослую сестру я никогда не воспринимал как старшую, она и существовала всегда для меня как-то отдельно. Я знал, что она учится в какой-то особенной, «французской», школе и что ее любит мальчик, которого мама и даже она называли почему-то по фамилии: Мясников. Он учился в той же школе и любил сестру много лет. Жил он тоже на проспекте Мира, но в другом доме. Все годы он казался мне одним и тем же человеком – низкорослый (сестра всегда была выше его на голову), стройный, блондинистый, бледный, с нервным румянцем, – хотя из мальчика превращался в подростка, а из подростка превратился в мужчину, но все равно походил на мальчишку, хоть пыжился и даже отпустил бакенбарды с усиками: в тот год он поступил в педагогический институт.

Это и было всем, что я знал о жизни сестры. У меня много было в доме своего, хоть бы игрушек. А у нее ничего своего, казалось, не было, как у бедной; только чемоданчик-проигрыватель и с десяток пластинок она до слез отстаивала как свое, возмущенная, бывало, тем, что я замалевал обложку пластинки или вообще притронулся к этим вещам. Свой письменный стол, у окна, она уже не защищала от меня – все, что хранилось в нем, делалось моей добычей. Она хотела, чтобы мама наказывала меня за то, что я делал с ее добришком, но выходила сама же в ее глазах виноватой, то есть «жестокой» или «жадной». Тронуть меня сестра не смела, ей было запрещено это матерью – могла лишь терпеть до слез обиду и унижение. Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко. Если я вредил ей, то потому, что не выучился с ней что-то делить. Но проигрыватель, маленький голубой чемодан с блестящими замочками, осознавал вещью сестры, если и не частью какой-то ее самой. И я не мог, действительно, к нему притронуться, боясь сломать, как никогда не притрагивался к одной большой пластинке, оскверняя без раздумья любую другую, только попавшую под руку. Это случалось всегда одинаково... На столе у окна горела лампа, тускло освещая всю комнату. Ее учебники, тетради, как одежки, раскинулись в беспорядке у чемодана, установленного здесь же, прямо на столе, и казалось, что сестра от нас уезжает. Печальный голос и мелодия витали в комнате сами по себе, но чем ближе к распахнутому чемоданчику, тем явственней. А в нем кружилась большая черная пластинка, занимая все место и так ярко отражая свет лампы, что слепило глаза. И кружение ее было поэтому мало заметно. Оно тоже скорее слышалось. Как шорох. Я искал глазами сестру, понимая, что она должна быть где-то рядом. Прислушивался, пропуская отрешенно сквозь себя и этот шорох, и печальное нытье большой черной пластинки. И за колыханием занавески улавливал удушливые всхлипы – она пряталась ото всех там, на подоконнике, сжавшись в судорожный комок, удивительно маленькая. Заплаканное ее лицо глядело на проспект, где все казалось бездонным. Сестра слушала голоса с пластинки, а я не понимал этих слов. Не понимая, бывало, помыкивал мелодию, будто она могла что-то объяснить. Но это ничего не объясняло, и тоже хотелось плакать. Обложку этой пластинки, что хранилась у нее на столе, я воспринимал как фотографию. И мне думалось, что сестра разлюбила Мясникова и любит того, чье изображение я вижу. Потом я вдруг слышал, как хлопает дверь, – это убегала сестра. Воцарялась гнетущая тишина. И я взбирался на брошенное ее место, вжимаясь лбом в холоднющее стекло окна, глядя и глядя, порой до самого ее возвращения домой, на бездомный, слезящийся огоньками проспект, ждал, что увижу там свою исчезнувшую сестру.

Каждый приход Мясникова в нашу новую квартирку был мне важен, потому что это приходил мужчина, но Мясников глядел на меня не как на маленького дружка, в чем я нуждался, а как на что-то надоевшее. Мама молчала. Сестра уединялась с ним в своей комнатушке, с одним диваном да шкафом. Он даже ночевал у нас, на полу в ее комнатушке, когда караулил тех, кто подглядывал в окна. И раз подкараулил, близко к ночи: распахнул окно, прыгнул вниз, бросившись в одиночку догонять. Он вернулся из темноты побитый, но хвастался, что это он сам кого-то побил. После приезжал с дружками, уже не один, и тогда-то, наверное, они кого-то отыскали да проучили, потому что в окна к нам больше не заглядывали.

Потом Мясников приехал со своим дедом; тот должен был помочь ему повесить у нас в комнатах шторы. Я сидел на полу и глядел, как они деловито работают там, наверху, под потолком. Где-то близко была сестра. И вот в комнату вошла мама... Не помню, откуда она вошла, возвратилась с работы или уже была дома. Но она, по-моему, не знала, что к нам приехал Мясников со своим дедом. Мама вошла, поздоровалась и что-то сказала, что-то спросила для знакомства, незначащее, быть может, по-женски легкомысленное, и вдруг дед Мясникова ей ответил: «Я не разговариваю с пьяными женщинами...» Они как раз стояли под потолком, дотягивая струну. Мясников шикнул на деда. Но тот усмехнулся и с тем же выражением лица, топорно-грубым, брякнул что-то еще, отчего мама, смолкшая растерянно, вдруг с дрожью, бледнея от гнева, произнесла: «Пошел вон...» Пожилой мужчина слез недовольно и начал собирать инструмент. Мясников зарделся румянцем и с важным видом помогал ему в этом. Они ушли, правда, сделав работу. Сестра со слезами, какими-то надсадными, скрылась в своей коробке-комнате, и мама не заходила к ней, просидела одна остаток вечера на кухне, где много курила и молчала.

После нескольких дней Мясников опять стал приходить к нам. Они закрывались с сестрой в комнате, а я все хотел туда заглянуть, чтобы оказаться с ними. Я тихонько открывал дверь, но Мясников ее тут же перед моим носом захлопывал или выходил и пугал, чтобы я не лез. Но страха я не знал, и никто никогда ничего не запрещал мне в доме делать; наверное, поэтому снова и снова лез, им назло, в комнату. Чтобы я не понимал, они переговаривались на французском. Мне было противно, когда я видел, что он целовал мою сестру, и я замирал от оскорбления, а по-детски – от отвращения даже, когда он трогал ее как свою вещь. Желая от меня избавиться, Мясников давал, бывало, с одобрения сестры мелочь, копеек двадцать, и говорил, что я должен за это сделать: не входить в комнату сестры. Или даже бросал горсть мелочи на пол, красуясь перед сестрой, а во мне вспыхивала жадность, и я ползал в поисках медяшек, разлетевшихся по полу. Потом мучился презрением к себе. Сестра – я чувствовал, презирала меня, как и Мясников, которому нравилось, что я ползаю и собираю с пола мелочь; получалось, что они презирали меня вместе, хотя и по-разному. Но когда сестра говорила, чтобы я отдал ей то, что насобирал, как бы вернул хозяину, – а это случалось, когда ей нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы поехать к своим приятелям на проспект, – то я отдавал, сколько было, сколько уже скопил, чувствуя свою вину перед ней.

Бывало, что она могла прогнать Мясникова, запрещая вдруг так обращаться со мной, и отчего-то опять же плакала. Когда повышали голос, это вызывало во мне только желание еще больше что-то сделать наперекор. Сестру это выводило из себя и как бы унижало, особенно в его присутствии. Как-то она крикнула оскорбительно на меня – и я обозвал ее в ответ, тоже крикнул: «Дура! Дура!» Она подбежала и ударила меня по щеке. И я, как зверек, кинулся на нее; но до этого никогда у нас не было так – так отвратительно, так плохо. Сестра не могла уже сдержать себя, и, придя в ярость, начала рыдать, а тут выскочил из-за ее спины Мясников, и лицо его перекошенное, кулаки сжатые так меня испугали, что я бросился бежать – на кухню, к маме. Я успел только ухватиться за нее, когда за мной вбежал на кухню Мясников, весь багровый, сжимая костистые свои кулаки. Мама ничего не понимала. Он произнес хладнокровно то ли «простите, Алефтина Ивановна», то ли «извините, Алефтина Ивановна», как говорят, когда хотят побеспокоить, и, отцепив меня от нее, как паучка, на ее глазах ударил со всей силой по лицу, так что я, оглушенный, упал на пол. После он сразу попятился и пошагал к выходу, наверное, испугавшись. Хлопнул дверью. Сестра убежала за ним – и снова хлопнула дверь. Мы остались одни. Мама заплакала и стала меня утешать. Меня никогда еще в жизни не били. Не знал я ни боли этой, ни чувств этих, когда тот, кто гораздо сильней, бьет тебя только потому, что захотел этого или посчитал нужным. Мне почудилось, будто я жук или муха, словом, вовсе не человек; слабый, слабый – а ведь я и был слаб, как муха слаб, но думал о себе, как и обо всех людях, считая, что я такой же сильный, такой же в полном смысле человек, что и они, которого никто не может ударить. А главное: меня ударили на глазах у мамы, и даже она ничего не могла сделать.

Той же осенью, когда закончились каникулы, я снова пошел в первый класс, но теперь в новую школу. Два-три раза мама отводила – и приводила сама же домой, чтобы запомнил дорогу. На глазах возникали серыми дырами воздуха, почти деревенского, прямые и короткие улочки, надуманные будто бы ради одних своих названий.

Наш новый адрес был – «улица Седова»; а дальше, что легко было запомнить на всю жизнь: два, два, два... Цифры-близнецы удивляли и казались мне долго загадкой, будто в их совпадении скрывался какой-то смысл. Но никакого смысла тайного за ними не скрывалось, кроме того дома, корпуса и квартиры, на которые они указывали. В первый месяц, возвращаясь из школы, я путал, где мой дом, а где точно такой же чужой, не доходил до своего дома и однажды даже ткнулся ключом в замочную скважину квартиры номер два, а открыл дверь чужой человек, мужчина, так что все у меня замерло в душе. Еще не соображая, что попал в чужой дом, в чужую квартиру, принялся бестолково рассказывать этому человеку про то, что мы переехали и что должен я жить в этой вот квартире.

Станция правда

К шести годам у меня развилось косоглазие; я слышал: «Телевизор испортил зрение». Но больным или хилым себя не ощущал. Страдание заключалось разве что в очках, которые стыдился носить, ведь их к тому же залеплял пластырь, делая меня одноглазым. Из-за нелюбви к очкам что ни месяц то разбивал их случайно, то прятал и терял, а это угнетало до безысходности маму.

Лечиться от косоглазия возили куда-то в Останкино. Это было время, когда бабушка Нина решила по-своему вмешаться в ход событий. Что ее со мной что-то связывает, понимал я от случая к случаю. Она обратила на меня внимание, когда ей стало, наверное, яснее ясного, что моя мать собирается с духом и хочет избавиться от ее сына. Он-то, сын, всегда и заботил. Но забот было куда меньше, когда за ним следила, ухаживала женщина. Порой я слышал, как бабушка так и говорила о маме: «Эта женщина». Тогда, в 1976 году, чтобы уединить отца с матерью и попытаться тем самым спасти их брак, она решила забрать меня на год к себе – туда, где я никогда еще не был. И все были согласны, и все уж было решено. К разлуке готовили разговорами о болезни. Этой мысли я отчего-то все охотней подчинялся, млея от особенного чувства, когда все вокруг тебя, болеющего, делается нежным и добреньким, а сам становишься вдруг необходимым для родных, как будто только от тебя и зависит их жизнь. Я знал, что пройдет всего год и я пойду учиться в школу. Но чтобы пойти учиться, нужно полечиться и успеть за этот год выздороветь, избавиться от болезни.

Вот бабушка приехала и позвала в большую комнату. Что-то спросила, но я дичился. Дала что-то в руки, сказала, что это жвачка. Бегу скорее в комнату, где сестра с мамой, кричу, что бабушка Нина подарила мне жвачку, уже не прячу радости, но все тут же переворачивается: никто не рад. Ломаю пополам, тычу половинку сестре, чувствуя себя виноватым. А пока в душе все глуховато затихает, на глазах моих происходит следующее: вошел в комнату отец, увидел, как я делюсь с сестрой жвачкой, поглядел молча, постоял, вышел прочь, угрюмый, – и вот неожиданно слышатся крики. Он кричит на бабушку, что-то требует. Она огрызается на него, обзывает. Проходит так минут пять. Врывается в комнату к нам отец, всего его трясет нервной дрожью, подходит к сестре, вкладывает ей что-то в руку с силой: «Возьми, Олесенька... Это тебе...» Уходит куда-то прочь. Но теперь сестра глядит безо всякой радости, так же виновато. После я снова вижу бабушку, она позвала меня спустя время. И, уже чувствуя, что ухожу к ней от мамы с сестрой, которые мне роднее, затаиваю где-то глубоко это чувство, раздваиваясь между ними и бабушкой. Она вальяжно лежит на диване, то ли спать собралась, то ли отдохнуть еще перед сном. Она осталась в доме, заняла диван и комнату отца, и это заставляет меня безропотно подчиняться ей как самой сильной в доме. Она захотела почитать мне книжку. У нее есть для меня откуда-то книжка детская с картинками – как хорошо!

Теплая полутемная комната – горит только светильник на тумбочке у дивана – мы лежим рядышком, она читает вслух сказку. Стараюсь услышать, понять, но оцепенение в доме таково, что я чувствую – это чтение вслух, теплая, на двоих, обстановка в отцовской комнате, куда вселилась она, – только ширма. Вдруг в комнату заходит с волнением мама. Она дрожит, хочет сказать или сделать нечто для себя очень важное. Мне кажется, что мама пришла за мной, что я и есть это важное. Бабушка говорит ей что-то резкое, и мне уже вовсе непонятно, о чем у них речь, между ними я как чужой, но остро чувствую, что делает бабушка: она выгоняет маму, командует ей, лежа со мной на диване, уйти из комнаты и закрыть за собой дверь. Появляется на шум отец, заходит нерешительно в комнату. «Убери от меня эту душевнобольную!» – приказывает бабушка. Отец растерян. Бабушка прижала меня к своей груди, так что голос ее гудит прямо в мое ухо, как если бы оказался я внутри нее, а там – покойно, тепло. Мама не утихает, отец ее вытесняет из комнаты, слышу обрывки: «Как вы смеете...» И вот отец захлопнул дверь, мама осталась там, за дверью, и вся моя семья осталась там, весь мой дом. Бабушка мне говорит ласковое слово и продолжает читать полным покоя голосом, а я затаился – голос этот уже греет меня и ласкает до мурашек по коже. К своим возвращаться не хочу; пусть остаются они там, а я – в одной с ней комнате, где так покойно и хорошо. Она имеет власть надо мной потому, что отнимает меня у матери. Но я терплю и боюсь, жду, когда же она отпустит от себя, а до этого чувствую, что остаюсь на ее стороне, как трус, потому что она здесь всех сильней.

Утром бабушка увозила меня из дома на проспекте, как бестелесную тень, нагруженная даже не моими вещичками, а сумками с продуктами.

Мы втиснулись в душный автобус, где я вцепился изо всех сил в бабушкину тучную, как тесто, руку. То и дело я тянул бабушку за руку, чтоб она поглядела на меня оттуда, со своей вышины, и спрашивал, куда мы едем, долго ли нам еще, а в ответ слышал – «правда», «правда» – и не понимал, как может так быть, что мы едем с ней в «правду». Доехали до огромной площади, по которой сновали десятки таких же, как наш, автобусов. Кругом тысячи разноцветных людей, с чемоданами, детьми, разной, только что купленной утварью. Из раструба гудящей площади рвались в небо наподобие звуков сверкающие на солнце шпили вокзалов. Мы спешили, почти бежали, будто за нами гнались. На путях стояли сцепленные вереницы низеньких крепких вагонов – электрички. И мы, казалось, заскочили в первую попавшуюся.

Люди сидели на деревянных лавках и густо стояли. Пахло смолистым горьковатым душком. Мне подумалось, что бабушка живет очень далеко, если к ней надо ехать на поезде. Уже сидя с ней на лавке внутри вагона, теребил ее, желая знать, куда же мы едем, но снова слышал – «правда», «правда», будто бабушка соглашалась с чем-то. Скоро наш вагон тронулся. А я стал жадно разглядывать людей, думая, что все мы едем в одно место, и болтал без умолку со всеми этими, чудилось, добрыми людьми, не замечая остановок и того, что люди в пустотах времени появляются да исчезают, как огоньки... Очнулся на плоской бетонной дорожке, поднятой над землей, откуда был виден в замершей дали голубовато-дымчатый лес. В конец пустынной платформы передвигались поодиночке человек десять, сошедшие на этой станции. Руки почти у всех были заняты поклажей и отвисали, как жерди. Воздух молчал лесной тишиной и пахнул до головокружения хвоей. Электричка, будто бы с горочки, тронулась и бесшумно укатилась вдаль, превратившись на глазах в свежий зеленый ветер. По другую сторону открылось одноэтажное здание станции, похожее на спичечный коробок. Как на бережку, изнывали на платформе люди, ожидая, что переправы, поезда в обратную сторону: на Москву. Над платформой, будто парящие в воздухе, большие буквы – ПРАВДА – название станции. Таких слов, что насиживали плакаты и транспаранты, похожих на вездесущих ворон или голубей, было полно и в Москве, а их стаи налетали на проспект наш в праздники.

Мы бредем по платформе. Бабушка поучает: «Вот, вот, запоминай, сыночек... Станция Правда, улица Лесная – вот где живет бабушка. Станешь взрослый, будешь сам к бабушке ездить, гостинчики ей возить, навещать, отдыхать... – И бормочет уже себе под нос, снова вспоминая: – Станция Правда, улица Лесная...» А я удивляюсь: «Правда? Ты, бабушка, живешь в „правде“? Ну скажи, бабушка!» «Живу, живу...» «А тут живут кто говорит правду? Скажи!» «И правду, и неправду – все, кому надо. Кому дали квартиру». «А тебе дали?» «Дали. А если будешь любить бабушку, она тебе одному достанется, когда я умру».

От станции бабушка шла долго. Каждый встречный человек оказывался ей знакомым, чуть ли не родным. Но я чувствовал, что люди больше смущаются, когда бабушка встречала их на улице как родных. Стоило молодой, покорного вида женщине поздороваться с ней благодарно, как бабушка остановила ее, называя «Анечка моя», и завела долгую беседу, обо всех да обо всем расспрашивая, особенно про то, кто да что купил у них в магазине. Женщина подробно отвечала, не уставая ее при этом за что-то благодарить; мне стало понятно, что бабушка чем-то выручила ее, дала что-то из одежды для ее детей. Но на том бабушка с ней не рассталась. Будто наваливаясь со всей силой на эту попавшуюся по дороге серенькую, неприметную женщину, ей зачем-то было нужно изливать и свою душу. Неожиданно я испытал чувство, схожее с унижением, и мне стало стыдно за бабушку, которая побиралась жалостью у людей. Но вдруг она, казалось, нарочно для моих ушей, принялась с удовольствием жаловаться на мою семью, и я услышал, назвала маму «падшая женщина», а меня называла – «больной», «никомуненужный». Слушая, я стоял подле нее, как на привязи, и только растерянно, униженно молчал. Наконец бабушка рассталась с этой женщиной, и мы молча пошли своей дорогой. Не замечая, что произошло со мной, бабушка, только мы отошли подальше, произнесла презрительно: «Оборванка... И дети у нее ходят оборванные, грязные». – И властно повлекла меня за собой, подальше от заразы. И мне так стало жалко эту женщину, ее детей, себя самого, маму, что хотелось заплакать. Мне еще почудилось, что только мы окажемся за стенами дома, когда никто ничего не будет видеть, бабушка что-то сделает со мной: не будет кормить, станет наказывать за все ремнем.

Но, пока мы шли, бабушка делалась, напротив, все ласковей. А навстречу нам вырос островок: два светлых кирпичных дома, с ухоженным двором, с травой, деревьями, асфальтовыми дорожками, где даже играли дети, и я успел подумать, что это и есть «правда». Лес отступил от домов и глядел с опушек, чудилось, опасливо, с удивлением на городские широкие дома. Бабушка совсем повеселела. Дом был как дом, только было пусто без лифта и пахло кошками. Когда бабушка входила в квартиру, то, прежде чем пустить меня на порог, остановилась и внушительно сказала, стараясь, однако, говорить потише, будто могли услышать: «Когда я умру, сыночек, все будет твое». Тут я в первый раз осознал, что она называет меня отчего-то этим словом – «сыночек».

Квартира была из одной большой комнаты. В этой комнате и жила она одна, без мужа. Это обстоятельство ее жизни открылось так же неожиданно для меня, как и сам этот мирок, где все было чисто, светло, просторно, будто из воздуха. Дед с бабкой в Киеве жили иначе, там приходилось ютиться, чтобы не мешать деду, и душновато было от портьер и ковров. А бабушка Нина жила одна, и я вдруг подумал о том, что если есть у меня она, то должен быть и он – тот, кого зовут «дедушкой». Это и был первый мой осознанный к ней вопрос о нашей семье.

Бабушка торжественно указала одну из фотографий на стене. С нее глядел блеклый моложавый мужчина. Сказала, что это и есть мой дедушка, ее муж, которого звали Павлом. Что он умер еще тогда, когда я не родился на свет. После этого, удивленная, что говорит о мертвом человеке, умолкла. Ждала чего-то долго и вдруг пугливо заплакала, принявшись путано, сквозь слезы, рассказывать, кто он был такой, а я был так этим потрясен, что, глядя на фотографию, тоже беспомощно заревел.

Свет и покой в этой комнате, где я будто бы потерял себя прежнего в первый же день, казались мне потом долго тем порядком, что должен царить после умершего человека. Я ходил глядеть на фотографию дедушки Павла, как на могилку. Но это ощущение близости к смерти не пугало, не отвращало, а усыпляло, успокаивало.

Бабушка не ходила на работу и почти не выходила из дома. Было начало лета. Мы сиживали днем на балконе, и она рассказывала мне про дедушку. Если мы не сидели и не дышали воздухом на балконе, то ели или спали. После еды бабушка садилась в кресло, врастая в него, и, что-то рассказывая, засыпала, а ее мерное, покойное храпение усыпляло мигом и меня. Потом был обед. И все повторялось. Потом ужин – и так доживали до вечера. Вечером, успев два раза выспаться, я не спал до глубокой ночи. После ужина бабушка ложилась на диван, обкладывая себя маленькими шелковыми подушками, и включала телевизор. Через минуту-другую из подушек доносился ее храп. Я еще ждал немножко и, уверившись, что она крепко спит, пускался в путешествия по ящичкам шкафов, находя в одних медали, сверкающие камушки, янтарь, спутавшиеся ворохом серебро с золотом – серьги, кольца, цепочки; в других – склады печенья, конфет, неизвестно откуда взявшихся у бабушки жвачек; а в остальных – залежи фотографий, бумаг, карандашей, чистых выцветших тетрадок, папок, заграничных диковинных авторучек, где засохли стержни. Печенье и конфеты тоже были тверды, как сухари.

Но все это бабушка хранила с великой страстью, не позволяя мне о своем богатстве знать.

До ночи я играл со всем этим богатством, как со своим, грыз конфетки, пока бабушка пребывала в беспробудном сне, а когда телевизор, звуки которого делали для меня нестрашной ночь, вдруг начинал шипеть и мерцать, будто злился, я не выдерживал и будил бабушку – долго будил, пугаясь не однажды, что она умерла. Но бабушка с шумом оживала. Всякий раз она просыпалась, будто выныривала из-под воды, жадно глотая воздух, и долго не могла надышаться. Лоб ее покрывался в миг пробуждения серебристыми капельками пота. Лицо румянилось как у девушки. Она в полусне еще спрашивала, хочу ли чего-нибудь съесть, – и так по несколько раз: «Может, творожку?.. Может, сметанки?.. Может, колбаски?..» И успокаивалась, когда перебирала все, что пришло на ум. Она стелила для меня постель, с трудом волоча отекшие от сна ноги. И я мигом, еще при свете люстры, засыпал от усталости, в блаженстве думая, что когда она умрет, то я стану хозяином всего, что отыскал, и всей этой комнаты.

Бабушка хранила все. Бывало так, что она просила привезти в Правду вещи, ею подаренные, но давно мной изношенные, а нужным ей было это тряпье только для того, чтоб хранить, беречь его у себя в шкафу. Если вещь оказывалась выброшенной, то она очень огорчалась, страдала и долго не могла про нее забыть, поминая, а возможно, даже не веря, что ее выбросили, а не продали. Старье она собирала тоже в надежде продать: будто можно было потратить деньги на вещь и потом, износив эту вещь, выручить их обратно. Здесь, в Правде, ей все же удавалось выменять вещи на что-то полезное, хотя бы на помощь других людей, чтобы, покупая для себя в магазине молоко, покупали и ей, а потом приносили. Добро ее во многом и состояло из такого вот тряпья да старья, хоть шкафы ломились.

От вещей страсть копить, прикапливать, перешла у нее и на все невещественное. Так, за жизнь она скопила целую коробку писем, открыток. У нее была книженция, навроде записной, которую она так почему-то и называла «книженция». Там содержались фамилии и адреса людей, живших по всему необъятному Советскому Союзу, от Магадана да Кишинева, каждый из которых чем-то когда-то оставил зарубку в ее памяти. На каждый праздник, будь то Новый год или День Советской Армии, бабушка накупала открыток, засаживалась за свою книженцию и поздравляла всех этих адресатов, следуя строго по алфавиту. После она с ревностью ждала, когда к ней самой начнут поступать на праздник открытки из разных городов. Собрав урожай, бабушка определяла, кто ей не ответил поздравлением из тех, кого поздравила она. Этих она навсегда вычеркивала из «книженции», потерпев убыток. Именно так: при всей жадности до денег бабушка не скупилась на открытки, будто те, что приходили в ответ, окупали расходы ее с лихвой, а может, и приносили одной ей понятный прибыток. Вести переписку она предпочитала с семейными или со вдовыми, как сама, женщинами; от одиноких мужчин ничего полезного не ждала и не терпела их на дух, как моль в своем шкафу. Иногда те, кто жил в Самарканде, сердобольные, высылали ей посылочку кураги. А кто жил на Украине, слали килограмм-другой гречки. Притом половина этих добрых людей была с ней знакома почти только по открыткам и письмам. Но бабушка чем-то умела так расположить к себе, что становилась для них родной. Плоды этого родства душ, командировочных и санаторных дружб – открытки, письма, что слетались на каждый праздник, отправлялись на хранение в коробку. И никогда бабушка не позволила хотя бы одной открытке или письмецу пропасть. Наверное, это были сотни, нет, тысячи поздравительных открыток, копившиеся многие десятки лет, аккуратно перевязанные в стопки по годам, сложенные в коробку стопками, как банкноты, похожие и вправду на деньги, но разве что большие, старые.

Так прошло лето – сонливое, теплое, полное покоя. Каждый день бабушка давала мне рыбий жир, понуждая пить его как лекарство. Еще делала каждое утро кашищу: мешала тертые яблоки и морковь с медом и сливками. Чашку этой смеси должен был я съедать как лекарство от своей болезни. Потихоньку свыкся я с тем, что нахожусь у нее на излечении и что не вижу дома, родителей, как все больные дети, которых увозят врачи. Что скрывалось за этим – я только чувствовал, когда тосковал по дому, но ясно не осознавал. Только когда я вспоминал о матери, будто просыпаясь ото сна, бабушка менялась в лице, точно срывая маску... Она была полной, даже тучной, но при том лицо ее было очень красиво: строгость и властность делали его похожим на искусную маску, что могла принять какое угодно, нужное по случаю выражение, однако после лицо непоколебимо принимало властный вид, только что, казалось, на дух уничтоженный, когда что-то у кого-то просила для себя или кому-то на кого-то жаловалась. Но тогда ее лицо делалось даже не властным, а злым, мстительным. Что-то слабое, дряблое, уродливое являлось со вспышкой ненависти к «этой женщине». Она почти не могла говорить, рыкая злые слова. Потом вдруг, наверное, понимая, что пугает меня, так же неожиданно выдавливала из себя жалобные слезы. Бабушка жаловалась, плакала, а я начинал ее нестерпимо жалеть, уговаривая, что люблю ее и хочу жить только с ней. Но лишь тогда оставалась она довольной, когда, чувствуя себя с ней одной и какой-то сиротливой семьей, я начинал думать о родителях, как и она, говорившая, что они «пьют и курят», а мы страдаем за их грехи: мы страдаем – а они пьют и курят.

Осень была уже куда тоскливей. Бабушка стала работать, здесь же, в Правде, на почте. Я сидел в ее закутке, помогая ей раскладывать газеты для почтальонши, штамповать письма, ухаживать за посылками – и так каждый день, будто и сам ходил на работу. Она всему хотела научить, начиная с того, какая пища здоровая и какими кусочками ее нужно есть. Писать, читать, рисовать, убирать и стелить постель учила. Говорила, что меня нужно отдать научиться плаванью и еще многому, о чем до нее никто и не подумал. Все мои рисунки и каракули для чего-то взялась тоже копить. Этим я увлекся так сильно, что не подмечал совершенно ее диктовки, потому что если рисовал маму или отца, то с огромными дымящимися сигаретами. А из каракулей выходило уж и нечто внятное, даже похожее на стихотворение, что называлось «Курякам и Пьянчугам». Этот стишок по ее наставлению я заучил и был очень горд, когда просила читать для нее вслух, – читал с выражением, как на детсадовском утреннике, а она расхваливала, довольная.

Несколько раз отец с матерью приезжали в Правду. Выглядели они свежее, дружнее. Оставались ночевать, а наутро уезжали. При том бабушка оберегала от меня всякое их уединение, и когда просился я лечь с мамой, то зло душила в один миг это щенячье нытье. После их приездов я видел бабушку опять же довольной, уверенной в себе.

Потом встречали Новый год. К бабушке в гости приехал какой-то странный человек. Он был одних с ней лет. Такой тихий, невзрачный, что его присутствие было заметно, наверное, лишь для бабы Нины. Она была нарядно одета. Улыбка почти не сходила с ее лица, – а этот человек, которого бабушка называла Карлушей, фотографировал нас с нею у новогодней елки – так она хотела.

Зимой бабушка отдала меня в детский сад, потому что нашла новое место работы, куда с детьми не брали. Детский сад находился прямо под окнами дома, а за ним уже начинался лес. Стало даже лучше и веселей, но однажды она не пришла за мной, когда всех детей разбирали по домам. Такого полного сиротства я никогда еще не ощущал. Это было и унижение – спать на раскладушке там, куда поутру приходили дети: нескольких человек, нас будили, приказывали убирать постели, умываться, одеваться, и тут же нас обступали домашние дети, одни норовя помыкать, другие простодушно жалея. Я не помню в точности, как и почему это случилось, но откуда-то знал единственное возможное объяснение: что бабушка моя уехала, но скоро приедет. На прогулках можно было смотреть на окно и балкон ее квартиры. И все это время я проводил в таком ожидании, будто стоя под ее окнами, думая, что встречаю бабушку. И однажды увидел ее: вышла на балкон, что-то вытряхнула, скрылась. Бросился к воспитательнице и закричал, что моя бабушка приехала. Та, верно, мало что поняла, но разрешила ждать в раздевалке, когда начали приходить за детьми. А за мной не пришли. Тогда, быть может, я просил пойти за бабушкой, которую видел на балконе. Но никто за ней не отправился. Не помню, что было со мной в эту ночь и на следующий день, и в следующую ночь, так как уже очнулся от всего этого, будто был в бреду. Верно, за бабкой все же сходили. И тогда уж она пришла. Но мне стало так страшно с ней жить, что, когда она засыпала и храпела, я не сдерживал слез и плакал, не постигая, отчего же так долго живу без мамы.

Потом была весна. Я очутился в Москве. В огромной пустой квартире, опять же не понимая, как это произошло. Бабушка оказалась в ней хозяйкой. Это даже была и не квартира, а дом, в котором я проплутал все то время, что жил в нем, так и не обойдя, чудилось, всего кругом. Помню лишь светлое окружение паркета, светлое и бездонное, точно ходишь по небесам; шведскую стенку до потолка в одной из комнат, потому что лазил по ней; настежь распахнутую гостиную, отделенную от холла во весь размах воздушным стеклянным витражом вместо стены; легкая обеденная мебель в гостиной будто танцевала и никогда не стояла в моем воображении на одних и тех же местах. Картины, охотничьи монументы из оленьих рогов, ружей, кинжалов. Стены книг, где на книжных полках стояли рядками собрания важно-тяжелых вещиц, что могли быть лишь подарками, сделанными под стать тому человеку, который один, наверное, и понимал их смысл. Там были куски угля, окованные в серебро, шахтерские отбойные молотки, тоже маленькие и серебряные, воткнутые в малахитовые постаментики. Множество фигурок шахтеров. И еще в разном исполнении – округлая звезда с ядрышком в сердцевине, символ атомной энергии.

Я не понимал, кому это все принадлежит и почему бабушка хозяйничает в этом доме. Она обучила в нем жить как в музее, ничего не трогая руками и отчего-то втихомолку. Я помню путь, которым прошел, когда всего раз выходил вместе с ней из дома... Он начался с вымерших пустот этажа, спуска на бесшумном лифте, где все походило на комнату: свет, ковер под ногами, сбоку зеркало в человеческий рост. Там, где мы сошли, путь на выход указывала ковровая дорожка. За конторкой в глухой тиши лифтовой залы застыл милиционер, он отдал честь, будто механическая кукла, и точно так же проводил глазами к массивной, но легчайшей двери. От дома, что тянулся каменной лестницей на небеса, мы шли в подъем по скучной улице с желтушными низенькими домишками, пока не вышли на площадь, по которой вольно гулял ветер, перелетали лениво голуби. Я, наверное, никогда до этого не видел памятников или не оказывался так близко к ним – и вот увидел этого исполинского человека, курчавого, в плаще, с опущенной головой. После мы спускались и спускались по песчаной широкой дорожке, что тянулась в аллее одинаковых городских деревьев. Мне было безразлично, куда мы шли. Все кругом было неизвестное и чужое – походило на лабиринт. Это безразличие, опустошенность и свободу, было все же удивительно ощущать в душе. Понимая, что возвратился с бабушкой в Москву, я жил с ощущением, что теперь уж обязательно встречу свой дом и что каждая улица должна вести к нему, а значит, быть от этого волнующей и знакомой. Но кроме железного истукана на площади ничто так и не взволновало, и ничего не было похожего на мой дом или двор. А возвращаясь обратно, видел все то же самое: бульвар, памятник, скворечники особняков, уединенную высотку, конторку с застывшим милиционером.

Сколько я прожил в этом доме? Что в нем делал? Не помню, не знаю... Но однажды бабушка ввела меня в одну из комнат, куда я до этого не входил. В ней восседала на какой-то детской постельке старуха, верно, только что очнувшаяся ото сна. Она была вся маленькая и сморщенная, с отростками бесцветными волосиков на голове, будто младенчик, а личиком похожая на ворону. Бабушка с трепетом подвела меня к ней, что-то сказала, и тайная, прятавшаяся все это время старуха, не моргая, долго смотрела на меня. После осмысленно произнесла мое имя – это далось ей, верно, с таким усилием, что сразу же немощно завалилась на бок. Держась на локте, она еще крест накрест махнула рукой передо мной, будто прогоняла мух, и повалилась на спину, слегла, задышала тяжко и хрипло. Бабушка Нина вытолкала меня за дверь, и я снова очутился в пустоте.

Потом будто бы вспыхнул свет – и вошел хозяин, а мы очутились в окружении его семьи. Маленькая старуха была без ног: я увидел, как хозяин с тем же трепетом входил к ней, подымал, совсем голую, на руках, когда бабушка Нина перестилала ее кроватку. Вместо ног из-под старухи торчали розовые култышки. Было еще непонятней, зачем мы живем здесь с бабушкой. Я сидел на кухне, при ней, чувствуя, что она обслуживает хозяев, но чужой дородный мужчина, очень похожий на бабушку, называл меня ласково по имени и со смущением заходил на кухню, приглашая к общему большому столу в зале, за которым собралась его семья. Никого из этих людей я не знал и не понимал, какое имею к ним отношение, пока, сидя в их кругу за столом, не догадался по разговорам, что это моя родня, а хозяин дома – брат моей бабушки. После застолья хозяин подозвал меня к себе: кто-то из его взрослых детей нас фотографировал, – он сидел в кресле, обнимая меня одной рукой, а я стоял вровень с его плечом. Бабка шикала из-за спины того, кто фотографировал: «Улыбайся...» Я же, окованный каким-то стыдом, сделался хмурым, угрюмым. Но хозяин рассмеялся и уговорил ее оставить все как есть.

Почти сразу после этого бабушка засобиралась уезжать. Вся большая семья провожала нас в дорогу. Хозяин подал ей полную сумку продуктов. Мы спустились на лифте. Милиционер за конторкой отдал честь. В промозглости дождя над площадью сверкнул одинокий памятник. Снова спустились – уже под землю, где ползущая змеей, будто живая, лестница, умыкнула в сухой и светлый мраморный мешок метрополитена. На глубину. В пронзительно узком, свистящем мглою туннеле помчался такой же светлый и сухой вагон метро, пущенный неведомо куда стрелой, полный людей. Мы вышли на огромной площади. Кругом были тысячи людей, с горбами и горбиками покупок, детьми, дорожной кладью, собаками, туристскими рюкзаками или сумками, раздувшимися от продуктов, из которых торчали то цепкие дохлые куриные лапки, то колбасные палицы, то соломинки макарон да измотанные склизкие рыбьи хвосты. И шпили трех вокзалов сверкали в сумрачной сырости своими иглами средь ниспадающих тонких нитей дождя.

Потом было лето. За бабушкой приехал Карлуша, или Карл. Она собрала мои и свои вещи, сказала, что мы поедем к нему в гости, и велела называть дедушкой. Дедушка Карл жил в деревянном домике, на такой же станции, что и наша, совсем неподалеку, только называвшейся каким-то другим словом. Кругом жадновато ютились на своих кусках земли кирпичные гнездышки и дощатые скворечники дачного поселка. А люди, что слетались в них летом, огороженные друг от дружки заборами, не подавали никаких признаков жизни, жили будто бы тайком. Бывало слышно лишь, как днем фыркали, разъезжая по поселку, их автомашины, а к ночи, от скуки и дури, лаяли каждая из своего угла собаки. Дедушка Карл не имел собаки, равно как и вообще доброй или злой живности. Бабушка ночевала на его половине дома, а я жил и спал на веранде, среди пыльных, допотопных вещей. У дедушки Карла были сад, огород и очень печаливший его, ненужный пруд, с неживой черной водой, откуда, однако, выходили по ночам водяные крысы и грызли яблоки, капусту, картошку, морковку, кабачки, тыквы – все, что он бережно и трепетно растил. Он вздыхал и брался сажать все заново, весь день пропадая на огороде и в саду, сторожил колорадского жука и садовую тлю. Бабушка работала в доме или варила варенье. Я слонялся у пруда, где дружил с головастиками, что сбивались почему-то в стайки у берега, стоило мне подойти к воде. Дедушка Карл кушал вкусные бабушкины обеды и тихо жил в своих трудах, а по вечерам бабушка позировала ему и он фотографировал ее у высоких цветочных кустов. Пышные бутоны склонялись над ней жарким, ярким венчиком, а высокие прохладно-зеленые стебли обнимали до самой земли. Фотографироваться было ее страстью – и улыбаться, обнажая всякий раз ряд жемчужных, крепких белых зубов.

Я ничего не знал про того, кого она называла Карлушей, да и не хотел, наверное, знать. Он старался быть со мной родным, но, когда я однажды разбил на веранде какие-то допотопные часы на куске цветного стекла, очень расстроился, пожаловался на меня бабушке, а она поругалась с ним, громыхая всем, что было в доме. Но уехали мы от него через несколько дней, что случилось само по себе: к дедушке Карлу приехали гости. Зафырчала машина у ворот, все заполонили чужестранные голоса, и этот одинокий тихий человек вдруг сделался окружен семьей чужестранных, но любящих его людей. Бабушка улыбалась и жадновато восхищалась Карлушей, в дом которого приехавшие иностранцы весело взялись носить из автомобиля подарки. Но, верно, Карлуше стало не до нее. Бабушка собрала свои и мои вещички, мы пошли на электричку. Нас догнал веселый, улыбающийся человек и, странно говоря по-русски, однако, совершенно понятно, протянул ей какую-то цветастую коробочку, а мне белый волейбольный мяч.

Бабушка после спрятала и мяч, и коробочку, я их больше не видел. Было еще лето. Мы опять сидели на раскладных брезентовых стульчиках и глядели с балкона на лес. Ели, спали, смотрели до поздней ночи телевизор. А я, пугаясь, что отдали меня бабке навсегда, забыли, тайком, когда она засыпала в кресле у телевизора, добывал бумагу, карандаш и как умел коряво писал письмецо для мамы, чтобы скорее приезжала за мной, так скоро, как только могла. Эти бумажки с каракулями, где жаловался на то, как плохо живется и просил ее приехать, просовывал в щелки между книг, которых много было в шкафу, будто в почтовый ящик. Излитое на бумагу, да еще спрятанное, было в моем сознании все равно что отправленное. Раз бабушка Нина случайно напала на такое письмо. Найдя одно, отыскала и другие, хоть, может, и не все. Найденное она читала вслух, с выражением, заставляя слушать, пока это чтение не довело меня до слез – стыда перед ней и какого-то жаркого страха за содеянное. После, когда был бабушкой прощен, я переписывал свои жалобы, будто грехи, под ее же присмотром. Это письмо она, однако, не отослала в Москву, а так, чтобы я видел, положила к себе на хранение.

Когда за мной приехали, одеваясь, чувствуя и счастье, и свободу, я забыл про бабушку, даже не отзывался, хотя еще слышал ее заботливые понукания. До зимы я не виделся с ней: она была в плавании, нанялась поварихой на енисейскую баржу, когда тем временем не стало для нас дома на проспекте – нашего дома, что считала она своим.

Отец

Если произносилось мое имя, а откликался на него отец, то мне это было удивительно и странно... Чтобы нас различать, о нем говорили «большой», а имея в виду меня, как будто убавляли – «маленький». И это значило, что он рядом. Так я привык думать, что он – это я, только большой, а я – это он, маленький. Когда мы жили вместе, я осозновал его с каким-то блаженством своей тенью, с которой можно играть и которая всегда укроет собой, защитит. Потом гнетуще чувствовал годы и годы, что я – это его тень, когда слышал свое имя, хоть его и не было рядом. И тогда я уже не мог выговорить о нем этого слова, «отец», а тем более нежное, родственное «папа», чувствовал почему-то, что говорю неправду. А когда слышал от него «сын», то вздрагивал, будто коснулось вдруг что-то холодное.

Но это был человек, которому я не только обязан был своим рождением, но и человек, чье присутствие в своей жизни я ощущал так зависимо, будто под кожу вшит был металлический шарик и катался внутри меня, как хотел, нанося то и дело неожиданные тычки, напоминая о себе и вновь пропадая.

Первое в детстве – это влюбленное в него желание побороться с его силой... Тогда они с матерью были для меня единым. Всякое лето отлученный от них, только и ждал, что они приедут, но мама лишь однажды приехала в Киев с отцом. В день, когда они должны были приехать, я проснулся и с раннего утра ждал на балконе – высматривал их. Увидел. Вырвался из квартиры и пустился кубарем по лестнице, уже слыша там, внизу, их веселые голоса. «Мама! Папа!» А они слышат – и громче всего, почти раскатисто, оглашает замершие лестничные пролеты отцовский бесстрашный смех. Я и падаю ему на грудь: он ловит меня в своих объятьях как букашку и сразу же, пока мама еще подымается, мы начинаем страстно бороться; он держит на весу, не отпускает от себя, до боли стискивая ребра, и только довольно гогочет, когда я гневливо выкручиваю его голову за волосы, щипаю обеими руками за щеки и тяну с них кожу, будто резину. Мама не любила наших шутовских драчек, и отец, подчиняясь ей, сдавался, хоть мог бороться, если бы я хотел, сколько угодно.

Он так равнодушно относился к себе, что походил характером на собаку. Подчинялся одинаково и детской ласке, и женскому приказу хозяйки. Почти без сопротивления покорялся обстоятельствам. Увлекался тем, во что звали. Радовался, если радостно было кругом, такой доверчивый, что обманывать его, а после глядеть с восторгом, как он легко всему поверил, да и верил до тех пор, пока не сжалишься над ним, было еще одной моей любимой игрой. Бывая обманутым мной и даже порой, наверное, жестоко, как это было, когда я подламывал хлипкую ножку под его креслицем, на которое он садился и тут же опрокидывался, а после пугался, что сам же его сломал, отец смеялся, узнавая от меня правду, и так восхищался то выдумкой моей, то ловкостью, то хитростью, что это его восхищение, как награда, лишь поощряло меня к подобным вещам. Он мог обозлиться лишь тогда, когда не помнил себя от чувства обреченности. В его характере было, однако, сильное самолюбие, стремление к тому, чтобы восхищать собой. Ради этого он мог рискнуть даже собственной жизнью – в остальном бессмысленно, без какой бы то ни было пользы для себя и других; а если не рискнуть – так соврать, чтобы вызвать все же это восхищение, удивление собой. Сидя на месте, вообще без движения, или в четырех стенах, делался скучным и равнодушным, выбывал из жизни, будто такой, без приключений и праздников, она становилась ненужной. Мог своровать, что плохо лежало, считая это не грехом, а какой-то доблестью: из уголка Дурова он украл циркового петуха и принес его в дом; оттуда, где работал, тащил в дом инструменты и детали, просто из любопытства или восхищения этими вещами, но безо всякой практической пользы. Как-то по-собачьи обожал он кости, млел от них, и если была в супе или борще цельная кость – об-рякшая мясом, жиром, жилами и при том мозговая, с нежнейшим жирнейшим червячком внутри, – то глаза его от восхищения даже выпучивались, он принимался шумно ластиться к хозяйке, хоть того и не требовалось, чтобы получить кость, и упивался до последней возможности, пока не оказывалась обглоданной.

На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я бултыхался и тонул, но вопил от радости, веря, что в последний миг он меня спасет. Только просыпаясь и зная, что он дома, я бросался в его комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был мой и я мог делать с ним все что захочу. Мы дурачились и боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я еще ходил по самой-самой кромке жизни, а со временем, да в общем и не со временем, а через несколько тупых мерных толчков времени, все это исчезло.

Я заразился ненавистью к нему, как болезнью. Как и всякая болезнь, моя ненависть овладевала душой и сознанием постепенно, только чувствуя пустое место. Она приходила через воздух, которым дышал. Она еще боролась с чем-то во мне и еще не была ненавистью, а, быть может, лишь ознобом – то жаром, то холодом, от которого было плохо. Она делала мне плохо, но прибирала как своего, чтобы жить во мне, быть, существовать. Она питалась слабостью, а немощным делал меня отец, отнимая то, что мог отнять только он. Первый приступ ненависти... Это было когда отец принес в дом щенка, подарил мне и сам же научил, как нужно его ласкать: чесать за ухом. Желая доставить щенку удовольствие, я измучил его лаской. Помню, отец увидел это, подскочил и, приговаривая, чтобы я знал, как больно щенку, сделал мне то же самое, только со злостью, больно. И я чувствовал, что это не было даже наказанием; я не заплакал – а спокойно, будто бы все происходило не со мной, подумал, что не люблю этого человека, не хочу его больше видеть. И мое желание почему-то очень скоро сбылось. Мы уехали, я не видел его и ничего не знал о нем.

Но в жизни моей, как бы на его месте, тут же воцарилась бабушка. Когда она к зиме вернулась из плавания, я не помнил и о ней. А бабушка помнила обо мне – и привезла свитер с оленями, сапожки на меху, так что наряженный в ее подарки и счастливый я опять очутился в Правде, и как будто обрел свой дом. Она приезжала, брала на выходные после школы, и даже мама подчинилась ей: зимой привезла в Правду на каникулы. Сильное тайное желание увидеть отца появилось, когда о нем рассказывала бабушка, но я скрывал это желание даже от нее, ощущая в нем что-то стыдное, ведь сам отец почему-то не искал со мной встречи. Не приезжал он и к бабушке, хоть она каждую минуту думала только о нем... Это я чувствовал по ее волнению, ожиданию, даже смятению, как будто каждый день приближал ее встречу с ним – а он все не ехал, даже ей ничего не давая знать о своем существовании.

Я тосковал вместе с ней и каждый день ждал... Отец появился вдруг, и не один, а с женщиной, такой чужой и совсем неизвестной, что я испугался, как будто пришла она за мной и была той самой «падшей женщиной», о которой я столько слышал от бабушки, когда она называла так мою маму. Отец вошел – в пальто, в шляпе, каким я и помнил его, только эта одежда казалась теперь ухоженной, чужеватой. С отрешенным и очень серьезным выражением лица посмотрел в мою сторону – и ничего не увидел, хоть я стоял и ждал, что он со мной заговорит. Ему нужны были деньги. Бабушка удерживала его и, наверное, поэтому не давала денег сразу, как он хотел. Это злило его. Он повысил голос и, казалось, стал угрожать. Она дала ему испуганно бумажку, однако ему было мало. «Трешку жмешь? Для сына?..» Но от нежелания дать еще три рубля бабка сделалась яростной, сильной – и сама же его прогнала. Раздалась ругань. Ударила дверь. Оставшись без денег и без сына, обруганная, бабушка Нина заплакала и села тут же, в тесном своем коридорчике, где с трудом умещалась, на низкую детскую табуретку. И мне вдруг захотелось, чтобы ему, этому чужому человеку, всегда было больно – так больно, чтобы он не мог дышать и только кричал.

В нашу новую квартиру он не приезжал, пока там жила сестра. Она вышла замуж через год после окончания школы – добился своего Мясников; помню ресторанный зал человек на триста, где все гости – ее новые родственники; на следующий день молодоженов проводили в свадебное путешествие, это было на Рижском вокзале, и с того времени она больше не возвращалась в наш дом; в квартире от нее остался лишь проигрыватель с пластинками. Когда не стало сестры – а это было именно такое ощущение, что она ушла из нашей жизни, – тогда он и пришел... Я сижу на кухне, на кухонном столе тарелка, а в ней кругляшок вареной колбасы – для меня. Отец глядит на него как-то голодно. Пьян. Смотрит и говорит: «А ты все жрешь...» Равнодушно, с ухмылкой отворачивается и лыбится слюняво в сторону матери: «Аллочка...»

Он появлялся всегда неожиданно, будто в Москву его заносило откуда-то издалека, хотя жил в Москве, у него была комната в коммуналке, о чем я знал и бывал там позднее раз или два, когда они – отец и мать – разыгрывали из себя снова мужа и жену. Это выглядело так, как будто они снова друг друга полюбили. Но стоило матери проснуться в похожей на гроб его комнатенке, как она спешно собиралась, и мы уезжали, оставляя его одного. И она с утра была уже другой – разумная, понимающая, что с ним можно лишь, как камень на шею повесив, пойти на дно. А еще у нее была режимная работа; он же устраивался на работу, только боясь милиции, когда его припугивали, что ушлют, но долго не выдерживал ни на одной; устраивался обычно инженером или технологом, что-то один раз изобретал, вызывая к себе уважение, а после существовал только на этом уважении, пока терпели постоянные его прогулы и пьянку.

Он приходил и занимал то же кресло, которое было когда-то его, а теперь стояло у нас на кухне, продранное и не раз обгаженное собакой, которую он же принес щенком. Сидел в шляпе, в пальто, обсыпанный пеплом, что падал беспризорно с папирос, которые дымил одну за одной. И если даже приезжал с бутылкой, ходил еще за вином, одной ему давно не хватало. Я знал этот питейный подвал, воняющий тухло пивом, много раз что-то влекло юркнуть в него, увидеть изнутри, но никогда так и не мог одолеть страха и отвращения, а ненависть и боль сами собой научили меня молиться тому, чтобы этого подвала не стало, потому что, как думал я, тогда бы и не стало того, что было мукой. А порой он приезжал, уже где-то пропившись, еле держась на ногах, заявляя, что у него нет даже пятака на метро, чтобы уехать. И, бывало, он так откровенно домогался выпивки, что обругивал от нетерпения маму – похабно, матерно – и озлобленный убирался восвояси. Она имела силу временами его прогонять. То же происходило, когда он приезжал, но мы жили на последние копейки до получки. Если деньги кончались или их не было, тогда только наступало избавление от него. Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал: я ждал его следующего приезда, знал, что это обязательно снова произойдет.

Мне казалось, что мама была от него зависима, а он нуждался в ней только чтобы получить свое, и потому я ненавидел его; но ненавидел лишь тогда, когда она впускала его в дом, а моя жизнь превращалась в смесь из страха и унижения, ненависти и стыда, пряча в себе даже не мысль, а тайное желание его убить. Это было желание самому прекратить его жизнь. Сделать так, чтобы его больше не было. Казалось, что сделать это, убить, удивительно легко, так же легко, как включить или выключить телевизор; «убить» – значит сделать так, чтобы человек исчез.

Когда наступала ночь, я понимал – он не уедет, и это было как бы призывом к его убийству. Но силы и духа, чтобы осуществить эту мечту, не могло найтись у меня. Или эту мечту убила всего одна ночь, когда я вдруг понял, что есть еще один выход: убить себя, прекратить свою жизнь. И с этой мыслью, освобожденный ею и лишенный в первые мгновения всех других мыслей и чувств, так этого и не сделал.

В эту ночь отец с матерью ушли из дома. Слышу, она говорит, что уезжает к нему, будет теперь жить у него. Я так поверил в это, что оцепенел и только наблюдал, как это происходило. Дверь захлопнулась. Я остался один в квартире. Ждал. После оделся и тоже ушел из дома, то ли боясь в нем оставаться, то ли надеясь их найти. Кругом было как в темной комнате: проступает из ночи то, что чернее ее – мертвые туши соседних домов, кладбища деревьев, какие-то тени, и слышатся шорохи, будто кто-то что-то волочит по голой, прихваченной морозцем земле. Толком я и не знал, куда идти, что делать. Бродил вокруг дома, пока отчаянье не толкнуло в какие-то дворы. В одном из них нашел качели, будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже не так страшно: на детской площадке.

Качели что-то значили в моей жизни. Была такая игра у дворовых ребят на улице Шамрыло, когда раскачивались как можно сильнее и выпрыгивали, летели кто дальше. Я играл в нее во дворе, где оказывался один, сам по себе. Раскачивался, прыгал, приземлялся, проводил на песке черту, прыгнуть дальше которой должен был опять сам. Поэтому, наверное, игра сделалась какой-то безудержной. И раз, подброшенный качелями под самый излет, я даже не выпрыгнул, а упал камнем где-то с двухметровой высоты. Грудь ударилась о землю, и в тот же миг прекратилось дыхание: нельзя было ни вздохнуть, ни выдохнуть, будто отнялась сама способность дышать. Кругом не было людей. Но я не мог даже вскрикнуть, позвать на помощь, хоть был в сознании, лишь корчился без воздуха, видя перед глазами все так, точно глядел из наглухо задраенного аквариума. Кажется, осознал, что прожить могу столько времени, сколько выдержу без воздуха, и ощущал эту близость смерти каждую секунду. Сил бороться с ней не было. Начало меркнуть в глазах, глохнуть в ушах. Стало удивительно легко, но и жалко, что все исчезает. Потом был миг, когда я ощутил, что умер: когда не чувствуешь себя и видишь все как с высоты. Но что должно было произойти, я не узнал и не ощутил, потому что успело вдруг начаться дыхание. Я глотал воздух, будто воду, давясь и захлебываясь, в страхе судорожном, что это снова лишь секунды, но вот очнулся, задышал свободно, пришел в себя, поднялся, сделал несколько шагов, встал... и все стало как прежде. То, что было со мной, я скрыл от деда с бабкой. Лишь страшился долго-долго подходить близко к качелям. Но и страх этот со временем прошел; уже во дворе дома на проспекте, на других качелях, может, потому, что они были совсем детские, раскачивался, а то и выпрыгивал на лету, делая все то же самое.

А на тех качелях, в том дворе, поманила снова смерть. На шее был шерстяной длинный шарф, над головой железная перекладина. Я видел однажды повешенного, опять же в Киеве, одним летом, когда гостил у бабки с дедом. Сбоку от нашего дома стоял выселенный, заброшенный особняк. Вокруг рос фруктовый сад. Прямо на улице, как это бывает только в южных городах, росли абрикосы. На дереве, в гуще сада, повесился или был повешен человек: с утра его разглядели мальчишки, потом набежали люди из соседних домов, ждали милицию. А он так и висел, чуть не касаясь земли, прогибая похожую на рогатину ветку. Казалось, это висит мешок, и всем было интересно, а что могло в нем быть, зачем его здесь подвесили, кому это было нужно?.. Чтобы убить себя, достаточно шарфа и перекладины качелей. Я размотал шарф, медлил, но шее стало безжалостно зябко. Не было страшно смерти. Было страшно, что даже холод и ветер гнали одиноко только умереть. Но вдруг в одном из окон дома загорелся свет, раздались громкие голоса, такие же одинокие: происходила ссора, были слышны загнанные вопли женщины и крики, кажется, ее двух детей, сына и дочери, чем-то сильно озлобленных. Сначала я слушал все это с замиранием. После с удивлением, даже облегчением, понимая, что одной ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же. Только тогда я вспомнил о матери, о квартире, которую оставил незапертой. Охватило предчувствие или волнение, что, может быть, она давно вернулась домой. Квартиру я нашел пустой и просто остался в ней ждать. Они все же возвратились: дошли до метро, не смогли в него попасть, ведь была уже глубокая ночь. Когда я только увидел отца, то заорал как зарезанный, и когда он шатнулся ко мне, то упал, бился, кричал, не подпуская его к себе.

Он так был потрясен, что глаза его вдруг стали пусты и светлы, как у ребенка. Мать что-то сделала, я утих. И он начал буйствовать, вызывая меня к себе на кухню, потому что она сказала ему за это время, как, бывало, говорила для чего-то, просто так, что он может отказаться от отцовства. Я дрожал уже от страха перед отцом, но сказал с ее неожиданного ободрения, чтобы он ушел из нашей квартиры. Потом она зачем-то потребовала от меня признания, опять же при нем, что я не люблю его и не считаю отцом. И это потрясло его еще сильнее. Вид его поменялся: глаза стали глядеть очень ясно и осмысленно-презрительно, он рявкнул на нее, срывая злость, полез даже ударить, но так и не решился. Я слышал, как он кричал, что пойдет и ляжет на рельсы, как метался по квартире, будто искал, чем себя убить, и вот хлопнул дверью, выскочил прочь, а я подумал, что, значит, теперь его не станет, он скоро умрет, как обещал.

Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека, то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот, или, наоборот, рыгая матерщиной. А я цепко следил, когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить его за руку. Он сторонился меня, разливать на моих глазах было ему тягостно, как бывает в присутствии чужого, чужих глаз.

А когда мы жили на проспекте, я очень любил, если он приходил и усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима. Креслице называли «синим», по цвету обивки. Это кресло дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он являлся и пропадал в своей комнате. Я его не боялся, а только радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть.

Я наряжал его елочными игрушками. Он не мог встать, но что-то радостно мямлил, ощущая себя обвешанным блестящей мишурой. Или я придумывал, что он охотник, старательно втолковывал ему, кто он такой, и когда отец кивал, послушно повторял за мной, то начиналась игра: я пробегал мимо него, как зверек, а он должен был меня ухватить. Но это никогда ему не удавалось, и, беспомощный, он радовался этой немощи своей. Больше всего мне нравилось его связывать. Он послушно давал себя связать, а после долго выпутывался из веревок. Бывало, что я убегал и забывал о нем, и если не хватало сил, чтобы освободиться, пленник, связанный по рукам и ногам, просил пощады. Проходил час, и из комнаты доносилось доброе его, похожее на коровье мычание: он звал меня. И я вспоминал, что он связан, вызволял его из пут. От него пахло кисло, табаком да вином, и щека его корябала меня щетиной, но я терпел, понимая запах этот как родной. Был он никому не нужен, всеми забыт в продавленном своем креслице. Он почти ничего не мог мне сказать, отчего минута с ним наедине, проведенная без движения или в молчании, ощутимо угнетала тоской, будто оказался к комнате с покойником. Вдруг, бывало, он взрывался и начинал что-то реветь нараспев, будто петь, страшно переживая лицом эту свою «песню»!

Но то была не песня – это начинал он читать в пустой комнате стихи; ему нужно было только, чтобы сидел я у его ног на ковре и слушал – хоть одно человеческое существо чтобы было рядом с ним. Это были и его стихи – и тут заставлял он меня понять, что это не чужое, а его, им, отцом моим, сотворенное, так что у меня захватывало дух, словно он внушил мне, что имел колдовскую силу, умел колдовать. И когда начинал выть да реветь, морща лицо, как резиновое, выражая все чувства человеческие от любви до горя, то мне чудилось, что отец мой колдует. И если мне хотелось испытать да увидеть все снова, как по заказу, то я просил его «поколдовать». «А это Сергей Есенин...» – произносил он зловеще, начинал шататься, гнуться в креслице. Ножки кресла тоже начинали ходить ходуном, и он чуть не умирал с первых же звуков: «Чччерный ччччеловееек... Чччерный, чччерный...» Комната мрачнела, наливаясь сиплым дрожащим отцовским голосом, и делалась похожей на подвал. Я же испытывал всю силу и страсть ужаса – и время проносилось как в кромешном видении, а когда он умолкал, наступало неимоверное освобождение. Умолкая, он начинал рыдать, как будто только потому, что больше не слышал собственного ужасного голоса. Пугаясь рыданий этих, я потихоньку сбегал, бросая его одного в комнате, и долго боялся заглянуть к нему или не заглядывал уже вовсе, только прислушиваясь, что в ней творится. А он задремывал в кресле, и наутро могло оказаться, что проспал в пальто да в шляпе всю ночь.

Когда у нас еще бывали гости – его морские друзья, многие приходили со своими детьми, зная, что в доме тоже есть ребенок. Взрослые пили, веселились – а мы играли, подружившись на один вечер. Однажды я увидел у мальчика красненькую денежную бумажку, а потом утянул ее потихоньку из его пиджака, когда от жаркой беготни все побросали в комнате курточки, пиджачки, свитерки. Что такое деньги и для чего они нужны, я знал, но сам еще никогда их не тратил, видел только у взрослых. Позавидовал, утянул и спрятал. Пропажу обнаружили, когда гости собрались уходить. Деньги искали по всей комнате, думая, что мальчик потерял отданные ему на хранение деньги, когда играл. Только тогда я понял, что не просто взял чужое – а что это чужое даже не принадлежало мальчику и было очень важным для его родителей. Но молчал и помогал с усердием искать, думая, что так скорее забудут о том, что искали. Мальчика ругали, винили. Я видел его растерянное, испуганное лицо, а сам уже мучился от стыда за себя, жалости к нему, страха перед взрослыми. Все были в комнате, и ничего нельзя было вернуть назад, хоть как-то подбросить украденное. Денежку я спрятал в щель кухонного дивана. Наверное, было заметно, что происходило со мной, но после тщетных поисков в комнате детям не устроили допроса или обыска. Гости ушли. В тот же вечер я вертелся около мамы, спрашивая: а что будет дома этому мальчику? Мама отвечала равнодушно: его накажут. Потом я спрашивал, а что будет с мальчиком, если не он потерял эту бумажку или если она потом вдруг найдется... Мама промолчала. Для того чтобы мальчика не наказали, нужно было сразу, теперь же сознаться в краже. Страх перед взрослыми чужими людьми с их уходом исчез. Во мне боролись жалость к мальчику и чувство стыда, отчего-то побуждающее скрыть правду. Когда я не стерпел и сознался во всем родителям, то не успел заслужить наказания и даже их презрения: первое, что сделали, – отодвинули на кухне диван, чтобы достать купюру, и увидели там с удивлением и смехом все спрятанное мною.

Нашли все, что пропадало в доме, нашли и чужую красненькую денежную бумажку. Но там же, за диваном, вперемешку с мышиным пометом оказались россыпи монеток всех достоинств, даже бумажные рублевки, которые я когда-то у кого-то стащил. Прибежала сестра. Кухня заполнилась смехом. Громче и счастливей всех хохотал отец. И я смеялся, бегал, прыгал, хоть до этого к горлу подкатывался слезливый ком. Денег в моем кладе оказалось столько, что когда все собрали и подсчитали, отец снова веселился и хохотал.

Деньги собрали в банку и почему-то отдали ее мне. Сначала я схватил их, унес, опять спрятал где-то в игрушках. Но в тот же вечер пришел с этой банкой к отцу: отдал, подарил, расстался со своим богатством, только чтобы еще раз услышать его смех. На следующий день мы шагали по проспекту, отец взял меня с собой, казалось, понимая, как я был горд, что скопил для него столько денег. Он вел меня покупать морожное. До этого я еще никогда не покупал для себя мороженое и у меня не было денег, но мы с отцом стали богачами – и он высыпает в мою ладошку горсть тяжелых, как будто очень древних, медных монет. Их нужно положить в маленькое отверстие, похожее на дупло, а из его светлой пустоты вдруг появляется сладкое холодное снадобье от всех волнений. Но детям нельзя есть много мороженого, иначе они простудятся. Поэтому я думаю, что там, внутри, знают обо мне всё, даже мое имя. Там зимой и летом живет волшебница, только она может сделать сладкими снег и лед. Она должна быть холодной, как зима, и доброй, как лето. Она раздает морожное – а теперь слушается и повинуется, исполняя за подношение из медяков мое желание.

Мы шагали по проспекту... Мороженое сладко таяло во рту. Вдруг зашли в какое-то кисло пахнущее помещение, где стояли рядами на витрине большие разноцветные бутылки. Отец высыпал мелочь на прилавок, опять не удерживаясь от смеха, рассказывая с азартом растерянной продавщице, откуда она взялась. Пока продавщица, напрягая зрение, с усердием гладила прилавок маленькими плоскими утюжками монет, я горделиво ощущал, что сам, на свои деньги покупаю ему то, что было в бутылке, которую он после озорно и весело прихватил с прилавка. Верил я, что это настоящая медвежья кровь – красная, какая и должна быть, только было удивительно и ново узнавать, что отец зачем-то питается кровью медведей. С этой бутылкой мы пошли не в нашу квартиру, а несколькими этажами выше, к Ивану Сергеевичу, у которого жила огромная черная собака – дог. Это было еще счастье: пойти, увидеть и хотя бы погладить эту собаку. Иван Сергеевич радостно пустил нас к себе. Они стали пить с отцом «медвежью кровь», разговаривать, а я смотрел на удивительную собаку, что тоже подсела к столу, поворачивая то и дело морду в мою сторону, глядела с горестным выражением почти вровень, будто что-то хотела о них сказать, как они ей чего-то не дали.

Иван Сергеевич был отставной полковник, подрабатывал к пенсии где-то вахтером. Ходил в форме вахтера, гордясь ею как военной, и рыкал командиром на всех в доме, если делали ему замечания, хоть и было за что. Когда его охватывала такая тоска, что не хотелось выходить из дома, он выпускал собаку из квартиры, если та просилась на двор. Она убегала, но не на двор, а гулять по лестничным пролетам, делая свое. Жильцы жаловались, а Иван Сергеевич приказывал им молчать.

Когда они сидели и пили «медвежью кровь», Иван Сергеевич начал горячо и задушевно просить отца чем-то обменяться. Отец показно кривился, охал, не соглашался, но под конец быстро согласился, едва Иван Сергеевич предложил отдать ему взамен настольные часы с батарейкой. Отец сходил в нашу квартиру за какой-то залаченной фанеркой, на которой выжиганием было сделано изображение бородатого мужика, похожего на морского капитана: одно его лицо. Теперь Иван Сергеевич охал перед тем портретом и поставил его на самое видное место в комнате – туда, где стояли только что часы. Отец нахваливал фанерку. Иван Сергеевич нахваливал: «Вот же был человек!» Когда мы спускались по лестнице вниз, домой, отец вдруг заговорил со мной, слегка пошатываясь и поэтому отставая – так, будто захромал: «Ты маме не говори, откуда часы... Скажу, купили. Скажу, из магазина». После я увидел среди фотографий в его комнате снимок, на котором узнал бородатого мужика: только он сидел за столом, где стояли бутылки, а по столу ходила у него кошка. Я привык, что фотографии в комнате отца были из его жизни, даже если не он был на них сам, а просто какие-то корабли, рыбины, чужие, казавшиеся случайными, лица. Про себя я понял, почему отцу не было жалко той фанерки – ведь у него была все равно что еще одна. Но не понимая все же, за что он выменял часы, я спросил у него об этом человеке. Отец откинул голову, будто хотел завыть, как всегда с ним случалось, когда чем-то сильно восхищался. И даже вправду завыл, говоря бессмысленное: «У-у-у-у... Это человек!»

Еще до разъезда мама водила меня к отцу в больницу, навещать его, и помню удивление от этой больницы, где все, кого я видел, а видел одних мужчин, были целы да здоровы. Здоровее, чем тогда, я отца не видел. Даже вальяжный, в пижаме и в тапочках, чуть ленивый, похожий на ученого. Но сидел он скучный и со скукой встретил нас, как если б не понимал, зачем мы ему нужны. Он чего-то ждал, томился, о чем-то думал. И это посещение оставило у меня чувство, будто мы пришли к отцу на работу и помешали ему думать. Только я не знал, о чем же он думал.

Последнее лето

Он заявился на квартиру к бывшей жене как лицо официальное, одетый в лучший пиджак, на лацкане которого красовался военно-морской знак подводника, и всем своим видом хотел показать, что приехал по важному делу. Это было первой их встречей после развода... Кто-то внушил ему, что отец имеет право брать своего ребенка, видеться с ним, и он решил напомнить о своем существовании в самой благородной форме – устроить для меня летний отдых, а взять с собой затеял в Киев, куда меня обычно отправляли к дедушке с бабушкой, только говорилось не о них, а о ком-то другом. Мама почему-то согласилась, чтобы один из летних месяцев я провел вместе с отцом у кого-то в гостях. Я боялся остаться с отцом, боялся, что заберет он меня из дома, и мог расплакаться, если бы это произошло. Но лето было далеко. Отец и сам прятал глаза, как будто стесняясь своих обещаний. Воодушевился, когда уходил. Сказал, думая, поразить: «Поедем к твоему родному деду!» Только я ничего не понял и обо всем забыл, стоило ему исчезнуть.

В начале лета я уехал в Киев, не ожидая впереди встречи с отцом. Дед с бабкой тоже ни о чем не говорили. Даже когда нужно было сказать, что приехал за мной отец, бабушка, казалось, не нашла слов: «Звонил этот твой, приехал он к своему», «завтра повезу тебя к этому твоему», «поедешь к этим своим». На сон грядущий, когда было положено слушать у дедушки в комнате программу «Время» и кушать ряженку, чтобы подобреть, дед вдруг огрызнулся в сердцах: «Саня, гляди, и на порог его мне не пускай, антисоветчика этого! Гони его палкой, если заявится!»

Утром бабушка Шура, помалкивая, дождалась, когда дед отправится на пешую свою прогулку, собрала меня и куда-то повезла. Я любил ездить с ней по Киеву; если бабушка выезжала в город, то на базар или купить что-то втайне от деда. Выходя из прохладного сырого переулка с домами из красного кирпича, мы садились на остановке в трамвай, что на солнце блестел морской чистотой, и катились по мощеным булыжником узким улочкам, то с горы, то в гору. Все эти улочки вливались в конце концов в проспекты, такие же раздольные да светлые, что и Днепр, который мог вдруг блеснуть своей гладью где-то вдалеке. Улочки расходились от него будто волны, и чем ближе было к Днепру, тем круче они делались; а чем дальше от него – тем спокойнее и шире. Мы ехали на Крещатик, пересаживаясь с трамвая на автобус. Все автобусы в Киеве были не такие серые и худые, как в Москве, а толстые и желтые, похожие на клоунский ботинок. Ехали они грузно, лениво, будто ползли. В них набивалось народу побольше, чем в трамвай, а потому и слышались вместо разговоров только ругань да склоки, стоило одной бабе двинуть недовольно боками. Речь мешалась, вылезали наружу все пороки человеческие, и кишащий ими автобус медленно влачился до конечной остановки, туда, где все схлынывали, сходили. Бабушка оправляла костюм и ругалась, как всегда, когда была очень сердита: «Да пропади оно пропадом!»

Нам открыла пожилая женщина, бабушка с ней слащаво-вежливо раскланялась, не заходя, однако, за порог; поцеловала меня, не утерпела и всплакнула, передала ей с рук на руки, ушла. Прощаясь или провожая, она всегда теряла, будто копеечки медные, эти крохотные слезки, волнуясь и не понимая, что же произошло, делаясь не похожей на себя, уверенную и крепкую. В меблированной до излишества квартире, да еще наедине с этой женщиной, я почувствовал себя брошенным. Женщина что-то напыщенно спрашивала у меня, а я отвечал, твердя с перепугу одно и то же – что живу у генерала-дедушки, чтобы она не думала, будто у меня никого нет. И чем больше проходило времени, тем тревожней становилось мне дожидаться в этой квартире: чудилось, что бабушку Шуру обманули и она отдала меня вовсе не тем людям, которые должны были меня встречать, да и не слышал я почему-то ничего про своего отца. Но когда появился этот человек, я как будто увидел отца, только состарившегося: скуластое продолговатое лицо, тонкий нос с горбинкой, серые цепкие узковатые глаза, с выражением снисходительным да насмешливым.

Он ворвался в квартиру. Мельком посмотрел на меня и, казалось, мигом забыл. Он спешил и сразу кинулся к телефону. Звонил кому-то, ругался, что-то требовал с ревностью, а когда бросил трубку, усталый и сокрушенный, обратился ко мне. «Поедем... Папка твой дожидается... Галка! А где мои тапочки? Где тапочки мои, я спрашиваю, они вот здесь находились! Кто их отсюда трогал?!» Только доведя хозяйку до рыданий, он успокоился и снова вспомнил обо мне. «Вещи у тебя с собой или как, без вещей? Писать хочешь?.. Галка! Собери там, может, колбаски, мясца какого... С утра я не жрал! Ну быстро, найди мне. А где моя куртка синяя из болоньи? Где она, спрашиваю? Кто трогал?! Галка!»

У подъезда была брошена поперек дороги белая запыленная легковушка. Побаиваясь его да и вообще впервые усаживаясь ехать неизвестно куда в машине, встал я у задней дверки, но, уже усевшись, увидав, что я жду, он сурово позвал: «А ну, сажайся наперед». Глаза зыркали по сторонам, будто выискивая ему важное и не находя. Он не замечал, чудилось, дороги, а несло его только желание всех на пути своем обогнать. «Вот будешь у меня гостить, дам и тебе порулить. Папку твоего научил – и тебя научу», – сказал и рванул на красный свет. Одолевая робость, я спросил: «Дедушка, а разве можно на красный свет ехать?» Он резко, пугливо обернулся чуть не всем корпусом, глядя на меня, и замер от удивления, будто в тот миг к нему в кабину влетел не наивный детский вопрос, а звук милицейского свистка: испуг с удивлением относились к слову, которым изнатужился я его назвать. «А я не видел красного, надо же, проехал на красный свет... – опомнился он и буркнул недовольно, но с любопытством: – А кто тебя учил, что на красный свет нельзя? Нинка, что ль? Или Алка? Училки тоже! Слушай папку, что он скажет, а больше никого. И ты это, кровиночка моя, ну какой я дедушка там еще? Называй это, ну Петром! Как гусары будем, так и называй меня – дядя Петя, не стесняйся!»

Лето было жаркое. Клубилась золотая пыль. Дед остановился купить лимонаду, но в стекляшке у обочины, верно, не утерпел пропустить рюмку. Настроение его стало вдруг великолепным, он развеселился и жал по тормозам, казалось, у каждой закусочной. Всюду, куда он входил, говорил нараспев, будто распахивал еще какие-то двери: «Здравствуйте, женщины...» Официантки похихикивали, здоровались с ним, и вот уже принимался он с ними неуемно болтать, покупая для них же конфет. Можно было подумать, что ему нечего делать. Но стоило выйти из очередной стекляшки, как лицо его принимало волевое, решительное выражение. «Писать хочешь? Наелся? Это хорошо... Мне с тобой особо цацкаться некогда будет, ты учти, урожай у меня горит. На машине будешь учиться? Раз Настенко сказал, значит, сказал. А ну, лазь за руль. Что, страшно? Ну лазь тогда на пассажирское, пассажир...» Когда мы въехали в его владения, он притормозил, давая мне обозреть то стоящие на бетонном плацу замершие строем новые трактора, то поля картошки и даже разрешая называть себя дедушкой. А речь его, вскипая до страсти, начинала бурлить словечками: «моего», «мое», «мне», «меня», «моими», «мой»...

Спросить дедушку, почему столько лет он не хотел даже увидеть меня, я не смел. За городом было у него еще одно жилище – большая и пустоватая квартира, все комнаты которой казались как одна большая да пустая комната. Здесь ждал меня отец, радостный, что все вышло, как он хотел. Остаток дня я шлялся по закоулкам чужой незнакомой квартиры, а они шумно, долго праздновали что-то на кухне. Отец уплелся, чуть держась на ногах, упал на тахту и противно захрапел, а дедушка Настенко взялся жарить на ночь глядя мясо, бодро орудуя сковородами. Заметив меня, накормил огромными, будто лепешки, кусками шкворчащей свинины, которыми я объелся и, не помня себя от усталости, уснул.

Вскочил он рано и всех поставил без промедления на ноги, собравшись ехать. Чтобы не потратить лишней минуты, он подгонял отца, а тот слушался его как маленький. Там, куда мы ехали, пролетая огромные поля и сады, казавшиеся в своем одиночестве миражами, жила женщина, которую дедушка, наверное, очень любил. Если и был он сердечно рад нам с отцом, то как подвернувшимся соглядатаям, и, я слышал, дорогой внушал отцу, чтобы присматривал в его отсутствие за Полиной. Это к ней он спешил, как будто боялся потерять. Почему-то она даже не вышла нас встречать, и я увидел ее уже нечаянно, когда бегал по саду. Она бродила, как будто в плену какой-то болезни, изнуренная, слабая. Кругом сладко пахло яблоками и дышало свежей влагой оврагов. Путались в прядях яблочных ветвей пчелы, и только их жужжащий полет был громок, слышен. Она увидела меня – и ушла в дом. Дедушка разрешил отцу разбить палатку недалеко от него, а в дом и не подумал нас пускать. Там жила Полина. Мы не входили в него во все последующие дни, еду готовили в сторонке, на электрической плитке, шнур которой был протянут из дома. Прожив с нею день, дедушка почему-то не выдержал и уехал. В садах остались мы с отцом и она, Полина.

Сад, в окружении которого мы жили, был не стадом хозяйских деревьев, что паслись на садовом участке, а плодовым угодьем, свободно раскинувшимся кругом на многие километры, так что не было сил его обойти. Блуждая по его тропинкам, я долго не встречал ни одной живой души. Только слышны были гул пчел и перестук от падающих на землю яблок... Только однажды я набрел в садах на бабку, пасшую корову, что подбирала с земли яблочки. Бабке было скучно и она долго со мной говорила, а я не понимал и половины ее слов, но сам рассказывал обо всем подряд, ощущая себя бесконечно важным, чувствуя, что спустился к заскорузлой бабке, будто на крылышках, прямо с поднебесья Москвы. Долго внимая моим рассказам о Москве и ее чудесах, даже о цирке, бабка заслушалась и выглядела такой замершей, тихой, будто уснула, но только забыла глаза закрыть и все еще кивала согласно головой, укутанной в платок.

Вечером пришел к дому мальчик с банкой молока, посланный старухой; с ним говорила Полина, а когда он убежал – позвала меня и строго сказала, чтобы больше не просил молока у людей. А я увидел ее глаза, похожие на прозрачные камешки: смолисто-тусклые и блестящие изнутри, как если бы свет без тепла. Чувствуя, что провинился, утром я слонялся по огороду и пасеке, подглядывая исподволь за домом, дожидаясь, чтобы Полина вышла и простила меня хотя бы взглядом. Только она пряталась в доме, как будто даже солнце вредило ее здоровью. Так прошел день, другой, и вдруг появилась бабка с коровой. Корова забрела в огород, а бабка, подслеповатая, полоумная, замотанная по глаза в грязный шерстяной платок, рада была, что пришла ко мне в гости. Мы уселись под яблоней, и я начал рассказывать, как и в прошлый раз, про себя самого, про Москву, про цирк, забыв обо всем, что было вокруг. Опомнился я от крика Полины... Наверное, ее испугала корова, что бродила у дома. Прибежал на крики отец. Прогнал старуху с коровой, меня уволок в палатку. Исчез. Долго, до сумерек, не возвращался. Был у Полины.

Что-то случилось уже глубокой ночью. Проснулся я один в пустой палатке. Грохотали раскаты грома. Парусина содрогалась от ударов падающих с неба потоков воды и вдруг делалась иссиня-прозрачной от вспышек молний, ползающих змеями по верху провисшей палатки. Я нащупал фонарик, но от страха включил еще и отцовское радио. Слушая успокоительный гул эфира в тусклом, как от керосинки, мирке, дождался наконец отца. Он влез в палатку дрожащий, с залитым водой лицом, к которому прилипли водорослями волосы со лба, и будто оглох, почти криком просил, чтобы я ничего не боялся и спал. Я зажмурил глаза и провалился в сон.

Очнулся от удушья. Была тишина. Сквозь тяжелую сырую парусину палатки глядел яркий маленький зрачок солнца. Отца не было, словно он и не ложился спать в ту ночь. У дома стояла легковушка, замазанная по кузов глиной. На крыльце что-то делали Настенко с отцом. Все это время я стоял молча, и все молчали, и я почувствовал, что мы с отцом должны уехать.

Настенко повез нас на село, к дальним родственникам. Было это село тоже далекое, так что ехали мы на машине полдня. Дорогой он уже весело и задиристо ругал бледную свою женщину, называя то сумасшедшей, то дурой, не желая думать, что подчинился ей. В конце пути мы въехали на широкий вольный двор, обжитый суетливым хозяйством, где, как в ковчеге, спасалось каждой твари по паре – гуси, утки, куры, а из распахнутой глубины конюшни глядела на двор мохнатая, засиженная мухами лошадиная голова. Нас вышла встречать вся семья: человек пять разного возраста детей и замотанная в платок, будто у нее болел зуб, худая женщина, а при ней мужчина, одного роста со своими детьми, полуголый, как и они, тоже в латаных-перелатанных штанах. Они знали отца, потому что дядька буднично с ним обнялся, хоть часом назад и не ведал, что заедем мы на их двор.

Настенко деловито справился о здоровье – оказалось, своего брата – и просто сказал, что оставляет нас на недельку-другую у них погостить. Женщина разволновалась, что не приготовила загодя место в доме, и побежала хлопотать. Дядька еще кивнул головой, и я услышал, что показалось мне обидным: «Пусть живут».

Спустя время женщина завела нас в комнату, где застелена была белоснежным бельем постель, украшенную бумажными цветами да иконкой, что таилась в углу; комнат в доме было две, нам отдали лучшую. В тот же день дядька забросил хозяйство, они будто слиплись с отцом: вели разговоры, пели песни. Отец похвалился, что может дробью попасть прямо в глаз курице. Чтобы сделать ему приятное, дядька тут же взялся устроить для него охоту. Он притащил курицу, привязал за лапку к плетню, дал отцу дробовик и скомандовал: «Братик, а ну пуляй!» Отцу стало неловко, но, храбрясь, он выстрелил. Куда угодила дробь, было не разобрать, но точно, что не в глаз. Курица дико кудахтала и билась. Тогда отец выстрелил еще, с испугу, и пробил ей уже крыло, из которого выступила кровь. Руки его задрожали. Дядька схватился за топор, побежал к плетню и разом отмахнул несчастной башку. Курицу он вознес победно над собой, как заправской охотник, чтоб приподнять настроение отцу как бы их общим трофеем, и сдал его, трофей этот, жене. Курицу общипали, нашпиговали салом, обтерли сметаной и сжарили в тот же день на сковороде.

На другой день дядька обещал устроить рыбалку. Отцу хотелось взять на рыбалку лодку. Дядька усмехнулся, но все же ублажил отца – резиновая лодка валялась на чердаке. Мы погрузились в таратайку и покатили на речку. Она оказалась похожей на протоку, ширины в ней было шагов десять, но отец накачал резиновую лодку и поплыл ставить сеть. Дядька как мог помогал ему с бережка. Они вытащили тину да лягушек – и так несколько раз. Отец помрачнел, а после решено было, что клева нет и надо ехать восвояси. Меня уже посадили в таратайку, запряженную двумя конягами. Так как в мыслях у отца было еще вернуться в другой раз и добиться своего, то он поленился выпустить из лодки воздух. Кони, еще почуяв резиновую лодку, задичились, а в тот миг, когда дядька с отцом кинули ее на таратайку, дико заржали, рванулись и понеслись, как ужаленные, кружиться. Лодка слетела, попала под колесо, взорвалась. Не помню, что держало меня, почему не вывалился да не убился: отец остолбенел, и только дядька, вмиг протрезвев, бросился наперерез своим запряжным. Все вышло стремительней смерти. Он что-то пронзительно заорал, может, от страха, прыгнул кошкой, за что-то уцепился и, напрягая всю силу, перетянул, остановил двух взбесившихся коней. Подбежал отец: неживой от потрясения, бледный. Дядька сердито ему буркнул садиться, но дорогой оттаял, и они еще крепко выпили, а я от переживаний уснул... и проснулся уже ночью.

Таратайка медленно плыла по цветущему, похожему на пестрый рукотворный ковер, полю гречихи. Никого со мной и кругом на поле этом, огромном, непроглядном, не было, так что отмирала душа. Боясь и спрыгнуть, и громко закричать, чтобы не рассердить страшных огромных коней, я лежал лицом к небу и тихо плакал, прикованный глазами к его светящейся стальной глубине, видя там глубоко стайки звездочек да кочующие белые туманы облаков. Где остались мой отец и дядька и куда меня унесло, вовсе я не знал, и, глядя в небо, просил жалобно всей душой, чтобы ничего со мной не случилось; но вдруг сама по себе являлась ясная, сильная мысль, унимающая слезы, что ничего и не может плохого со мной случиться.

А кони сами брели – и забрели во двор. Из дома на шум выбежала хозяйка. Оказалось, что и дядька, и отец давно дрыхнут. А наутро отец как ни в чем не бывало уверял, что так и нужно было, будто дядька ему поклялся, что умнее тех двоих коней на свете нету, и они отпустили их самих дойти домой. Чтобы доказать смекалистость своих коней, дядька тут же запряг таратайку. Кони трогались по его свистку, хлопку, даже чиху. Под конец пришло ему в голову научить меня править конями. Он всучил мне вожжи и скомандовал выезжать самому со двора, наказав дергать за них, чтобы кони поворачивалась в ту сторону, куда надо. Выезжая со двора, таратайка, управляемая мною, зацепила нарядные деревянные ворота, так что из ее бока да из ворот выломались все доски. Дядька охнул, горестно застыл, видя, как разом оказалось испорчено столько его добра.

Никто не считал дней, и все оборвалось в миг, когда приехал за нами Настенко. Он вернул нас в сады... Полины там уже не было – а дедушка только и думал о своих пчелах. У него роился улей, и он, уезжая, упрашивал, чтоб мы, если пчелы соберутся роем, словили их в мешок. Мы бродили неприкаянно по садам до вечера. А после, в палатке, отец глубокомысленно слушал какое-то ночное шипение из радио. С утра же он был необычно хмурым, а на одной из яблонь высоко на ветке углядел начавший копиться пчелиный рой. Залезть на яблоню он то ли боялся, то ли по незнанию думал, что рано еще спасать рой. Отец ничего не знал толком о пчелах и ничего не умел, дожидаясь, что все сделает сам дедушка, но тот все не ехал, а пчелы копились час от часу, свисая с ветви косматой живой бородой. Когда примчался Настенко, то рой давно улетел. Глянув ввысь, задрав высоко башку, он обернулся уже со слезами на глазах, что выжигали даже рачий панцирь загорелой обветренной кожи. Из груди раздался то ли выдох, то ли стон: «Эх, вы...» Он стоял под яблоней сам не свой, казалось, разрушенный до основания, не понимая, что мы делаем с отцом в его саду, откуда взялись, для чего здесь нужны... Он глядел с такой тоской на летающих по саду пчел из других ульев, как будто все еще разлетались останки того, опустевшего.

Это лето казалось мне последним... Отец остался в садах. Настенко не проронил ни слова, проводил меня до машины, ступая неслышно чуть поодаль и, наверное, думая что-то обо мне. Когда сел за руль, всю дорогу до Киева молчал истуканом. К моему удивлению, он остановил машину у подъезда дома, где жили бабушка с дедушкой. Перегнулся на заднее сидение – там он, оказалось, припас банку; в нее были впихнуты нарезанные ломтями, будто хлеб, соты, залитые медом. «Мед кушай – от всех болезней. Бабушке Нине от меня привет. Скажи, не забываю о ней. Ну, до свидания... Всего хорошего...» Я было заикнулся от волнения, вылезая наружу: «До свидания, дедушка... Спасибо, дедушка...» – и успел почувствовать, как скользнул по мне испуганный, удивленный взгляд.


Купить книгу "В Безбожных Переулках" Павлов Олег

home | my bookshelf | | В Безбожных Переулках |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу