Book: Рассказы



Рассказы

Дана Посадская

Рассказы

Купить книгу "Рассказы" Посадская Дана

ЛЕДИ РУТ

— Нет!

Костёр. Кислый тошнотворный дым. Запах горящей плоти. Она извивалась, металась так, что гнилые верёвки оставляли на белом изнеженном теле багровые раны. Но она не чувствовала боли. Вся боль была там, внизу, где огонь уже превратил изящные ступни с перламутровой кожей в обугленные кости.

— Нет, это не я, я не ведьма…

Она яростно сдирала ногтями лицо, и липкая кровь заливала рот, распоротый криком.

— Нет! Нет!

Огонь взревел и накрыл её алой фатой. Он уничтожил и время, и пространство. Всё кончилось, и в эти последние секунды перед её глазами, ослепшими от ужаса и дыма, промелькнули мутными видениями сцены последних часов…


… Леди Рут неподвижно сидела в своей спальне, расположенной в самой высокой башне замка. Её служанка Марсель тщательно расчёсывала волосы хозяйки.

Волосы леди Рут… Мягкие, как бархат, и чёрные, как земля на кладбище. Они льнули к её загрубевшим рукам, точно живая змея. Лицо Марсель на миг исказила гримаса, оно сморщилось печёным яблоком.

Если бы можно было вырвать эти волосы — один клок за другим, так, чтобы леди Рут корчилась от боли и стонала… Если бы только…

Но она продолжала свою работу — безупречно, как автомат. Она перебирала длинные пряди, словно струны арфы и ласкала тяжёлую массу волос, как персидскую кошку.

Леди Рут. Прекрасная леди Рут. Ненавистная леди Рут…

— Довольно, Марсель, — леди Рут раздражённо оттолкнула её руку. — Хватит! Лучше взгляни в окно. Они уже близко?

Марсель покорно подошла к окну. Там, по холмам, раскинувшимся между замком и деревней, ползли нелепые чёрные фигурки, похожие на суетливых муравьёв.

Это был конец. Их терпение иссякло. Они шли сюда — с факелами, с топорами, с мечами. Им нужна была она. Ведьма. Леди Рут.

Марсель было известно всё. Она знала, что слухи о леди Рут, которые ползли столько лет по округе, — правда, от первого и до последнего слова. Знала, что в подвале замка есть тайная часовня с перевёрнутым распятием и книгой в сафьяновом чёрном переплёте. Знала и то, что в полнолуние леди Рут возвращается в замок на рассвете, пахнущая кровью и сырой землёй, а в её волосах полно травы и опавших листьев. А на следующее утро в лесу находят изувеченные трупы, и по деревне разносится звон похоронных колоколов…

Марсель знала ещё кое-что… Когда она, совсем ещё юной девочкой, поступила на службу в замок, там был господин. Муж леди Рут. Марсель не могла вспоминать его лицо, — это было слишком больно. Её господин. Она то и дело пыталась заглянуть ему в глаза и готова была лизать его руки. А он точно так же смотрел на свою леди Рут.

Но однажды он спустился в подвал и увидел часовню. Он вышел оттуда помертвевший, похожий на старика. Он что-то шептал, но Марсель разобрала только два слова: «святая инквизиция».

А потом он лежал неподвижно в гробу, со сложенными на груди сильными руками. А леди Рут сказала: «Он предал меня и поэтому умер. Не стоит предавать меня, маленькая Марсель».

С тех пор прошло больше десяти лет. Марсель постарела, увяла и сморщилась. А леди Рут оставалась, как и прежде, прекрасной и смертоносной. Прекрасной…

И вот теперь наступил конец. Конец замку. Конец леди Рут.

— Мне страшно, госпожа, — пролепетала Марсель. — Они вот-вот будут здесь. Зачем вы отпустили всех остальных слуг? Мы совсем беззащитны.

— Напротив, — леди Рут с ядовитой улыбкой покачала головой. — Я наложила чары на двери замка, и теперь их невозможно открыть снаружи. Только изнутри. Так что вдвоём мы в полной безопасности, моя пугливая маленькая Марсель. Впрочем, тебе-то в любом случае нечего бояться. Никто и никогда не примет тебя за ведьму.

Марсель показалось, будто ей в глаза плеснули кипятком. Никто и никогда. Конечно. Она слишком уродлива — именно это имела в виду леди Рут. Все ведьмы красивы, как её госпожа. Оно и понятно. Разве можно уметь призывать тёмные силы и не получить у них красоты?

Она зажала в кулаке какую-то тряпку и, делая вид, что смахивает пыль с дорогих безделушек, стала боком подбираться к зеркалу. Вот оно. А вот и её лицо. Рано постаревшее, рябое, грубое, изрытое оспой. В волосах седина, воспалённые веки, бесформенное тело. Уродина, уродина…

Вдруг отвратительный образ исчез, растворился. И вместо него из зазеркалья возникло другое лицо. Точёное, белое, словно снег, освещённый полной луной. Горящие глаза цвета предрассветного тумана. И искривлённые в вечной усмешке бледные губы. Лицо леди Рут. Леди Рут, прекрасная леди Рут, смеялась над ней, дразнила её из глубины колдовского стеклянного омута.

Марсель затрясло, как в лихорадке. Она неуклюже взмахнула рукой, тщетно пытаясь отогнать наваждение… Зеркало тут же покачнулось и обрушилось на пол хрустальным листопадом.

— Какая ты неловкая, Марсель! — укоризненно вскричала леди Рут. — Разве ты не знаешь, что это к несчастью? Вот только не знаю, принесёт это несчастье мне или тебе?..

Она поднялась и холодно взглянула на пунцовую Марсель.

— Будь любезна, убери осколки. Мне пора вниз. Ты знаешь, куда.

— Да, — прошептала Марсель одними губами, — я знаю.

— А не кажется ли тебе, что ты знаешь слишком много, Марсель? Впрочем, это уже не имеет значения… Помни: дверь можно открыть только изнутри. Не стоит предавать меня, маленькая глупая Марсель.

— Почему же вы не наложите на меня чары, чтобы я не смогла этого сделать? — пробормотала Марсель еле слышно.

— Вот как? Ты этого хочешь? — Леди Рут взяла Марсель за подбородок. Её пальцы были холодными и острыми, как стальные лезвия. — Но я поступлю иначе. Наложу другие чары. Если ты меня предашь, исполнится твоё самое заветное желание. Ты удивлена? Думаешь, что это не в моих интересах? Возможно, да, а возможно, и нет. Подумай над этим парадоксом, милая Марсель. Впрочем, думать — это не мыть полы и не расчёсывать волосы. Вряд ли у тебя что-нибудь получится.


Марсель медленно, страшно медленно, спускалась вниз по пустынной лестнице. Каждая пологая ступень казалась ей выступом на горной тропе. Ноги были где-то далеко, в вязком тумане. Она не ощущала их, не ощущала тела.

Вот она — неприступная дверь в замок леди Рут. За нею беспрестанно слышался глухой яростный рокот. Это озверевшая голодная толпа, как приливная волна, билась о камни.

Они хотели ведьму. Они хотели леди Рут.

А она, Марсель, глупая Марсель, уродина Марсель, стоит одна в гулком пустом холле и перед нею дверь. А в двери ключ.

Она подошла к двери вплотную.

— Заветное желание? — хрипло повторила она, и тут же эхо откликнулось под сводами. — Моё заветное желание — увидеть твою смерть, леди Рут. Увидеть, как ты будешь стоять на костре и кричать от боли… И если я открою дверь, оно исполнится… без твоих чар и парадоксов.

Она протянула руку. И тут же её охватила паника. Нет, это слишком просто. Одно движение — и леди Рут будет мертва. Мертва…

Прекрасная леди Рут. Неповторимая леди Рут. Проклятая леди Рут.

Она положила руку на ключ. Сжала его красными потными пальцами.

Это не ключ. Это кинжал, воткнутый в сердце её госпожи. Нет, нет, у леди Рут вовсе нет сердца.

— Отправляйся обратно в ад, — выдохнула вдруг она.

— Ад… ад… — расхохоталось пронзительно эхо.

Марсель повернула ключ.


…Она умирала. Её уже не было. Не было лица, с которого она в приступе безумия сорвала ногтями всю кожу. Не было чёрных искрящихся волос, не было тела, не было голоса. Только пронзительный звериный вой всё ещё раздирал обугленные губы. Но его заглушал рёв бушующего пламени.

А люди стояли вокруг и смотрели. Смотрели, как огонь превращает в пепел и золу прекраснейшую женщину из живших когда-либо на этой земле. Леди Рут, оборотня и ведьму. Леди Рут, ужас и проклятие округи…

…А ночью, когда все разошлись, осталось только пепелище. И холодный ветер лизал остывавшие угли. И звёзды осыпались, точь-в-точь как осколки разбитого зеркала…

Тёмная фигура подошла и опустилась на колени возле жалкого холмика серого пепла. Это была женщина, с ног до головы закутанная в чёрный плащ. Она зачерпнула пепел рукой и несколько секунд пристально смотрела, словно пытаясь найти в этой грязи хоть какие-то следы человеческого тела.

— Вот и всё… — произнесла она, — это действительно был конец. Бедняжка…

Она поднялась и тщательно стряхнула пепел с ладоней.

— Бедняжка… — повторила она небрежно. — Но ты сама выбрала свою судьбу. Я ведь просила тебя подумать, но ты не стала, и получила то, что хотела. Бедная глупая Марсель… Ты не знала ни себя, ни своих желаний. Ты искренне верила, что самое твоё заветное желание — это увидеть смерть своей госпожи. Но это было не так. Больше всего ты хотела другого. Ты не хотела быть собой. Ты хотела стать леди Рут. Мною…

Она запрокинула голову. В небе светила полная луна — словно отражение её лица в черном небесном зеркале. Прекрасного лица леди Рут…

Всё было кончено. И каждый получил своё. Крестьяне — сожженную ведьму, Марсель — смерть, а она — свободу…

Через несколько коротких стремительных мгновений черная тень, петляя, понеслась по лесу в сторону деревни.

Луна отражалась в её глазах холодными осколками.

Леди Рут была голодна.

ТРУС

В дверь поскребли, прошуршали, поцарапали. Всё, что угодно, но не постучали. Он резко распахнул её, готовый ко всему.

На пороге стояла древняя старуха — местная знахарка. Груда костей и жёлтой обвисшей плоти под чёрным траурным крепом.

— Зло… Чую зло в этом доме… — заныла она, раскачивая перед его носом искорёженным пальцем, густо наперчённым бородавками.

Он с треском захлопнул дверь и вернулся в гостиную по неверной реке красной ковровой дорожки. Воспалённые злобой лица каких-то людей… нет, скорее троллей из кошмарного сна, — маячили в мутном стекле окна. Задыхаясь от ярости, готовый свернуть эти гусиные шеи — все до единой, — он запер неловкими пальцами ставни. В углу, где неподвижно сидела мать, раздался не то вздох, не то смешок. Гостиная тут же погрузилась в полумрак — как будто он отворил тайные шлюзы, и в каждую щель хлынула с самого дна океана чернильная вода, пахнущая тленом и гнилыми рыбами.

В темноте все предметы казались живыми и весьма зловещими фигурами в траурных нарядах — вроде той зловонной старухи с бородавками. Только мать, белокурая, с белой холодной кожей, выделялась на чёрном фоне. Светящаяся мраморная статуя в старинном мавзолее, куда уже много веков не проникает солнечный свет…

Было тихо. Тусклые блики от огня в камине, словно алые сороконожки, скользили по стенам и мебели, затянутой пыльными чехлами.

Вдалеке прозвучал почти неразличимый волчий вой. Там, где деревья увязают в болоте, как мухи в паутине, в густо-зелёной мёртвой воде плавают вялые красные цветы с обезображенными длинными стеблями. И стекает в болото пузырящаяся жёлтая слюна, окрашенная кровью…

Они не могут, не могут думать, что это Сабрина…

Наверное, он произнёс это вслух. Потому что мать равнодушно ответила:

— Это вполне естественно. Что ещё они могут думать? Нас никогда не любили. Наш дом — самый богатый в округе, а такое всегда вызывает зависть. И к тому же твоя жена чужая, издалека. Люди никогда не любили чужаков… и волков.

— Перестань! Не надо! — взмолился он. Этот холодный, размеренный голос выводил его из себя. Он тут же возвращался на двадцать лет назад, когда он, трёхлетний мальчик с потными ладошками и грязными ушами на негнущихся тонких ногах стоял перед нею — матерью, юной королевой в белом меховом боа. И покрывался гусиной кожей от её пронзительного взгляда и плавной, безразличной речи…

Он до боли зажмурил глаза, силясь отогнать мучительный образ, но тут же пришёл другой, нестерпимый, как свежая рана: Сабрина, его Сабрина, бегущая на серых мохнатых лапах и лижущая кровь с изодранного горла…

— Это всё бред, — прошептал он, загоняя в ладони бритвы ногтей. — Пустые бредни невежественных крестьян. Оборотней нет. И Сабрина — не чудовище. Она женщина, которую я люблю.

Женщина, которая вся горит, вся состоит из тепла и плоти. В которой нет ничего холодного, туманного, далёкого… Женщина, которая…

Мать, наконец, подняла глаза. Карие глаза, которые казались почти чёрными из-за болезненной бледности кожи. Два тёмных светила его одинокого томительного детства.

— И, тем не менее, — произнесла она, — каждый раз в полнолунье кого-то находят убитым на болотах. Причём тех, кто никогда бы по доброй воле там не оказался. Тех, кто должен был мирно спать в своей постели.

— И как они это объясняют? — спросил он, старясь говорить язвительно, но голос его сорвался после первого же слова.

— Они говорят, — протянула мать, пристально глядя на исступлённую пляску огня в камне, — что этот оборотень обладает особым даром. Он зовёт свою жертву с болота, она слышит этот зов и не может ему противиться.

— Боже, какая нелепость… — выдохнул он, ощущая, как пальцы холодеют и отнимаются, а сердце вот-вот затянет ледяной водоворот.

— Почему же? — Мать гибко, по-кошачьи, потянулась. — Это вовсе не так нелепо. Как знать… быть может, все мы где-то в глубине души жаждем смерти и только ждём её зова, чтобы откликнуться. Или не все… а только лишь те, у кого внутри затаился белый трепещущий кролик. Кролик, рождённый для того, чтобы стать жертвой… рано или поздно.

Наступило молчание. Стало как будто темнее, и в этой темноте ему пригрезился белый пуховый комок с шёлковыми длинными ушами, безропотно застывший перед багровой алчущей пастью…


Когда он вошёл в их спальню, Сабрина неподвижно сидела у зеркала. По обе стороны от рамы горели две свечи, похожие на палец той старухи… Мерзкая карга… он на секунду зажал глаза рукой.

Сабрина хрипло засмеялась.

— Посмотри! — вскричала она запальчиво, — видишь? Если бы я была оборотнем, я бы не отражалась в зеркале, верно? Или сейчас думают иначе?

— Сабрина, перестань, — он подошёл и стиснул её плечи. В зеркале глаза Сабрины казались ещё более зелёными и яркими. Он прикоснулся к её волосам — жёстким и упругим, как дикий кустарник. Дикарка. Прекрасная дикарка со сверкающими белыми зубами… Зубами… Нет, только не это!

Кто перед ним? Жена или чудовище? Глаза Сабрины — болотные огни, зубы Сабрины — крепче, чем камень, руки Сабрины…

— Что это? — спросил он прерывисто. На руке Сабрины, чуть повыше локтя, горел багровый кровоподтек.

— Ах, это? — она презрительно скривила губы. — В меня сегодня бросили камень. Пустяки. Могло быть и хуже. Этот олух целился в голову.

— Пустяки? — он сжал её локоть так, что она от боли стиснула зубы. — Я просил тебя не выходить. Они могут убить тебя. Они только этого и хотят!

Она вскочила, похожая на фурию. Её лицо пылало, а в глазах плескался зелёный яд.

— Чего же ты хочешь? — зашипела она. — Чтобы я сидела весь день взаперти? Как дикий зверь в клетке? Как зверь! Ты такой же, как они! Ты тоже считаешь меня зверем!

— Нет Сабрина, нет! — Он безуспешно пытался обуздать её, обнять, но она металась, её волосы больно хлестали его по лицу. — Нет, всё не так! Подожди ещё немного! Мы уедем отсюда, и всё это кончится! Кончится, Сабрина!

— Ничего не кончится! — она словно плюнула ему в лицо. — Потому что я знаю, ты такой же, как они! Ты боишься меня! Ты веришь во все эти глупые россказни!

— Нет, Сабрина, нет!

— Ты веришь в то, что я в полнолуние превращаюсь в волка и заманиваю ни в чём не повинных людей на болото! А потом пирую над их телами! Выпиваю кровь, пожираю плоть, обсасываю кости… Ты ведь веришь в это, не так ли?

— Нет! Не верю!

— Лжец! — она с горькой, как полынь, усмешкой покачала головой. — Может быть, ты и не веришь во всю эту чушь, но ты боишься. Я чувствую твой страх. Знаешь, у волков обострены все чувства. Ты воняешь страхом!

— Сабрина, перестань! — Он сложил умоляюще руки, его глаза наполнились липкой солёной влагой. — Я люблю тебя!

— Ты плачешь? — пробормотала она. — Плачешь и боишься? Боже, какое же ты ничтожество. Зачем я тебя полюбила? Ты совсем не похож на свою мать.

Он отшатнулся.

— При чём тут моя мать?

— Ни при чём. — Она покачала головой. — Уйди. Мне нужно побыть одной.

— И потом, — ядовито добавила она, когда он был уже на пороге, — сегодня полнолуние. Кто знает, что случится, если ты останешься?

… Он проснулся в холодном поту. Его лицо заливал густой белый яд, похожий на слюну бешеного пса. Он склеивал веки и рот и стекал по подбородку. Он завозился, замычал, колотя головой по горячей продавленной подушке и, наконец, задыхаясь, открыл глаза.

Полная луна светила ему в лицо. Он отвернулся, тщетно пытаясь укрыться от тошнотворного масляного света. Сердце скреблось о грудную клетку, словно хорёк.

Где-то далеко, на дне утробы спящего дома, хлопнула дверь. Заверещали, захихикали гнилые половицы. Размеренные чёткие шаги. Ступень за ступенью, ступень за…

Он хотел вскочить, что-то сделать, но все его члены свела парализующая боль. Поднялся волной и заполнил всё, без остатка, слепой и немой первобытный страх.



Завыла протяжно и торжествующе дверь, ведущая в сад, и боль отступила, ослабила хватку. Спотыкаясь, он бросился к окну. Луна белела в чёрном колышущемся небе, как огромный гнойник. Её свет заливал белую фигуру, медленно, но неумолимо идущую прочь от дома.

Сабрина. Её тёмные волосы растворялись в темноте, и казалось, что идёт только тело, без головы.

Он бросился вниз. Язык обжигал ему рот, ноги подгибались, как будто они были на расшатанных шарнирах.

По пути он схватил и стиснул в руке какой-то нож. Безжизненная влажная рука, и пальцы мягкие, словно мокрицы. Что он может сделать этими руками? Кролик. Затравленный белый кролик с подвижным розовым носом.


Он бежал, он шёл, он полз, цепляясь за деревья. Вокруг был уже лес, и приторно пахло гниющим болотом. Сапоги увязали в жидкой зловонной каше. Луна кувыркалась пьяным акробатом, кривлялась, кривилась, насмехалась над ним.

Он видел Сабрину, идущую спокойно и уверенно, видел каждую секунду, но не мог приблизиться к ней ни на волос. Ему казалось, что всю свою жизнь он вот так преследует её, недосягаемую, но отчаянно желанную. Скулящий, как потерянный щенок, жалкий, ничтожный, всем безразличный.

Фигура Сабрины мелькнула вдалеке в последний раз и исчезла. Исчезла так же, как исчезает луна, задавленная тучей.

И в этот момент он вдруг понял — и тысячи холодных тонких игл вонзились в его воспалённый мозг. Он понял, что до сих пор видел Сабрину, шёл за ней следом лишь потому, что кто-то этого хотел — кто-то жестокий и сильный, поджидающий их на болоте. Что оба они были лишь марионетками, покорными чужой непостижимой воле. И вот теперь он больше не нужен, он равнодушно смят и отброшен в сторону. А Сабрину безжалостно крошат и ковыряют чьи-то руки с острыми когтями…

Он стоял, неспособный ни вздохнуть, ни шевельнуться, опершись о дерево с липкой размякшей корой. Раздался вопль, перешедший в какой-то воющий хохот.

Он ожил, захрипел, завыл в ответ и ринулся во тьму, в никуда, туда, где затихали, искажаясь, эти звуки. Сучья резали ему одежду и лицо.

Перед ним была поляна — небольшая чёрная площадка, освещённая прожектором луны. И в этом мертвенном свете он увидел, как волк со всклоченной рыжей шерстью и пустыми жёлтыми глазами терзает, урча, неподвижное тело Сабрины…

Он завизжал, заскулил, упал на колени, встал на четвереньки и бросился вперёд. Подбородок заливала жирная слюна. Он выхватил нож и ударил волка. Лезвие скользнуло по оскаленной морде, бурая кровь потекла из раны и склеила шерсть. Несколько мгновений глаза волка и раззявленная пасть, выдыхавшая адский огонь, были прямо перед ним. Исчезло всё, кроме этих слепящих глаз и запаха крови, облаком стоящего вокруг. Крови зверя и крови Сабрины. Наконец волк отступил и скрылся в чаще.


На рассвете люди собирались на утреннюю службу. Они стекались со всех сторон к массивным церковным дверям, как звери, идущие на водопой. Лица, напомаженные благочестием, тугие белые воротнички, стрекочущие юбки и начищенные башмаки.

Вдруг по толпе пронёсся шорох: кто-то сдавленно вскрикнул, кто-то захлебнулся, кто-то прижал к груди трясущиеся пальцы.

Из леса, тонущего в утреннем тумане, вышел человек. Его одежда была разорвана в клочья и заляпана грязной болотной водой. Выцветшие безучастные глаза смотрели в пустоту из-под липких прядей волос.

Он нёс на руках женщину. Мёртвую. На груди и на горле зияли багровые раны. Под носом, на верхней губе запеклось густое красное пятно. Смуглая округлая рука свисала почти до земли, качаясь, как маятник. На руке чуть повыше локтя темнел кровоподтёк.

Он остановился, посмотрел на сбившихся в кучу людей, словно что-то с трудом припоминая. На секунду в его глазах вспыхнуло бешенство; он напрягся, будто желая швырнуть свою ношу в толпу. Но тут же его лицо обмякло и скривилось; нижняя губа вывернулась наизнанку, и он протяжно завыл, глотая слюну и слёзы.


Вечером, когда совсем стемнело, он сидел в гостиной, зажав лицо искривлёнными уродливыми пальцами. За спиной у него прошелестели шаги. Это была мать — он узнал её походку и горьковатый запах духов.

Она ничего не сказала — лишь остановилась над ним. Как изваяние над гробом.

— Я трус, — произнёс он глухим механическим голосом.

Она ничего не ответила.

— Если бы я остался с ней этой ночью.

Она вновь промолчала.

— Хотел бы я знать, — пробормотал он еле слышно. — Почему этот волк пощадил меня.

— Для тебя это важно? — спросила она, как всегда, равнодушно. Равнодушно…

— Да, — процедил он сквозь стиснутые зубы. — Потому что это была ошибка. Лучше бы он меня тоже убил.

— Да, ты действительно трус, — ровно сказала она.

— Да, — выкрикнул он. — Я знаю. Я трус. Я ничтожество. Она мне сама это сказала в последнюю ночь, перед тем, как я бросил её и уполз. Мне всё равно. Я не хочу больше жить. Не хочу жить без неё, с этим камнем на душе. И я знаю, осталось недолго. Я буду следующей жертвой этого чудовища. Потому что никто в этом мире не жаждет смерти сильнее, чем я. Я буду следующим, я!

— Ты действительно этого хочешь? — безразлично спросила она.

— Да, — он повернулся и посмотрел, наконец, ей прямо в лицо. — Да, я хочу! И я знаю, что так оно и будет.

— Что ж, — она подавила зевок. — Может быть. Всё может быть… Однако, уже поздно. Ты не поцелуешь меня перед сном?

Он послушно встал — марионетка на верёвочке, — и поцеловал её в щёку, пахнущую пудрой, такую же нежную, как двадцать лет назад, когда она приходила к нему в детскую, и её тяжёлые светлые локоны щекотали ему лицо… Щёку, на которой теперь горел алый разрез от его ножа.

КУКЛА

Было ещё очень рано, и трёхлетняя девочка крепко спала. Локоны причудливо раскинулись по белой и хрустящей, точно сахарной, подушке. Она легко и свободно дышала, и на её груди то опадало, то снова вздымалось одеяло — пушистое, как цыплёнок.

Скрипнула дверь, за ней половица, Предостерегающий сердитый шёпот, торопливые шаги. В комнату, крадучись, вошли родители и осторожно положили у кровати большую коробку из дорогого картона.

Тише! Стараясь не делать лишних движений, они на секунду приподняли крышку, толкая друг друга, как будто сами были детьми.

В коробке на белом сияющем шёлке покоилась роскошная фарфоровая кукла. Огромная — чуть ли не больше девочки, в изысканном платье с высоким кружевным воротником и огромной соломенной шляпе. Глаза её были закрыты точно так же, как у маленькой хозяйки, тень от ресниц лежала на округлых глянцевых щеках. Кружево на платье было цвета слоновой кости, а волосы пахли сухими цветами, персиковым маслом и сандаловыми палочками.

Это была не дешёвка, отштампованная на какой-то фабрике, с нарисованными наспех губами и бровями. Эта хрупкая красавица явилась сюда из дорогой антикварной лавки. Оттуда она и принесла этот едва уловимый запах. Там, где она неподвижно стояла у всех на виду, зловеще хрипели старые дубовые часы, лупоглазые медведи били в барабаны из розового дерева со следами позолоты, а худые Пьеро с рукавами длинными, как у смирительной рубашки, проливали едкие чёрные слёзы. А она возвышалась над ними, как королева, и ждала терпеливо этого часа…


…Налюбовавшись, они опустили бережно крышку, затем, подумав, откинули снова и, пристроив тщательно коробку возле изголовья, покинули детскую.


Она увидела ее, как только открыла глаза, в ту же секунду. У неё появилась новая кукла!

Добрых полчаса она не покидала постель, изучая её всю, до мельчайших деталей. Какая она чудесная, просто красавица! Какие густые каштановые кудри, под ними аккуратно очерченные уши. Вздёрнутый нос и нежные руки — и на каждой ровно пять пальчиков, всё как положено! И к тому же на каждом пальце округлый розовый ноготь и даже тонкие чёрточки на сгибах… Загляденье! А какие у неё пушистые ресницы!

Потом пришла няня — весёлая и шумная, с пронзительным гортанным голосом, — и отправила их умываться. Да-да, кукла отправилась в ванную вместе с ней, и она ей плескала водой в нежное сонное личико, когда няня на них не смотрела.

А потом был завтрак; они сидели вместе на высоком стуле, она и кукла. Они обе не хотели есть, а хотели только пить какао, а няня сердилась и прикрикивала, и стучала ложкой по тарелке с дымящейся кашей. Но ей не было дела ни до противной каши, ни до глупой и шумной няни. У неё была её кукла.

А потом они втроём отправились на прогулку. У куклы в её чудесных нарядах нашёлся для такого случая красивый бархатный капор с широкими лентами и пальто с золотыми застёжками. На ноги ей надели белые тёплые носочки и лакированные чёрные ботинки. Так они и шли все вместе по улице — и она сжимала сразу две руки: большую и потную — няни, прохладную — куклы. И кукла так потешно семенила округлыми ножками — раз и два, и раз, и два!

А после прогулки пришло время обедать, и у неё слипались глаза, да и у куклы тоже. Няня уложила их в постель и накрыла одеялом до подбородка. И они задремали рядом: она — с краю, а кукла — у стены, чтобы не упала.

После сна они вместе сидели за книжкой с картинками. Кукле эта книжка нравилась, а ей — нет. И вдруг она ощутила, что книжка ужасно скучная, да и кукла ей уже наскучила. Её стало угнетать это постоянное соседство. Кукла всё время была рядом с нею и смотрела на неё, не отрываясь, бессмысленными круглыми глазами. Так и хотелось кинуть её на ковёр со всего размаха, или спустить кружевные панталончики и хорошенько отшлёпать.

В конце концов, она её оттолкнула и кукла упала, смешно задирая ноги. Она не желала вставать сама и утробно хныкала: «Ма-ма, ма-ма», как и все эти глупые и неуклюжие куклы.

Пришла няня, подняла куклу, но ругать её не стала, а сказала, что пора спать. За окном уже было темно.

Няня вручила им стакан тёплого молока; она пить не стала, всё выпила кукла. Но няне они не сказали. Зачем?

Потом они обе улеглись в кровать, совсем как днём, только близость куклы уже не радовала, а раздражала. У куклы сразу закрылись глаза, как только она легла. А она никак не могла заснуть и всё смотрела, смотрела, не мигая, на высокий тёмный потолок и думала о том, что кукла ей больше не нравится, это гадкая кукла, скучная кукла, как и все её старые куклы. Вот только…

Она встрепенулась и села на постели. Кукла лежала под одеялом, неподвижная, с опущенными веками. А вот ей совсем не хочется спать — так почему бы сейчас не заняться этим?

Когда кукла надоедает, остаётся единственная радость — разобрать её и посмотреть, что там внутри.

Она стала осторожно ощупывать мягкое тельце, плечи, грудь, пытаясь найти лазейку, ведущую внутрь. Может быть, шея? Она осторожно стала поворачивать кукольную голову.

Внутри у куклы что-то щёлкнуло, и голова беспомощно упала. Она потрясла её — бесполезно, глаза не открывались. Кукла сломалась.

Она разозлилась, ведь это было не в первый раз. Вечно одна и та же история. Почему эти глупые куклы такие нежные? Почему, стоит их начать изучать — и они моментально ломаются?! Как обидно и несправедливо…


Когда няня утром заглянула в комнату, девочка уже окоченела. На её неподвижной груди лежало одеяло — пушистое, как цыплёнок. А на одеяле гордо восседала кукла — роскошная фарфоровая кукла с широко раскрытыми горящими глазами.

Она сидела так и ждала. Ждала возвращения в душную лавку, к медведям и краснощёким паяцам, как бывало всегда. Там она будет молча красоваться, пока её снова не заберут. И подарят ей новую куклу, красивую куклу…

ВСТРЕТИМСЯ В АДУ

Сумерки липли к вовеки не мытым окнам, словно густой сигаретный дым.

Я сидел в кабинете; один, посреди запятнанных стен и вымерших комнат ехидно молчащего дома. Да нет, какое там, он не молчал. Он стонал и бормотал, как будто стремился свести меня с ума. Половицы вздыхали, лестницы выли, весь дом задыхался, точно древний орган в заброшенной церкви.

Дверь загнусавила; кто-то вошел, неуклюже ступая, словно во сне. Я поднял голову. Женщина, юная, с пухлым лицом и глазами тупыми и тёмными, как печные заслонки.

Это была слабоумная Берта, местная дурочка, девушка с разумом новорождённой. С тех пор, как я полгода назад поселился в этих местах, Берта ходила за мной неотступно, словно шакал в поисках падали.

Не знаю, откуда взялась эта мания. Женщины часто влюблялись в меня; но было бы глупо считать, будто бедняжка Берта, как и другие, пала жертвой моих неотразимых чар: вопиющей молодой порочности, загадочной бледности, недопустимо длинных ресниц и зелёных очей с поволокой. Полная нелепица. Но, так или иначе, я стал единственной страстью этого убогого создания. Сначала я был с ней терпелив — быть может, потому, что Берта была несравнимо ближе к животному, чем к человеку. Но любое терпение имеет предел; а Берта вела себя слишком назойливо и непристойно.

— Убирайся, — строго выкрикнул я.

Она неподвижно стояла, как манекен на помойке.

Не знаю, зачем я коснулся её лица. Кожа была маслянистой от пота. Посеревшая ткань узкого платья давила на пышные формы.

Хвала небесам, говорить она не умеет. Страшно представить, что бы тогда полилось с её вечно влажных припухших губ.

Несчастная тварь, ни на что не пригодная. Неспособная даже понять, что вызывает во мне отвращение.

Я отвернулся и снова сказал:

— Убирайся!

Она еле слышно вздохнула и опустилась на пол, пытаясь обнять мои сапоги. Я отшатнулся. Она поползла; её платье задралось, обнажив белёсую мякоть коленей. Она извивалась возле самых моих ног, словно моля, чтобы я на неё наступил. Что ж, я доставил ей это удовольствие.

Затем, так и оставив её в кабинете, я вышел наружу, в ночь, тяжёлую, летнюю, мрачную. С неба как будто сыпался чёрный песок, пахнущий кровью, пустыней, закатом. Я подумал о Берте, бледной и рыхлой рептилии, жалко распластанной там, на твёрдом полу. Бабочка-капустница, ржавыми булавками приколотая к жёсткому картону.

Я сел в машину, и та понеслась, точно живая, на запад, во тьму, к оврагу, где рыжие волки пируют над россыпью чёрных костей, а шиповник пылает пурпурными язвами…


Я доехал до кладбища минут за десять. Звёзды были солёными, тусклыми, словно у тысячеглазого Аргуса все глаза затянуло стеклянными синими бельмами.

Калитка испачкала мне ладони пронзительно пахнущей ржавчиной.

Кровь пахнет ржавчиной.

Кровь. Алые браслеты на белых запястьях.

В слепом полумраке я наизусть отыскал это место. Её могилу.

Паутина и грязь покрывали надгробие, точно проказа. Я смотрел на него, серое, как пепелище, и видел её короткое имя: Изабель; чужую, не нужную мне фамилию, и две даты: рождения и смерти.

Между этими датами, точно в тисках, были зажаты, были расплющены её девятнадцать лет; её короткая горячечная жизнь. Жизнь богатой истеричной девочки, потерявшей родителей (где-то живших, но равнодушно-далёких, как пожелтевшие лица портретов) и заточённой одной, словно в фамильном склепе, в роскошном доме, где на кроватях лежали холодные шёлковые простыни, а из пустых провалов зеркал по ночам выходили пыльные тени.

Девятнадцать лет. Облезлый волчонок с медовыми злыми глазами, оставлявший клочья вырванной с мясом окровавленной шерсти на удушливых пышных коврах, заглушавших её полночные вопли. Она тушила об эти ковры сигареты, оставляя чёрные дыры (точно проколы вместо глаз на старых фотографиях) и разбивала о зеркала бокалы с красным вином, заливавшим её подбородок и шею.

Красное вино, красное, как кровь…

Девятнадцать сожжённых, изрезанных шрамами лет — и из них два отчаянных года, когда мы нашлись и были вдвоём — одинокие дети с позолоченными чёрными губами; мальчик и девочка, два одичавших израненных волка, отыскавшие вдруг своё отражение посреди раскалённой пустыни и припавшие, точно к куску свежего мяса. Мы обожали и ненавидели, мы раздирали друг друга когтями и сладострастно лизали раны. Мы танцевали, зажмурив глаза, над жерлом вулкана, пока Изабель не рухнула вниз, а я остался стоять на краю, цепляясь за воздух мёртвыми лапами…

В свой девятнадцатый день рождения Изабель перерезала вены.

Когда я пришёл, она была ещё жива и плавала в ванне с алой водой — бессильная, приторно-белая, точно кувшинка в кровавом пруду.

Она ещё успела меня узнать. И успела сказать (алая вода размывала на губах алую помаду)… «Встретимся в аду», — сказала она.

Встретимся в аду…

Я не знаю. Быть может, она полагала, что я уйду вслед за ней. Нырну в остывавшую липкую воду, обниму её бездыханное тело и мы поплывём по красной реке, неразлучные, как близнецы в окровавленных околоплодных водах… навстречу тьме, пронзительной боли и, быть может, иному рождению…

Рождению в аду…

Я не сделал ничего подобного. Вместо этого я, уходя, поджёг её дом. А потом неподвижно стоял и смотрел, как он полыхает. Кто-то рядом со мной завизжал о том, что в доме сгорит молодая девушка. Я рассмеялся. Я думал о том, как огонь пожирает её фотографии; как он отражается в каждом пустынном зеркале, в которое она уже не поглядится, не поправит густые тёмные волосы. (Они разбухли от воды и крови и извивались, точно живые, чёрные змеи, гадюки в гниющей воде)… Я представлял, как огонь окружает её обручальным кольцом и подбирается к белому телу, лежащему, словно медуза, на дне кровавой купели…



В алой мантии из крови и воды, в алой короне из пламени, — покойся, моя королева, моя Изабель…

Я стоял и смотрел на пожар, сотворённый моими руками; и я понимал, что в груди у меня всё пусто и выжжено, как и в её осиротевшем пылающем доме. Дьяволица ускользнула в ад и унесла с собой моё сердце. Я воочию видел, как её белые мёртвые пальцы отпускают его, и оно, точно камень, уходит на дно пахнущей ржавчиной красной лужи. А потом его настигает огонь и превращает в нечто тошнотворно обгоревшее и чёрное. Но ледяные тонкие пальцы снова сжимают его, сжимают до хруста, и слышится вопль и вой, и горящие капли малиновой крови — моей, не её, — одна за другой растворяются в рыжей остывшей воде…

… Я закричал…


Я уехал из города и поселился в глуши, возле сельского кладбища, где положили мою Изабель и моё сожжённое сердце. Я знал, что глубоко под землёй почерневшие пальцы всё ещё держат, тискают его…

Не знаю, что обо мне говорили соседи. Полагаю, что я им казался весьма эксцентричной персоной. Молодой человек, живущий один в роскошном, но безнадёжно запущенном доме, сорящий деньгами, но ко всему равнодушный. Я сторонился людей, словно раненый дикий зверь, а ночью бродил по округе, точно неприкаянная грешная душа. И то, и другое вполне соответствовало истине.

Дни неизбежно сливались и мерно текли, точно чёрная патока, точно кровь из её рассечённых запястий…

Я думал только о ней. Об Изабель. О призрачном блике её лица над застывшей рубиновой гладью…

Моё сердце, моя любовь. Встретимся в аду.


…В кустах послышался смутный шорох. Я увидел окружность белого мучнистого лица. Берта.

— Берта, Берта, иди-ка сюда! — вдруг подозвал я.

Она подошла. Я резко схватил её за покорные плечи — мягкие, словно набитые ватой, — и повалил на могильную плиту. Она завозилась на спине, как черепаха, но тут же затихла, бесстыдно раскинув пухлые ноги тряпичной куклы.

Абсолютно пустые глаза смотрели, не видя. Они отражали только слепую синюю ночь. Светлые волосы казались перламутровыми.

Я вынул из кармана перочинный нож и нежно, будто лаская, провёл остриём по туго изогнутой шее. Она не вздрогнула, не издала ни единого звука. Только мокрый розовый ковш нижней губы трепетал, точно у рыбы…

Я замахнулся и перерезал ей горло.

Кровь потекла и покрыла могильный камень багровым кружевом. Глаза остались широко раскрытыми — словно окна, распахнутые в ночь, навстречу алому зареву.

Я вдруг увидел, что Берта красива. Как будто с кровью, стекавшей на землю, на мои неподвижные руки в разбухших перчатках, её покидала тупость, убожество и недоразвитость. Лицо стало светлым и безмятежным — чистый бокал, не заляпанный грязью её слабоумия.

Кожа светилась, точно жемчужная. Безупречные губы были строги и неподвижны, словно их сотворил резец гениального скульптора.

Она распласталась, раскинула руки, словно её распяли и сняли с креста.

У меня было странное чувство покоя, как будто я сделал именно то, что должен был сделать. Я принёс кровавую жертву на алтарь Изабель, моей королевы, моей чёрной богини. Белую тёлку со спокойными глазами.

Я поднялся с земли. Берта лежала, сияя во тьме. Где-то под ней спала вечным сном Изабель — хрустящая чёрная мумия. Моё сердце в её заскорузлых руках давно рассыпалось пеплом и бурой ржавчиной…

Кровь растекалась по могильной плите, чернея, густея и заполняя буквы и цифры. Имя Изабель, фамилия, год рождения, год смерти…

Я, не глядя, вернулся к машине. Минуту спустя, на полном ходу, я стянул одну за другой мокрые насквозь алые перчатки и швырнул из окна. Ночь поглотила их, как болото.

Я нёсся без цели, почти вслепую, по чёрной дороге, неуклонно стремящейся вниз. Мне было всё равно, куда ехать. Впереди я ощущал рассвет — алый и воспалённый, точно разрез на горле у Берты.

Я знал теперь только одно: я не хочу умирать.

Я всё ещё чувствовал вместо руля послушное мягкое тело. Кровь Берты брызнула мне на лоб и теперь горела, стягивая кожу. Я наслаждался этой отметиной. Я был свободен.

… Изабель в ванне из собственной крови, белее фаянса, и Берта — спокойная, точно во сне, в ожерелье из алых рубинов на шее…

Я был свободен.

Дорога неслась из-под колёс — в никуда — в пустоту — к багровой щели рассвета, истекающей кровью…

Встретимся в аду, любовь моя. Встретимся в аду.

СПОКОЙНОЙ НОЧИ, ПРЕКРАСНЫЙ ПРИНЦ

Я сплю. Я не могу смотреть. Не могу дышать. Не могу шевельнуться.

Меня нет. Нет времени, нет пространства.

Есть только сон.

Но я слышу. Даже в вязкой трясине забытья меня настигают и тревожат звуки. Позабытые… знакомые… долгожданные…

Из темноты проступают его черты. Отражение в чёрной воде. Я узнаю его. Это он.

Но я ещё сплю. Моё тело бессильно. Я околдована сном, руки мои в кандалах неизбежного; я опутана, оплетена старыми сказками; я покрыта удушливым прахом промелькнувших веков. Я — бессильная пленница в тесной темнице собственного тела — неподвижного… каменного… спящего…

Я сплю… Но он уже близко. Я вижу на мутном экране сомкнутых век огонь его глаз — синих? Зелёных? Золотисто-карих? Пунцовые пятна азарта и страха горят маяками на его щеках. Он торопит коня… Или это не конь, а стальное чудовище, ревущее, точно разгневанный буйвол, и яростно плюющее чёрным ядовитым дымом? Его волосы пляшут по ветру, сумерки пудрят их синей золой. Он приторно пахнет потом и необузданным жаром гарцующей юности. Что в его пристальном взгляде — тоска или решимость? Что на нём — латы или свистящая кожа? Я не вижу… не знаю… неважно… Всё расплывается, гаснет и тонет. Только стук его сердца слышится, словно раскаты далёкого грома…

Быть может, он вовсе не принц. Просто потерянный мальчик, очарованный старой легендой. Или мужчина, взнуздавший судьбу в пьяном угаре и теперь беззаботно несущийся вдаль — к горизонту, где небо врезается в землю, и пускающий стрелы в мишени серебряных звёзд.

Но для меня это всё не имеет значения. Для меня у него нет ни имени, ни прошлого, ни будущего. Он только мой принц, который придёт и пробудит меня ото сна. Меня, принцессу из древней легенды, спящую вечно и беспробудно…

Так было сто лет назад, так есть и так будет…

Через пространство и время…Сквозь заросли багрового шиповника, по паутине опустевших коридоров, по змеиным кольцам винтовых лестниц…

Приди ко мне, мой принц…

Я жду тебя…

Мой прекрасный принц…

… Я всё ещё сплю…


… Лицо принца было изжелта-белым и зыбким, словно клочья изодранной пены на гребне волны. Он отчаянно стискивал грубый мальчишеский рот и неуклюжие пальцы. Дыхание билось порывами ветра в широкой груди и вырывалось из пересохшего горла — точно кричала лесная птица с раскалённой дробью в пушистом теле.

Он шёл бездумно и безоглядно. Мелькали дыры давно покинутых комнат, наполненных прелым прогорклым запахом. Ковры под ногами влажно шуршали — будто слой полусгнивших осенних листьев.

Он не видел вокруг ни чёрных скелетов заброшенной мебели, ни слепых плотно зашторенных окон. Он думал о ней. О спящей принцессе, ждавшей его терпеливо и неизменно в самом сердце старинного замка, этого каменного Левиафана. Он ощущал её тягостный сон, её зов, настигавший его повсюду. Её волосы, голос, тени мерцающих белых пальцев проникали сквозь толщу столетних каменных стен, на которых тлели и расползались гобелены, покрытые шрамами серо-зелёной плесени. Он шёл в полумраке, точно в густеющей тёмной воде — всю дальше и дальше. Всё глубже и глубже… До самого дна.

Где-то вдали, в исчезающем мире, умирало над частоколом деревьев косматое рыжее солнце, и увядающий плющ свисал лохмотьями с каменной кладки…

Эта дверь одна была заперта. Только она. Принц повернул медный огарок ключа. Дверь распахнулась. На миг ему показалось, что оттуда обрушится вал океана.

Но это была всего лишь иллюзия. В комнате царили сумрак и сырость. Он словно оказался в сгустке темноты, затопившей весь замок; в самом её средоточии.

Принц знал, что это и есть спальня принцессы. Она была здесь, он ощущал её каждым нервом. Тьма расступалась и расползалась лохмотьями. Он увидел её — белую тень на фоне тёмного зева постели.

Легенды не лгали. Она была здесь. И она ждала его поцелуя.

Принцесса. Его принцесса. Спящая дева.

Та, что спала много столетий, в ожидании дня, когда в этом мире появится он и проникнет в её усыпальницу. Только он, он один и никто другой.

Не чувствуя ног, принц подошёл к окну и отдёрнул тяжёлые шторы, оставлявшие след на руках. След времени. След ушедших веков. Солнце зашло, и серые тени наступающей ночи заполнили комнату.

Он вновь посмотрел на принцессу. Она неподвижно лежала на пышной постели, и лунная маска её лица была безмятежна, как у ещё не рождённого ребёнка. Волосы рассыпались вокруг, точно фата из жесткого чёрного кружева. Точёные белые руки раскинуты, словно она даже во сне тщетно пыталась его обнять.

Невеста. Богиня. Его принцесса. Тень, облачённая в белый саван. Мечта, погребённая в этой могиле. И только один человек мог вернуть её к жизни. Только один.

Он склонился над ней и ощутил холодную гладкость её неподвижного тела. Бёлый цветок, закованный в лёд и жаждущий жара его неуверенных губ.

Он поцеловал её.

Губы его коснулись далёких звёзд и тут же сгорели дотла. Не было губ, не было тела. Только она и её лицо — так близко и так далеко…

Она распахнула глаза. В них отразился давно догоревший огонь заката.

Белизна её рук сомкнулась несокрушимым кольцом; она притянула его к себе. Он упал на неё, и в тот же момент зубы принцессы вошли в его шею.


….Ниже и ниже… глубже и глубже… всё горячее и горячее…

Алый поток разрастался и расцветал, опускаясь вниз по бледно-голубой атласной мягкости её округлого трепещущего горла…

Принц нисходил в мёртвое тело принцессы, точно багровый туман в ледяное ущелье. Словно мерцающий алый шёлк, неумолимо струящийся вниз по могильному белому мрамору…

Принцесса скользила губами — по-кошачьи лениво, неспешно, — от его обмякшего рта, щедро окрашенного кровью, к распоротой шее, безвольно натянутой. На его сереющей пепельной коже оставались разводы всех оттенков красного — словно потёки зари на пасмурном сером небе.

Она сжимала его, ласкала, играла на нём, как на арфе. И кровь была звуками, кровь была музыкой — целая гамма от бледно-розового до багрового, почти чёрного.

Он не вырывался и не стонал. Быть может, он покорился судьбе. Судьбе, лежавшей перед ним в отчётливо звенящем полумраке; свободно раскинувшей тело, точно на свадебном ложе. Судьбе, так пристально смотревшей на него стремительно темневшими глазами цвета дикой вишни.

Что она видела? Слишком мало или слишком много? Всё или ничего? Кем он был для неё — всего лишь сосудом, наполненным алым горящим нектаром, который она осушала до дна, без мысли, без чувства, без тени сомнений? Или она — юная, вечная, древняя, плоть от плоти разбитой луны и жгучего горного ветра, — понимала, как не способен понять ни один человек, всю его тайную неизъяснимую суть? Видела его одновременно и ярко-розовым щебечущим ребёнком, которым он был когда-то, и седым стариком, скорченным, словно коряга, которым уже никогда не станет?

Она прикасалась к брони его гордости, предубеждений и полудетских иллюзий, — и латы слетали, как лепестки порыжевших осенних цветов. Его тело стало совсем прозрачным; вся его жизнь кровавым дождём излилась в холодную плоть мёртвой Данаи и напитала её.

Его душа вырывалась наружу вместе с последними клейкими сгустками, сползавшими с полиловевших губ. Она заплясала в теплеющей чаше ладоней принцессы….

Он был ещё жив. Сердце, спотыкаясь и содрогаясь, сотрясало рваные струны выпитых вен. Души не было; не осталось больше ничего; ничего, во что можно было бы верить…Только холод и тьма — два глаза на белом пустынном лице невесты, богини, спящей принцессы, без сожалений отнявшей его молодую кипящую кровь, его волю, его бесполезную жизнь…

Последние вспышки угасающего пламени зашипели и растворились в ледяной воде. В эти доли секунды, длившейся вечно, он вдруг увидел весь мир — гобелен, заткавший и небо, и землю. А она небрежно спарывала острыми зубами почти неразличимую маленькую жалкую фигурку … Его…

Вся жизнь, рассыпаясь, точно упавшая колода карт, промелькнула перед его глазами. Каскад образов — болезненно чётких и мучительно расплывчатых, ослепительных и акварельно прозрачных. Но не было в этой колоде ничего, подобного этому мигу. Мигу, когда он, ничтожный и полузабытый, растворялся в каменной плоти принцессы, возившей в его цепеневшую шею два острия, и пившей вино его жизни…

Всё поплыло. Она окружила его золотисто-алым маревом глаз, дурманом густо увлажнённых губ, кровавыми снами, цепями волос и призывно изогнутых рук. И он без оглядки шагнул в никуда, в её бездну, в её пустоту, в её холод, в её чёрное лоно, где всё исчезает и ничего не рождается…

И вот всё ушло, осталась только она. Единая, как темнота, связавшая небо и землю.

Он ни о чём не жалел…


…Я встала. Алые перчатки до локтей пылали на моих руках, алые мазки обжигали полураскрытые губы. Эту кровь не смыть. Она вечно со мной. Но я и не хотела.

Я опустила веки, смакуя, вспоминая, прислушиваясь к собственному телу. Моё сердце отстукивало новый ритм; новая жизнь оживила мою смерть.

Мир вокруг был цельным сияющим чёрным янтарём.

Мир был моим. В эту ночь и во все бесконечные ночи. Вчера и сегодня, и завтра…

Завтра явится новый отважный герой, чьё сердце томится по невозможному. Новый принц, жаждущий постичь непостижимое, совершить невероятное, разрушить весь мир и разбудить поцелуем ту, что спит от рассвета и до заката вот уже много веков…

И он тоже найдёт то, что ищет.

Так было сто лет назад, так есть и так будет…

Но об одном только старые сказки молчат. Чтобы разбудить спящую принцессу, нужно заснуть самому.

Навсегда…

Спокойной ночи, прекрасный принц.

ИМЯ

Когда-то она была другой. Когда-то её называли иначе. Но это время ушло без возврата, как уходит под землю дождевая вода — питать незримые запутанные корни.

Теперь у неё было новое имя. Имя, вобравшее в себя все вздохи и шёпоты леса. Такое же нежное, манящее сплетение звуков; но где-то в глубине, в чаще, за спиной таится угроза. Где-то тяжёлые когти царапнули дёрн, листья увяли в горячем дыхании, или змея со свистом окольцевала камень. И вновь, как ни в чём не бывало — пасторальное рукоплескание деревьев. Только в висках затаились холод и боль.

Таким был её лес. Таким было её имя. Такой была она сама.


Это должно было случиться сегодня. Совсем скоро. Она это знала.

Небрежно, почти равнодушно, она взяла привязанное к поясу зеркало в простой деревянной оправе, потемневшей от времени. Каждый раз, когда она смотрела в зеркало, первым выражением, пойманным стеклом, было недоверие. Брови вскинуты, зрачки расширены. Как, всё ещё я? Всё ещё такая? Всё то же полудетское лицо с округлым подбородком и беспомощными мягкими губами?

Волосы цвета древесной коры, пышные, как дубовая крона. Вдоль пробора серебрится полоска света. И глаза — то карие, то чёрные, то золотистые, то…

Она вздрогнула, зеркало скользнуло из руки. Вдалеке послышался конский топот.

Она вскинула голову, сузила веки, провела рукой по бархату платья. Ей нравилась эта мода — прямые, ниспадающие складки, округлые, как колокола соборов.

Что ж, она выглядит именно так, как и надо. Прекрасная дама, воплощение невинности. Не хватает лишь благородного воина.

Он был рядом. Она ощущала это всем существом. И он не проедет мимо этой поляны. Все дороги ведут в Рим, солнце всегда садится на западе, а мотыльки неизменно летят к горящей свече.

И в этот же миг на поляне, тлевшей в огне вечерней зари, показались они — и замерли скульптурной композицией.

Сначала её восхищённый взгляд был прикован к коню. Великолепный гнедой скакун, лёгкий, порывистый, как тетива. Его шея, изгибаясь, трепетала упругой морской волной.

Затем, почти неохотно, она взглянула на всадника. Молод, силён — это прекрасно. Даже слишком молод — не больше двадцати, хотя… Руки, сжимавшие повод — грубоватые, но ловкие. В седле сидит не изящно, но зато уверенно. Рыжеватая прядь прилипла к вспотевшему лбу. В глазах было всё, что угодно, кроме ума. Но, в конце концов, она не собирается вести с ним философские дискуссии.

Он весь был в какой-то грязи, коричневая кожаная куртка протёрлась, сапоги давным-давно ни на что не годились. Что же, в этом есть своя романтика. Истинный рыцарь, запылённый в дальних странствиях. Именно то, что нужно. И, главное, у него был меч. Это было и плохо, и хорошо.

Всё время, пока она его изучала, стараясь не упустить ни одной детали, он тоже смотрел на неё. Почти не моргая, слегка приоткрыв большой беспомощный рот. Интересно, о чём он думал в эти минуты. Впрочем, нет. Скорее всего, это нисколько не интересно.

Он соскочил с коня — мешковато, по правде сказать, но спишем это за счёт его волнения. Церемонно раскланялся. Вернее, попытался. Нет, церемонии явно не его стихия.

— Госпожа, — произнёс он, наконец, высоким срывающимся голосом. — Что вы делаете одна в таком глухом и опасном месте? Вы заблудились? Если так, то позвольте предложить вам мою помощь. Я весь к вашим услугам.

Прекрасное начало.

— Нет, сударь, — она улыбнулась и слегка качнула головой. — Я не заблудилась, и помочь вы мне не можете. Лучше покиньте скорее это проклятое место. Я это сделать уже не могу.

— Но почему? — вскричал он в возбуждении. Чудесный мальчик, как хорошо подаёт он реплики.

— Дело в том, что я пленница. — Это было сказано именно так, как надо: тонкое, как паутина, сочетание смирения, беспомощности и несломленной гордости. А за этой вуалью — явственный призыв о помощи. — Видите это? — Она приподняла руку. На запястье сверкнул в лучах заходящего солнца узкий браслет из чистого золота. От него отходила и терялась в траве золотая цепочка.

— Много лет назад меня похитило чудовище, живущее в этом лесу, в той пещере. — Почему правда порой звучит столь нелепо? Она махнула рукой туда, где за испуганно столпившимися серыми осинами чернел, как огромная, вечно раскрытая пасть, вход. Вход в никуда. — Теперь я его игрушка, и не могу отойти от пещеры дальше, чем на длину цепочки.

— Чудовище… — прошептал он. Его лицо побелело и покрылось пунцовыми язвами ужаса. — Это дракон?

Час от часу не легче. Этот мальчик верит в драконов! Впрочем, это ещё не самое глупое.

— Нет, благородный воин. — (А вот это прозвучало нелепо и выспренне. Она чуть не скривилась от раздражения). — Драконов нет, их создало человеческое воображение. Настоящих чудовищ создаёт Тартар…

Он не понял. Глаза его стали пустыми.

— Тартар… Аид… Ад… — пояснила она.

— Ад… — он помертвел, по его верхней губе заструился пот. — Ад…

Ему явно хотелось вскочить на коня, нетерпеливо гарцевавшего на месте, и скакать быстрее ветра, скакать куда угодно, только прочь, как можно дальше от этого места. Пожалуй, так было бы лучше всего… для него, разумеется.

Он неожиданно стиснул зубы и распрямил квадратные плечи.

— Я убью это чудовище, — произнёс он, явно пугаясь собственных слов. — Я не могу поступить иначе. Я всего лишь оруженосец… но я дал обет сражаться со всяким злом, которое встретится мне на пути.

Его черты заострились, в глазах вспыхнули два ледяных костра.

Она ощутила досаду. Обет… как скучно. Ему нет дела до неё, до её атласной белой руки, на которой горит багровый след от браслета. Обет сражаться со злом, подумать только!

А ведь ещё секунду назад… ей почти стало жаль это дитя.

Что же, тем лучше.

Впрочем, пора продолжать. Пауза немного затянулась.

— О, нет, благородный воин. — (Проклятие, снова эта банальность!) — Не делайте этого. Множество отважных рыцарей пытались его уничтожить, но сами погибали. Забудьте об этом, поезжайте своей дорогой.

— Нет, госпожа. — Он стиснул меч обеими руками. — Вы не понимаете. Если я не сделаю этого, я стану клятвопреступником. Вся моя жизнь будет отравлена. Я должен сразиться с этим исчадием ада.

— Что ж, — прошептала она еле слышно, — быть может, несколько секунд сражения — это лучше, чем жизнь, которая ждёт такого, как ты…

— Что вы сказали?

— Ничего. Не важно. — Она улыбнулась — так лучезарно. Браво. Последние аккорды. — Коль скоро вы так смелы и благородны… Кто знает? Может быть именно вам суждено избавить мир… и меня от этого монстра. И потом… у вас есть меч, а он безоружен. Кто знает?

— Да, меч. — Он ласково погладил ножны. — Госпожа…

— Да?

— Я знаю, это дерзость с моей стороны… но если я выйду победителем… могу ли я надеяться на вашу благосклонность? Вы так прекрасны, что я был бы счастлив предложить вам руку и сердце.

Это уже слишком. Сказать она ничего не могла — иначе бы расхохоталась. Но одарила его новой улыбкой. Эта улыбка стоила не только слов, но и целого сборника старых любовных баллад. Он просиял и бросился в пещеру с мечом наперевес. Он не задержался на пороге… ну, разве что совсем чуть-чуть. А затем прыгнул в черноту, и та проглотила его без остатка. Последним, что она разглядела, был кровавый блеск на мече, отражавшем пламя заката.

Меч… Она нахмурила брови. Хоть бы один из них оставил его. Хоть бы один… А она должна замирать, ловя тишину, и ощущая в груди цепкий колючий холод. Конечно, это смешно, нелепо. Всего лишь ребёнок с мечом. Это безумие — чувствовать страх хотя бы секунду. Но ведь она всё-таки женщина.

Вот боевой отчаянный клич. Мальчишеский голос сорвался на визг. Удары меча. Рокот сражения. И — тишина. Её сердце тоже перестало биться.

А затем над лесом вознёсся победоносный рёв. Рёв, от которого растрескалась земля под ногами, и вороны, хрипя, взметнулись с деревьев чёрным фейерверком.

Конь вздыбился, из-под его копыт полетели комья земли. Но он не издал ни единого звука.

— Тихо, тихо, — она обняла его нежно за шею, провела рукой по влажной горячей щеке. — Тихо, не бойся, я о тебе позабочусь.

Он замер и только смотрел на неё огромным глазом — глубоким, блестящим, как чёрный алмаз.

Она легко прижалась губами к его твёрдому лбу, затем намотала поводья на запястье. Одновременно она раздражённо сорвала свой золотой браслет, так натёрший холёную кожу.

Вот и всё. Она вновь повернулась к коню. Закат догорал, и в его мрачном багровом свете её глаза вдруг сделались красными.

— Пойдём. Пора чествовать победителя. Надеюсь, что он не ранен. Твой хозяин был не слишком умелым воином…

И она поспешила к пещере, убыстряя шаги, пока, наконец, не побежала, заливаясь смехом, как маленькая девочка.


Когда-то она была другой. Когда-то её звали иначе.

Но теперь у неё было новое имя. Имя, вобравшее в себя все вздохи и шёпоты леса.

Пасифая…

Я НЕ…

… И стекло — стекло, разбитое всмятку — трещины — искры — зигзаги — и небо, расплавленный синий кипящий пластик, течёт по лицу — выжигает глаза — горячо — небо — нет, это кровь — липкая каша из волос и крови — рыжая — больно — глаза, глаза… алые всполохи… нет…

… И рука без тела, онемевший обрубок, потная, кровавая, нажимает и нажимает, и руки тоже нет — и больно, нечем дышать — я не хочу — не поддаётся — стекло, небо, горячее, синее, душит, ненавижу…

А потом — пощёчина свежего воздуха, и чёрная грязь, на которую капает кровь. Волосы, очень мешают волосы… И камни кромсают платье и грудь… И трава — земля — ногти — зелёные — чёрные…

Изо рта течёт бурое месиво — то ли кровь, то ли слюна, то ли рвота…

И я ползу, я ползу … И я –

… И за спиной…

— Я не оглянулась…

… Прямо за спиной…

… Но я не оглянулась…

Я не оглянулась.


Утром этого дня я сидела — смиренно и неподвижно, как когда-то за школьной партой, — за столом на кухне, ухмылявшейся с каждого окна тошнотворно розовыми занавесками. А рядом со мной, на помпезно высоком деревянном креслице восседала, точно в витрине, трёхлетняя девочка.

Моя дочь.

Покорно и заученно, как дрессированный тигр, безотказно скачущий с тумбы на тумбу среди ядовито-жёлтых опилок, я отправляла ей в аккуратно распахнутый ротик манную кашу — ложку за ложкой. Она обожала манную кашу. Восхитительно, правда? Каждая мать, наверное, втайне мечтает об идеальном ребёнке, пахнущем мылом и любящем манную кашу. Так что можете мне позавидовать, если хотите. Я вообще счастливица. Просто счастливица.

Пытаясь увернуться взглядом от этих проклятых занавесок, я неотрывно смотрела на личико дочери, изучая его, как фотографию.

Голубые пуговицы глаз, абрикосовый румянец на щеках. Красавица, просто красавица.

… Когда мне было пять лет, я всюду таскала с собой огромную куклу, казавшуюся мне божественно красивой. У неё были пышные кудри лимонного цвета, руки и ноги, обтянутые мягкой резиной, и угрожающе пухлые щёки. Кукла хлопала тяжёлыми ресницами и ворковала «мама» томным контральто.

Съешь ещё ложечку — вот так, моя сладкая. Ах, хорошо, какая послушная девочка.

… Непонятно мне только одно — стоит ли жить, взрослеть, ложиться в постель с мужчиной, в муках рожать — и всё для того, чтобы сменить одну белокурую куклу с голубыми глазами и бархатной кожей на другую, точно такую же?..

… Вытирая ей тщательно рот и сметая хлебные крошки со скатерти, я в тысячный раз тупо пыталась понять: как это вышло, что я оказалась здесь — в этой душной засаленной кухне, в старом фартуке с оторванной лямкой и засохшим пятном от вишнёвого джема? И почему, во имя всего святого, я суечусь, как заведённая, вокруг лилипутской принцессы, восседающей на деревянном троне в постиранном мною батистовом платьице и со сваренной мною вкуснейшей кашей в тугом животе?

Я никак не могла сосредоточиться. Мысли кружили в моей голове как изумрудные сонные мухи в жару, над столом, где горит, истекая багровым соком, свежее мясо… Лишь иногда из клейкого марева возникали картины, отзвуки, запахи — и вмиг исчезали, оставляя во рту гнилостный привкус и свинцовую тяжесть во лбу…

Сначала был родительский дом с крошащимися жёлтыми обоями. И тоска — такая же жёлтая, липкая, протухшая; неотвязная, точно жвачка, намертво присохшая к зубам. Каждый вечер я чистила картошку, и грязный серпантин, пахнущий землёй и разложением, падал в жестяное помойное ведро с помятыми боками.

А потом я вышла замуж.

Это было настолько банально и пошло, что сейчас меня начинает мутить, когда я пытаюсь об этом подумать. Но тогда я была влюблена. Я думала, что влюблена. Я верила, что влюблена. Я вообразила, что влюблена. Выбирайте, что вам больше по вкусу. И я вышла замуж, вошла в его дом с такой же слепой и блаженной верой, с какой праведник вступает в райские кущи. Это и был настоящий рай — накрахмаленный, белый, сияющий, полный покоя и нежной заботы. И знаете, на что ещё это было похоже? Нет? Я вам скажу — на больничный морг.


… Когда я поняла, что жду от него ребёнка, я была счастлива. Клянусь, это правда. В этот день всё вокруг озарилось, и даже кухонная утварь плясала в моих руках, а сияющий чайник скакал на плите и визжал «аллилуйя»! Всё мой тело твердило: вот оно! Вот оно! Я верила, искренне верила, что наступает новая эра; что в тот самый миг, когда мой ребёнок (о господи, как это дивно звучало — мой ребёнок!) войдёт в этот мир, я, держа его доверчиво за маленькую ручку, тоже перейду некую границу; и всё станет иным, абсолютно иным, — как будто в тёмной захламленной комнате вспыхнет вдруг яркий электрический свет.

А потом родилась моя дочь. И случилось это.

Мне потом говорили, что это — обычное дело. Послеродовая депрессия. Не знаю. Может быть. Откуда мне знать? Я помню только пустоту и пыль. Пыль забивала меня изнутри, точно я была чучелом. Не было сердца, не было мозга — только пыль, комковатая пыль. Она оседала на пол, на белоснежные простыни, хрустящие, как вафли; на цветы, лопотавшие пустые поздравления влажными лживыми ртами. И пыль покрывала, как серая маска, конфетное личико целлулоидного пупса, которого мне настырно совали в одеревеневшие бесчувственные руки.

И это — оно? Этот комок из мяса и кожи с мутными стеклянными глазами и есть то чудо, которого я ждала? То, ради чего я восходила каждое утро, как солнце, устремляясь навстречу этому дню — дню новой эры, нового… Господи боже.

Пыль, только пыль…

Я пыталась успокоиться. Пыталась. Я убеждала себя, что меня, как рой мошкары, окружают сплошные мифы и предрассудки. Наверное, всё это чушь, и вовсе не каждая мать, впервые увидев своё дитя, тает от нежности и умиления, как снеговик в солнечный день. Возможно, это приходит со временем. Приходит. Придёт. Должно прийти. А пока… я буду хорошей матерью.

Я буду хорошей женой и хорошей матерью.

И вот, прошло три года, не так ли? Три года и два с половиной месяца. Я хорошая мать. Я помню, когда у тебя день рождения, детка. Три года, но пыль на твоём лице — и в моём сердце — всё та же. Почему? Я не знаю. Я знаю только одно: я задыхаюсь, как от угарного газа, в этом игрушечном домике, среди твоих соплей, цветных карандашей, розовых колготок с чёрными пятками, пластмассовых кружек с зайчиками и медведями, лупоглазых кукол, с которыми ты в унисон повторяешь своё неизменное «мама». Твои отутюженные шёлковые ленточки сковали мне руки, как кандалы; детская присыпка забила мне горло и лёгкие, а чудо-шампунь, который не щиплет твои бесценные глазки, режет ножом и заставляет слезиться мои. И я не могу, не могу понять одного — почему? Этот вопрос обжигает меня изнутри, точно кто-то проткнул мне рёбра раскалёнными щипцами для завивки. Почему, почему, почему?..

— Ты покушала, милая? Больше не хочешь? Ладно, тогда давай собираться. Скоро приедет наш папа и мы поедем все вместе на машине. Ты ведь любишь кататься на машине, правда?


Машина, дорога, небо, машина. Гнусный душок бензина и улюлюканье ветра в ушах. Жарко. Но это — такая безделица, верно? Главное то, что мы — образцовая счастливая семья. Вот, за рулём — наш любимый заботливый папочка. А рядом со мной, в удушливо-плюшевом бордовом закутке заднего сидения — ненаглядная доченька, наш златокудрый ангел, круглый год цветущий улыбкой. Где твои крылышки, ангел? Не эти ли пёрышки в небе? Ха-ха. Милая, всё в порядке? Золотой ребёнок. Солнце бьёт прямо в глаза. Дорогой, нельзя ли помедленней? Дорогой! Ты слышишь? Можно… Что? Что ты сказал? Тормоза?!!

Машина — дорога — небо — машина — всё быстрее — нет, этого не может быть — подождите — я не хочу… Небо накреняется — падает — треск — разбилось — огромное синее зеркало — много осколков — нет, это не небо — стекло — осколки — нет — неправда — я не хочу…

По стеклу разбегаются красные трещины — кровь — моя кровь — заливает глаза — и тело, скомкано, словно бумажка — и рука, кровавая, потная, шарит и нажимает — нажимает — нажимает…

… И я падаю вниз — локти расколоты огненной болью — красные волосы — что-то течёт изо рта — горькое, липкое, — и ничего, почти ничего не видно — волосы очень мешают — но я волочу по камням и земле онемевшее тело — и оно оживает — я ползу — я могу — ещё немного — ещё…

И в этот момент…

Но я не…

— За моей спиной — машина —

… Я не оглянулась…

— взорвалась — … но я –

Я не оглянулась…


… Сейчас я в больнице. Порезы на лбу заживают. Всё заживает.

Я здорова.

И я свободна.

Прошлого нет. Оно не имеет значения. Хотя иногда я вспоминаю. Я вижу. Разбитое всмятку стекло в разводах моей рыжей крови. Свои ногти, скребущие землю. Горькую рвоту во рту. Сосульки алых волос.

И то, как она взорвалась за моей спиной, обдав меня жаром.

Но я не обернулась.

Даже тогда я не обернулась.

Но знаете что?

Это тоже не имеет ни малейшего значения.

В РЕСТОРАНЕ

Колготки треснули. Чёрт. Узкая дырка вдоль всей ноги — как уродливый шрам. Чёрт, чёрт. Где же Джордж?

Размах острых стрелок на её неприлично дешёвых часах был угрожающим. Четверть десятого. Где же он? Странно. Она завертелась на стуле — слишком жёстком и неудобном для такого шикарного места, — маскируя пострадавшую ногу жёсткими складками скатерти. В результате чуть не опрокинула бокал, стоявший уныло, как арестант в полосатой робе и наручниках, прямо посреди уютного круглого столика. Столик на двоих. О, господи. Да где же Джордж?

Немыслимо. Просто немыслимо. У Джорджа была масса добродетелей — внушительный список на дорогой зернистой бумаге нежно-кремового цвета и с золотым обрезом. И в самом верху этого перечня, безусловно, значились ответственность, обязательность и пунктуальность. Солнце могло вдруг закапризничать и отказаться зайти этим вечером, но Джордж не мог опоздать на свидание. Просто не мог.

Но он опоздал.

И продолжал безобразно опаздывать. Может быть, (ладони её стали влажными, и сердце вдруг начало кувыркаться) что-то случилось? Наверняка. Тут же в ушах зазвучала какофония ужасных звуков: истеричный визг тормозов, гнусавый шёпот: «Кошелёк или жизнь!» и надрывный похоронный вой медицинской машины… или полицейской… неважно. Она уже видела, как грабитель в грязном и нестерпимо вонючем тряпье приставляет нож, заляпанный чьей-то чужой несмываемой кровью к горлу Джорджа — как раз над его тугим воротничком, безупречным, как оперение новорожденного ангела…

От этих мучительных мыслей и диких картин её хоть немного спасало только злое смущение. Официанты скользили мимо неё, точно белые лебеди по неподвижной озёрной глади. И бросали — небрежно, через плечо, — такие мерзкие, снисходительные взгляды. Как будто она — не такой же, как все посетитель, а побирушка, умолившая выдать ей хлеб и тарелку супа за обещание вымыть до блеска целые горы грязной посуды.

Смешно. Она машинально вцепилась ногтями в стеклянно-гладкую скатерть. Ведь она заказала бокал вина, чего им ещё-то нужно? Да, она знает, её вечернему платью уже три года, и даже три года назад оно было бы слишком невзрачным для этого места, где каждая салфетка мнит себя раритетом, каждая вилка просится в музей под толстое стекло, а привратник ведёт себя так, будто он — наследник престола в изгнании. Да, она здесь точно соринка в глазу, она простая секретарша и нет у неё на шее бриллиантов, блестящих, как их роскошные бокалы, и колготки порвались — как будто у дамы из высшего света не могут порваться колготки! Хорошо, хорошо, наверно, не могут, если учесть, сколько они за них платят… И она тоже будет платить. И купит бриллианты, и жемчуг, и новое платье… не одно, а целую дюжину, и очень скоро. Когда выйдет замуж за Джорджа.

Она приподняла украдкой руку и бросила быстрый взгляд на кольцо. Оно было широким, тяжёлым, даже, пожалуй, чуть-чуть громоздким. И ей это нравилось. Это кольцо было именно тем, чем и должно быть обручальное кольцо — символом Джорджа. Такое же веское, чёткое и неизменное. Оно обнимало её палец так же тесно, решительно и непреклонно, как руки Джорджа — её плечи или талию. Такому кольцу нельзя не поверить — и Джорджу тоже. У неё будет белое платье с фатой, способной окутать весь земной шар. И Джордж будет ждать её у алтаря — неизменный и несокрушимый, как сама церковь. И она ни за что не станет опаздывать, как другие невесты, — ведь Джордж ненавидит любые опоздания, и сам никогда никуда не опаздывает…

Да, но сегодня он опоздал.

И продолжает опаздывать. Боже мой.

Очередной официант, закованный по уши в латы надменности, профланировал мимо и слегка мазнул её взглядом, полным презрения, — точно грязным полотенцем по лицу. Да нет же, неправда, ей показалось. Не может он так на неё смотреть, как бы бедно она не была одета… Она завертелась, желая стряхнуть с шеи удавку смущения, от которой её лицо уже стало почти багровым, и случайно взглянула на пару за соседним столиком.

Да, их было двое. Двое мужчин. Один — постарше, лет тридцати, волосы чёрные, точно застывший дым от пожара. Лицо — худое, сияюще-белое, как эти ослепительные шёлковые скатерти, как луна, прилипшая жадно к окну. Одет он был, кажется, во что-то бархатное, чёрное, по фасону похожее на старомодный камзол.

Она отвела испуганно взгляд, как будто ошпарилась — и вновь посмотрела. Второй был моложе, совсем ещё мальчик, то ли рыжий, то ли белокурый — в приглушённом шафрановом свете свечей, мерцавших на столиках, разобрать было трудно. Глаза у него как-то странно лихорадочно горели. Наверное, он слишком много выпил — или даже кое-что похуже, хотя ей что за дело… Он повернулся, нарочито играя собственным локоном, как котёнок хвостом, и она разглядела, что губы его неровно и густо накрашены.

Только тогда она поняла, что это за парочка — и покраснела. Конечно. Какая она отсталая, глупая. Нет, это просто тревога за Джорджа затуманила ей мозги.

Джорджу эти двое, разумеется, пришлись бы не по вкусу. Он всегда говорил со сдержанной гордостью, что не одобряет такие… извращения. Ей это не нравилось. Нет, неправда — ей это нравилось. То есть, нет, она ни в коем случае не разделяла его нетерпимость, но подобные взгляды были неотъемлемой частью Джорджа, одним из главных камней в фундаменте его благопристойности. Джордж — это сам воплощённый порядок, хранитель устоев и равновесия. Он — настоящий мужчина, надёжный и верный, из тех что не изменяют жене и не опаздывают на свидания (только бы с ним ничего не случилось!) А, значит, он должен держаться подальше от всего неправильного и недопустимого. От всего, что способно разрушить основы и подвергнуть опасности их уютный мирок, пахнущий чистым бельём и сахарной пудрой, который они непременно построят, как только поженятся… В том числе, он должен держаться подальше от таких вот длинноволосых субъектов с их помадой и нелепыми театральными камзолами.

Если бы Джордж не опаздывал… (Но почему? Что же случилось?!) Если бы он сидел здесь, за этим хорошеньким круглым столиком прямо напротив неё, и мельком увидел этих двоих… Он бы, конечно, ничего не сказал — ведь он истинный благовоспитанный джентльмен. Но он бы брезгливо поморщился и отложил аккуратно вилку и нож, давая понять, что такое соседство лишило его аппетита. А потом возобновил бы нехотя трапезу — неспешно и с видом оскорблённого достоинства…

— Позвольте…

Она подняла болезненно лёгкую голову — и содрогнулась, как будто ступила босыми ногами на осколки стекла. Перед ней, в почтительном полупоклоне стоял (и когда он успел подойти?!) тот, старший темноволосый… Глаза были точно две проруби, покрытые коркой чёрного льда. Лицо ускользало, словно она могла видеть его только краем глаза. Неподвижная белая кисть руки, острая, как наконечник копья, парила в воздухе… господи, что ему надо?

Наконец, она поняла, что он приглашает её на танец.

Боже мой, нет. Он что, сумасшедший? Зачем она ему, если вот, сидит его мальчик, этот слащавый блондинчик, с разводами дешёвой растёкшейся помады на безупречных пухлых губах?

Но тот, похоже, не ревновал и вообще, нисколько не был против. Он только смотрел на неё и на своего кавалера всё такими же безумно возбуждёнными глазами, влажными и беспросветно чёрными, точно зрачки поглотили всё без остатка, даже белки (кокаин?) Он улыбался — извращённой, невинной, циничной, восхищённой улыбкой, развалившись на жёстком и узком стуле точно на груде атласных подушек.

А его приторно-белый черноволосый пугающий спутник всё стоял терпеливо и протягивал руку — ей, дрожащей и онемевшей, ухватившейся липкими пальцами за ненадёжный оплот стола.

Нет, хотела она ответить. Конечно, нет. Благодарю вас, но я не танцую. Невозможно. Что скажет Джордж, когда придёт (он ведь придёт?) и увидит её в объятиях другого мужчины? Нет, нет и нет!

А потом время дало какую-то трещину, пол накренился, и вот они уже вместе, он и она, танцуют, кружатся по залу под густые и душные, тёмно-багровые звуки нездешней дурманящей музыки. Он вёл её, а, вернее, нёс, безвольную, точно она была куклой, заводной игрушкой, ключ от которой хранился лишь у него. Она не ощущала тела, как будто её разбил паралич — но откуда-то знала, что там, где-то в другой Галактике, её ноги делают именно то, что нужно, скользят и ступают в полном соответствии с его волей.

Заводная игрушка, безупречная, неутомимая, она неустанно кружилась по зыбкой воде ковра, в желе ресторанного спёртого воздуха, среди круглых столиков, блестящих и мелких, как тараканы…

А потом они очутились на улице. Пахло дождём и мокрой землей. Чёрные лужи на грязном асфальте. Небо давило, как бесконечный бархатный плащ.

Он наклонился. Его глаза вспороли её онемевшую кожу, как два искрящихся чёрных ножа. А потом были губы — такие же чёрные, как опалённые. И стальная нить боли, прошившая горло. И ночной ветер, с плачем ворвавшийся в вены.

Всё стало красным, жарким, пахнущим медью. Луна воспалилась и превратилась в алую рану на чёрной и мертвой плоти ночного окоченевшего неба.

Она оказалась внутри него. Внутри его мозга, его сознания. Она стала ребёнком, напуганным насмерть, истошно кричащим — до немоты, до алой мокроты, — запертым кем-то на чердаке со слепыми чёрными окнами и скребущим ногтями, как мышь, грязный пол, весь в размокшей пыли и зелёной плесени…

А потом стены рухнули, мягко осыпались тёмно-серой гниющей трухой. И она стояла одна высоко, на самой вершине… Было темно, тихо и сумрачно, до горизонта тянулась лесная мохнатая поросль — точно колючая шерсть на спине древнего чудовища.

А где-то внизу гремела река — густая, горячая, алая… И она знала, что это — река её крови.

Ветер трепал её, рвал, как паутину…

Чего ты хочешь?

Она неотрывно смотрела туда… на лес… нет, это не лес… это кладбище… господи… не деревья, а целая чаща крестов и надгробий… Я не хочу…

Там, в самой гуще… должна быть тропинка… тропинка, ведущая к солнцу… прочь от могильного мрамора, крови и темноты…

Джордж!

Она поняла. Она вспомнила. Джордж. Он был дорогой, спасением, солнцем. Он был живой. Он пах табаком, шерстью и потом. А тот, другой… он пах могилой…

Я хочу к Джорджу, сказала она — или только подумала? Я хочу к Джорджу…

К Джорджу…

Небо стало чёрным, абсолютно чёрным. Как волосы… бархат… зрачки… кокаин… не знаю… не помню…

Не надо!

Она падала…

Поздно…

Не было неба, не было кладбища в чёрных шипах трухлявых распятий. Река иссыхала.

Она падала вниз, в землю, в могилу, к белым разбухшим червям и гниющим скелетам с ошмётками плоти…


Всё было кончено. Тело скользнуло, невесомое, точно плевок, на шершавые раны асфальта. Рыжий фонарь пьяно кривился среди истлевавших лохмотьев ночного тумана, пахнущих тиной и горькой полынью. Чёрный зигзаг — точно у треснувшей куклы из дорогого фарфора — полз от угла её рта. Глаза неподвижно застыли — две загустевшие грязные лужи в асфальтовых дырах.

Она получила то, что хотела.

Она ушла к Джорджу. К Джорджу, который лежал в двух кварталах отсюда, неуклюжий и грузный, в отутюженном галстуке, с лицом удивлённо расплывшимся, точно проколотый мяч… К Джорджу, которого выпил до дна по пути в ресторан белокурый вампир, чьи губы были красны от его свежей крови… не от помады…

РАЗБИТОЕ ЗЕРКАЛО

Этой ночью я была не в себе. Сперва карлик в пенсне и старинном, густо напудренном парике, подобострастно кланяясь, вырезал моё сердце и заспиртовал в голубом сосуде, который унёс, пятясь и прижимая к груди это сокровище. Затем два графа с ослепительно белыми лицами и в чёрных плащах с багровой подкладкой, выпили всю мою кровь. Я стала иссохшей и невесомой, как паутина… Потом появилась чёрная дева в монашеском суровом одеянии и с чётками из маленьких жемчужных черепов. Она вела в поводу вороного коня, увенчанного траурным плюмажем. И, наконец, я оказалась, — не спрашивайте, как, — в глухом лесу, на берегу иссиня-чёрной реки. Мне казалось, что херувимы из адского пекла беззвучно парят над моей головой, роняя на мёрзлую землю и в густую чернильную воду лепестки алых роз и горящих тигровых лилий…

Но, быть может… скорее всего… ничего подобного не было. Только тяжёлые сны на раскалённой подушке под потолком, давящим так, что вот-вот затрещат хрупкие кости. Или было нечто совсем иное, что я не могу ни вспомнить, ни выразить словами…

Не пугайтесь, всё это просто болезненный бред, гирлянда безумных ночных видений. В эту ночь я была воистину безумна — безумна и пьяна.

Поднимаю бокал в вашу честь, леди Ночь. Гремучая смесь — адский коктейль из темноты, пустоты, одиночества, украшенный тонкой долькой луны. Да, и ещё — жгучая щепотка тёмной животной ярости.

Но к реке я всё же пришла, это было вполне реально. Возможно, во сне. Я часто хожу во сне. Босиком. Я из тех, кто всю жизнь идёт босиком по лезвию незримого ножа. Те, у кого больше упорства и ловкости, падают в бездну, дойдя до острия. Остальные срываются на полпути — или истекают кровью от ран на ногах.

Кровь… Признаю, в эту ночь она слишком сильно занимала мои безумные мысли. Но всему виной те два обольстительных графа у моей постели; даже если они — лишь извращённый сон. У одного были волчьи глаза и пепельно-серые крылья, как у летучей мыши; губы второго казались на ощупь холодными и гладкими, словно старинный тяжёлый шёлк, едва уловимо пахнущий тленом…

Вокруг меня был лес, покрытый непроглядной липкой темнотой, точно тающим снегом. Только река ярко блестела где-то внизу, как открытая чёрная рана. Ветер, налетая, чертил на слепой студенистой глади иероглифы и каббалистические знаки. Ледяной ядовитый туман поднимался от этой распоротой вены окаменевшего леса.

Я вдруг представила, как я бессильно и неизбежно скольжу, срываюсь и падаю вниз, покорная чьей-то безжалостной воле. Вода принимает меня и сочится сквозь моё тело, как будто оно слеплено из белого песка. Я пытаюсь вырваться, цепляюсь рукой за незримые путы подводного течения; но они обвивают меня, лишают воли к сопротивлению; тело моё растворяется в холоде и исчезает; смертоносная чёрная влага реки заполняет мои опустевшие лёгкие; ледяная игла зашивает мне веки; и вот уже нет ничего — ни реки, ни леса, ни жизни, — только дно — каменистое, жёсткое, как саркофаг…

Нет, ничего этого не было… Я всё так же стояла у самого берега, — застыв, остекленев, не понимая, откуда явились эти незваные образы.

Я не хочу умирать. Я хочу жить. Я жажду пройти босиком по лезвию ножа до противоположного берега реки, окропив её ледяную гладь жгучими каплями собственной крови. А вовсе не покоиться там, на дне, цепенея и покрываясь гниющим саваном из водорослей.

Но тогда что всё это значит?

Мне захотелось раздеться. Одежда душила, точно я была диким животным, волком, на которого ради жестокой забавы нацепили человеческие тряпки.

Я сорвала с себя всё, содрала ногтями, словно коросту, и отшвырнула куда-то вниз, в темноту, как будто на дно огромного мрачного шкафа.

Стало холодно — дико, почти до боли. Холод огрел меня по спине и плечам, будто плеть с ледяными железными крючьями. Затем скорпионом проскользнул между ног, внутрь, и там пополз по животу — выше — к груди — кусая оголённые нити нервов и превращая горячую алую влагу артерий в ледяное студенистое желе грязно-лилового цвета. Что же будет, когда он достигнет сердца? Ах, да — сердце вырезал карлик с седыми буклями и унёс в пузатой тяжёлой колбе… Или всё-таки это было во сне?..

Шаги раскрошили чёрный остов ночной тишины. Мохнатые деревья расступились, точно громоздкий занавес, и на сцену, не освещённую ни единым прожектором, вышел он. Я едва различала лицо и фигуру, но тут же узнала. Он. Без всяких сомнений. Кто же ещё.

Я резко обернулась и замерла, вскинув голову, словно моя нагота была непроницаемым сияющим щитом. Мне почему-то больше не было холодно.

— Эва, — сказал, — что ты тут делаешь?

— А ты?

Он ничего не ответил. Вместо этого он воскликнул:

— Оденься сейчас же! Сумасшедшая! Ты заболеешь! Тут дьявольский холод!

Я только покачала головой и отрешённо опустилась на траву, покрытую инеем. Он встал на колени рядом со мной и смотрел на меня, словно в первый раз. Впрочем, вот так, обнажённой, точно с содранной кожей, он действительно видел меня впервые.

И я — я смотрела ему неотрывно в лицо, не узнавая. Что-то творилось… Я вдруг поняла (как будто игла вонзилась в моё сознание), что он на кого-то похож. Не чертами, нет; но лихорадочным блеском тёмных ожесточённых глаз, недобрым изгибом тонких капризных губ; и тем, как его беспокойные руки трепетали, как будто играя на невидимой флейте.

Я напружинилась и пожирала его глазами. Я должна была это понять. На кого он похож? На кого? Я ощущала, что в этом — ключ ко всему: и к седовласому грустному карлику, и к деве в чёрном монашеском платье, и к ослепительным демонам, пившим алый нектар из моих иссыхающих вен… И к этому лесу, к этой реке, где мы встретились, — точно две куклы, которых ребёнок, бездумно играя, сшибает белыми пластмассовыми лбами.

— Эва, — сказал он, словно заклиная.

Я подняла онемевшие пальцы и невольно коснулась его призывно разомкнутых губ. Губ, сохранивших вкус моего короткого имени, густо пахнущего древностью и душными садами Междуречья, где мудрые змеи с рубиновыми полными тоски глазами скользят по ветвям, между перламутровых сверкающих плодов…

— Адам, — прошептала я.

— Меня зовут не Адам. Ты же знаешь.

— Я знаю.

Но он был моим Адамом, а я была Евой, бесстыдной и обнажённой. А змеем была та река, что горела в ночи антрацитом, река искушавшая, звавшая и обещавшая…

— Эва, — сказал он. — Послушай. Так не может больше продолжаться. Я люблю тебя.

Я молчала. Молчало всё моё тело в цепях речного мрака и холода. Молчала река, молчали деревья, стоявшие вокруг, точно виселицы. Мы поднялись и молча стояли друг против друга. Я — обнажённая, бледная, полупрозрачная. Он — тёмный, одетый, почти растворённый во тьме. Только лицо и безумно взлетавшие руки тускло мерцали.

— Я люблю тебя, Эва, — повторил он. — Нет, не так. Эва, пойми, это бесконечно больше, чем любовь. Ты одна в этом мире можешь меня понять, и лишь я один понимаю тебя. Все вокруг — чужие, другие, далёкие. Только мы с тобой одной крови. Нас обоих призвала эта ночь, пока остальные спят, словно мёртвые, даже не зная, что есть этот лес, эта река, эта ночь. Мы одинокие волки, Эва, любимая, но даже одинокому волку нужна пара. И я знаю, ты — моя пара, моя половина, моё повторение. — Он затих. Его руки грели мои — окоченевшие и напряжённые, точно два оточенных остро клинка…

Я молчала. Молчала громада чёрного леса, молчала река, чёрным шлейфом скользившая между берегов.

Я молчала, и это молчание грозило упасть между нами, как гильотина.

— Может быть, всё же тебе одеться? — спросил он тревожно. — Ты вся ледяная.

— Нет. Мне не холодно.

— Это невозможно.

— Возможно. Ты знаешь, этой ночью два графа выпили всю мою кровь, до последней капли. А карлик в лиловом камзоле забрал моё сердце. Оно было чёрное, абсолютно чёрное, как будто сгорело уже много лет назад… Теперь у меня нет ни крови, ни сердца. Я не могу чувствовать холод и не могу любить, Адам.

— Меня зовут не Адам.

— Я знаю. Но я тоже, наверное, уже не Эва. У Эвы было сердце и кровь, а во мне одна пустота и холод. Один граф был в чёрном цилиндре, он целовал меня в шею, а другой чертил на моей груди тайные знаки. Ты видишь?

— Ты сумасшедшая, Эва. Но и я тоже. Мы оба сумасшедшие. Мы оба хотим ускользнуть из этого мира, и разрушаем себя. Мы отщепенцы, мы — ошибка в плане мироздания. Если бы не ты, я давно бы покончил со всем этим адом. Одному это просто не вынести. Ты просто не знаешь… ты ещё так молода… Но мы не одни, нас двое, двое безумцев, двое беглецов из темницы реальности.

— Нет, — ответила я, — Ты ошибаешься. Ты не безумен. Я — да, а ты — нет. Ты всё перепутал.

— О чём ты?

Его лицо искажалось, как это бывает во сне. И моё, наверное, тоже. Моё лицо и его…

Глаза. Изгиб его губ. Я поняла.

Я поняла, на кого он похож.

Мои пальцы скрючились в чёрных перчатках из ночной темноты, царапая и раздирая.

— Мы едины, Эва, — сказал. Я молчала. Я смотрела в его глаза. В мои глаза. — Мы двойники. Мы хотим одного и того же. Я — твоё отражение, а ты — моё.

— Нет, — ответила я. — Неправда. — Мне казалось, что это река говорит моим глухим и бесстрастным голосом. Что чёрные капли стекают с моих обмороженных губ. Но это была только я. Я и никто другой в этом мире.

— Ложь. Обман. Ты ничего не понял. Это верно, ты — моё отражение, но я — не твоё. Если бы я была твоим отражением, ты бы испытывал ко мне совсем иные чувства. Ты бы хотел сделать со мной то же самое, что я хочу сделать с тобой. Так же, как и с любым другим зеркалом, в котором я вижу своё лицо.

Он побледнел.

— Что же?

— Разбить его.

И я это сделала.

Всё длилось буквально одно мгновение. Может быть, меньше. Он заскользил по траве, склеенной инеем, по крутому склизкому берегу. А затем сорвался и полетел в раскалённую холодом пасть кипящей реки…

Я видела руку. Веер его растопыренных пальцев, отрезанных чёрным ножом воды. Затем и этот огрызок плоти проглотила река. Он исчез из вида, исчез из мира — бесшумно, необратимо, как будто захлопнулась крышка гроба.

Я закрыла глаза. Не потому, что не хотела смотреть. Наоборот. В живой темноте, кишащей тенями и бликами, я видела всё. Видела, как он опускается на дно, как вода кислотой разъедает его бесполезное тело, в котором ещё теплится жизнь… Как эта жизнь меркнет и растворяется в чёрном потоке, в жидкой темноте, словно её никогда и не было… Словно он, мой Адам, никогда не рождался, не выходил с криком и кровью на солнечный свет из горячего влажного чрева. Теперь он вернулся во чрево — чрево реки, холодное и беспросветное. Там он будет покоиться вечно. Безголосая ржавая флейта в сафьяновом сером футляре.

А я осталась одна.

Снова одна в ледяном будуаре сиятельной леди Ночи, обитом искрящимся чёрным бархатом. Так поднимем за это наши бокалы, прекрасная леди. Мой бокал изо льда и темноты до краёв наполнен одиночеством и кровью. Я пью до дна — а затем разбиваю его о чёрный мрамор ночного неба.

Я пьяна и безумна, и вены мои полны водой из реки. Она пробегает по телу стремительно, словно ртуть, и превращается в кровь — багровую, жаркую, точно пожар. Он разгорается и согревает, переплавляя, заледеневшую плоть.

Мои вены снова полны, и я вновь готова к визиту моих искусителей — графов…

И в этот пронзительный миг она появилась — из ниоткуда. Надо мной раскололось чёрное небо, и на дне, которого нет, я увидела…

Белая, словно моё лицо, у которого больше нет отражения. Точно тело Адама, которое тащат по дну скользкие лапы чёрного демона…

Я смотрю на неё — и что-то внутри режет меня, терзает, мешает дышать. Мне больно, мне нестерпимо, но снова и снова я бросаюсь на этот пылающий нож, упиваясь, как никогда и ничем. Серебристые слёзы горят у меня на глазах. Я вижу её, я жажду её.

С моих губ срывается крик — ликования или отчаяния? Этот вопль жжёт мои губы, пенится вместе со слюной и кровью.

Я всё понимаю. Я вижу безжизненно-белые лица графов, закутанных в чёрные крылья плащей. Вижу карлика — всезнающего, тихого, который куда-то несёт моё сердце в голубой сверкающей колбе. И чёрная дева-монашка ломает и комкает странные чётки. И леди Ночь — в шляпе, огромной, как крона старого дуба, затеняющей незримое лицо; в шляпе с чёрными перьями, точно плюмажи у лошадей в похоронной процессии… Все они здесь, все собираются в этом в ирреальном мерцающем свете, в мертвенном призрачном мареве… И я снова кричу, и смеюсь, и рыдаю; я приветствую их и ту, что вызвала их из небытия…

…Ты ошибся, Адам, мой мёртвый двойник, моё отражение, тень, погребённая в чёрной расщелине. Ты ошибся, ибо на самом деле ты никогда не был, как я, одиноким волком.

Одинокому волку не нужна пара.

Одинокому волку нужна только луна.

МОЯ ЛЮБИМАЯ РЕЙЧЕЛ

…Маленькая девочка с алым атласным бантом в тщательно завитых волосах цвета красного дерева. И глаза — огромные, сладко-шоколадные, тягучие, с беспросветно чёрными стремнинами зрачков в самой глубине…

Похоже, никто её не заметил. Ни один человек. Никто, кроме меня.

В баре было темно, душно и грязно — все четыре стены как будто оплёваны. Багровые тусклые лампы лепились в углах, точно воспалённые фурункулы. Бармен за стойкой смотрел в никуда пустыми оловянными глазами — то ли пьяными, то ли мучительно сонными, — и тёр, и тёр, как автомат заляпанные серые стаканы несвежей, скомканной тряпкой, похожей на человеческий мозг.

Передо мной возвышался точно такой же стакан — не менее грязный и всё ещё полный до самого верха. Я смотрел сквозь него на липкие стены, на бармена с мятым зелёным лицом, сжимавшего мозгоподобную тряпку в скрюченной потной клешне, и представлял, что это не гнусный дешёвый притон на задворках, а чистилище, где жалкие потерянные души глушат ужас и безысходность вонючим грошовым пойлом и ждут приговора.

А если это чистилище, значит, сейчас отворится с кошачьими воплями дверь и текучей, едва уловимой тенью войдёт моя Рейчел. Неровные пятна цвета гнилой малины от этих чудовищных ламп будут играть на её волосах — таких светлых, что кажутся просто седыми.

Казались. Кажутся. Чёрт побери.

Я резко вскинул стакан — так, что тошнотворная жижа расплескалась по деревянной столешнице, почему-то вонявшей кислой капустой, — и снова отставил. Я не мог заставить себя отпить. Хотя бы глоток. Даже каплю. Да будь всё проклято. Я вновь уставился в этот стакан, воображая, как Рейчел ко мне подойдёт и сядет на стул напротив, — как будто скользнёт по грубо обтёсанной спинке шаль из тончайшего белого тюля, — и упрётся стрелами острых локтей в доски стола. Она улыбнётся своей бледной жестокой улыбкой и тихо промолвит: «Ты как будто мечтаешь найти в дешёвом вине ответы на все вопросы».

Проклятие. Я застонал и уткнулся лицом в онемевший кулак.

Она так всегда говорила. Всегда, когда заставала меня за бутылкой. И вино для неё всегда было только «дешёвым» — даже если бы я заплатил за него состояние.

Но на этот раз ты права, моя Рейчел. Это действительно чудовищно дешёвое вино, настоящая гадость, которую я никак не могу проглотить. Но мне не нужны никакие ответы, нет у меня никаких вопросов. Я только хочу, наконец, напиться, чтобы забыть. Забыть, что тебя больше нет, моя Рейчел.

Я поднял глаза и снова увидел эту маленькую девочку. Она семенила между столами, с таким уверенным видом, как будто всю жизнь провела в подобных заведениях. Всю жизнь? Да сколько ей лет? Семь? Восемь?

Одета она была странно. Старомодно. Да, именно так. Разве сейчас семилетние девочки носят такое, скажите на милость? Наверное, только на сцене. Пенное белое платьице, всё в кружевах и оборках — букет, а не платье. На плечи накинуто, но не застёгнуто, пальто из тяжёлого мрачно-лилового бархата. И в довершение всего, на руках — лайковые чёрные перчатки.

Маленькая девочка, заглянувшая после полуночи в бар с самой дурной репутацией — это само по себе нелепо и дико. Но если к тому же она нацепила перчатки, стоит, пожалуй, всерьёз подумать о том, сколько ты выпил за вечер.

Но я, чёрт побери, не выпил вообще ничего.

Дабы окончательно в этом убедиться, я вновь посмотрел на проклятый стакан. Ничего не убыло, зато кое-что прибавилось — жирная муха. А когда я поднял глаза, девчонка уже неподвижно стояла прямо перед моим столом.

Этого только мне не хватало.

Приподняв вопрошающе тонкие брови, и не снизойдя до того, чтобы дождаться ответа, она отодвинула стул — не без труда, эта махина была чертовски тяжёлой, — и спокойно уселась напротив меня, невозмутимая и безмятежная. Как будто у нас назначено здесь свидание.

И что, во имя всего святого, я должен был ей сказать?

— Уже поздно, и это не подходящее место для маленьких девочек. — Вот этот перл первым пришёл мне в пустую звенящую голову. Возможно, будь я хотя бы пьян, сообразил бы что-то получше.

Она медленно, очень серьёзно кивнула, и тени нестиранной шторой скользнули по её лицу.

Я сделал новую попытку:

— Где твои родители? — Согласен, не намного лучше — но в этом был хоть какой-то смысл.

— Не имею ни малейшего понятия.

Меня передёрнуло, как от порыва холодного ветра. Я словно открыл беззаботно дверь лифта и чуть не шагнул в пустую чёрную шахту. Она это сказала с абсолютно взрослой интонацией — кажется, даже со скрытой издёвкой. И с голосом явно было что-то не то. Сочный голос ребёнка звучал как будто на фоне далёкого гула. И будь я проклят, если гул этот не был живым. Мороз пробежал у меня по коже, превращая её в ледяную клейкую корку. В этом голосе точно слилось — неестественно до безобразия, — детское, понятное, простое — и чужое, холодное, жуткое, пахнущее серой и наполненное скрежетом зубовным. Гул, на фоне которого чисто и ясно звенели её слова, был гулом страдания. Боли. И безысходности.

Каждое слово было на вкус как леденец, начинённый кровью. Как будто пинаешь ногой весёлый резиновый мяч, а он на лету превращается в отрубленную голову.

Я затряс головой. Она улыбалась — бледной, жестокой улыбкой. Я не мог на это смотреть. Я стиснул свой злополучный стакан и впился глазами и всем существом в тёмную жижу, где плавала дохлая муха, как будто… как будто…

— Как будто мечтаешь найти в дешёвом вине ответы на все вопросы, — мягко произнесла она.

Стакан заплясал и опрокинулся. Густая тёмная лужа потекла, пульсируя, к ней по гнили стола.

— Рейчел.

Она небрежно кивнула. Улыбка ушла — уползла, точно змея, в ямочку возле припухлых бархатцев губ.

— Нет. — Я не мог на неё смотреть. И всё же смотрел. — Это не ты. Ты не Рейчел. Рейчел нет. Она умерла.

Она презрительно фыркнула — верхняя губка вздёрнулась и обнажила ряд безупречных зубов, — и потянулась. По-детски пышное тело, туго перетянутое в талии широким шёлковым поясом, изогнулось, и я на мгновенье увидел Рейчел. Костлявая, узкая, кожа да кости, призрачно-белая, точно струя летучего дыма. Она извивалась бесстыдно на стуле, — как на раскалённой сковороде в преисподней.

— Это не ты. Я или пьян, или сошёл с ума.

— Ты не можешь быть пьян. Ты ничего не выпил, — возразила она по-детски рассудительно. Её пухлая ручка небрежно коснулась грани стакана, который всё так же лежал на столе в засыхающей луже вина… точно в луже свернувшейся бурой крови.

— Значит, я сумасшедший. Я не в себе.

— Не в себе, — повторила она, как певучее эхо. Я смотрел на тугие бутоны её округлых локтей, на затейливое кружево пышных золотисто-каштановых локонов. На дне её неподвижных глаз что-то мелькало. Белое. Словно кости скелета. Рейчел. — Ты не в себе, это правда. Тогда ты ведь тоже был не в себе.

— Когда?

Она широко распахнула ресницы. Удивлённо, почти растеряно. Казалось, сейчас эта девочка жалобно спросит: «Где моя мама?»

— Как когда? Когда ты меня убил.

Я уцепился за стол, как за плот. Занозы вонзились мне в пальцы. Она равнодушно смотрела. Ей нравилось видеть мои мучения. Ей всегда это нравилось. Рейчел. Моя любимая Рейчел.

— Я не убил тебя. Это неправда.

Уголок её губ задёргался. Чёрт. Она надо мной насмехалась. Омерзительно. Больно. Чудесно. Рейчел. Моя любимая Рейчел. Нет, безумие, так не бывает. Моя Рейчел, моя жестокая Рейчел. Её ледяные глаза и серебристые волосы. И эта наивная кукла — вся в кружевах, завитках и воланах. Ножки в кристально-белых чулках свисали безжизненно с края высокого стула, не доставая до пола.

— Я не хотел убивать тебя, Рейчел. Это был просто несчастный случай. Мы поссорились. Мы ведь всё время ссорились. Я толкнул тебя. Это было нечаянно. Ты упала и сломала шею.

— И никто не узнал, что ты приложил к этому руку, — уточнила она.

— Никто. Но это не важно. Рейчел, я не могу с этим жить. Не могу это вынести. Рейчел.

— О, так ты, наконец, поверил, — усмехнулась она.

— Нет. Да. Не знаю. Должно быть, я, правда, сошёл с ума. Потому что я жить без тебя не могу. Ты вся моя жизнь. Рейчел. Любимая.

Я встал, потянулся к ней через стол, оступился и чуть не рухнул к её башмачкам, нависавшим над полом. Неужели я всё-таки пьян?

Она соскользнула со стула и аккуратно расправила платье.

— Пойдём, — равнодушно сказала она и протянула мне руку. Руку ребёнка в лайковой чёрной перчатке.

Я бережно принял её и покорно пошёл — точно слепой за поводырём.


На улице было темно до боли а глазах. Иногда фонари разрезали густой маслянистый мрак, точно тупые мутные скальпели.

Я плёлся за ней и слушал шаги её башмачков. Мягкий, округлый, лаковый звук.

Когда свет фонарей высекал её образ из темноты, я смотрел на её лицо. Его покрывали редкие капли веснушек — словно пятна золотого солнечного света на нетронутом белом снегу. В адском малиновом чаде бара я их не заметил.

Рейчел?

Люди мелькали где-то вдали — силуэты из чёрной бумаги. Мы были одни, очерчены ведьминским кругом.

Я нагнал её, резко схватил за плечи. Тугие и мягкие, точно подбитые ватой. Впервые с тех пор, как она подала мне руку, я ощутил её тело. Чужое детское тело.

— Как?

Она отстранилась, тихо смеясь. Этот заливистый смех был похож на реквием. Траурный марш, отбиваемый на треугольнике.

— Я просто очень хотела жить, — сказала она, раздвигая в улыбке мармеладные губы.

— Вселиться в ребёнка проще всего, — продолжала она деловито. Так маленькая девочка, играя, растолковывает что-то безмозглой кукле или плюшевому мишке. — Знаешь, она была очень слабой, эта девчонка. Даже смешно.

— Она умерла?

Чёрная ручка, облитая лайкой, заскользила рассеяно по очертанью щеки. Туда и сюда. Миниатюрные пальцы — как коготки. Туда и сюда. Жест Рейчел.

— Нет. Она ещё здесь, хотя и глубоко. Я её чувствую. Я как будто оккупировала дом, а она притаилась в подвале и только скулит от ужаса.

Я покачал головой:

— Ты — маленький демон, сбежавший из ада.

В ответ она очень серьёзно кивнула — будто послушный ребёнок, который прилежно внимает тому, что изрекают мудрые взрослые. Глаза были чистые, как у грудного младенца. Но где-то на дне я по-прежнему видел её, мою Рейчел. Она утопала в зрачках и тянула ко мне истощённые белые руки из чёрной болотистой заводи…

Рейчел. Я вспомнил её неподвижное тело — сплошные углы и острые грани, — на полировке паркета, среди неуместных солнечных зайчиков. Окаменевшая, твёрдая, мёртвая, как тот грязно-серый стакан на столе, застывший в вонючей луже вина. Её голова была плотно прижата к плечу, а облако светлых волос расплескалось по полу, словно дрожащее ртутное озеро.

Точно волосы были ещё живыми. А Рейчел была уже мёртвой. И я вместе с ней.

Я вырвался, как из ночного кошмара, из этого страшного дня, с его солнцем и полированным полом, и вновь посмотрел на свою провожатую. Она улыбалась, — как будто это она только что наслала пчелиный жалящий рой нестерпимых, незабываемых образов. Быть может, так всё и было. Не знаю. Но она улыбалась уже не по-детски, а цинично и холодно. Рейчел. Улыбка Рейчел. На детском лице с пуховыми щёчками эта улыбка была неуместной и страшной, как узловатый рубец или клеймо.

Одержимая. Маленький демон, сбежавший из адского пекла. Моя Рейчел. Моя любимая Рейчел.

— И что будет дальше?

Она повела небрежно плечами. Заплясали в мертвенном фонарном дурмане идеальные локоны, алый атласный бант.

— Я не знаю. Откуда я могу знать? Возможно, это всё ненадолго, и я скоро отправлюсь туда, где и должна находиться. Или я удержусь в этом теле и стану в нём жить и расти. Послушай, а вот это забавно. Лет через десять я стану красивой девушкой. А ты для меня окажешься старым.

— А сейчас?

— Что — сейчас?

Я осторожно встал перед ней на колени и стиснул её безвольные ручки в чёрных перчатках.

— Сейчас я для тебя не старый?

Я вдохнул аромат её неизменных духов и слащавый молочный запах ребёнка. Я зарылся лицом в облако кружев и кукольных локонов. На белом лице, заслонившем весь мир, глаза расползались винными пятнами.

Она разомкнула сжатые губы, и на меня резко пахнуло свежестью мяты. Мятная паста. Это было до блеска отмытое тело послушной маленькой девочки, чистившей зубы утром и вечером.

Я ощутил возле лица её мятный щекочущий голос.

— А я? Я для тебя не слишком молода?

Мои пальцы жадно впились в дебри её жгучих волос. Я неуклюже вцепился ртом в её губы — розового тёплого моллюска.

Я стиснул её, как будто желал раздавить. Я не знал, что творят мои одержимые руки, пока не услышал пронзительный треск разрываемой ткани, а её ноги не сжали до боли моё колено.

И в этот же миг Рейчел не стало. Она испарилась. Исчезла. Ушла в никуда. Ускользнула в свой ад, или ещё один Дьявол знает куда. Она снова, снова меня покинула. В моих деревянных объятиях бился и вырывался ребёнок — чужой, незнакомый. Девочка в белом разорванном платье, визжавшая, словно свинья во время заклания. В лицо мне летели жирные капли слюны и истеричных кипящих слёз.

Я зарычал и начал её трясти. Так же, как тряс в тот проклятый непоправимый день её бездыханное тело. Тело моей обожаемой Рейчел. Это неправда. Она не могла умереть. Не могла меня бросить. Я не хочу. Не могу. Верните её. Мне нужна она, мне нужна моя Рейчел!

Пронзительный вопль этой девчонки вспарывал уши, как ржавая бритва. Я ударил её по лицу — у меня под рукой точно лопнула кожа спелого персика.

Уходи! Умри! Ты мне не нужна! Мне нужна моя Рейчел! Будь ты проклята, дрянь!

Я вцепился в её тощую шею; из-под ногтей побежали багровые нити. Её голова нелепо болталась, как на шарнире. Вправо и влево, влево и вправо…

За спиной у меня послышался окрик. Какие-то руки схватили меня, оторвали от девочки, бросили оземь. Тяжёлый, как наковальня, сапог огрел меня по спине. Я взвыл, рванулся и побежал, петляя и спотыкаясь. Я разбивался о темноту, как о скользкие чёрные камни. Где-то вдали грохотала погоня. Я бежал от себя, от погони, от изувеченной маленькой девочки. Я бежал и бежал, а Рейчел смеялась; она хохотала, восторженно, дико, а свет фонарей был её волосами, паутиной волос, в которой я увязал, как муха… та муха в стакане… в загнивающей луже вина не дощатом столе… в баре…


… Меня, разумеется, ищут. Ещё бы. Я педофил, маньяк, извращенец. Возможно, даже детоубийца.

Не знаю, жива ли та сопливая маленькая дрянь. Мне всё равно. Какое мне дело. Я помню только лохмотья белого кружева, тонкую шею в тисках моих рук и тупые глаза, слепые от ужаса. Чужие глаза. Глаза, в которых не было Рейчел.

Я знаю, что должен быть осторожным. Я провожу каждый день в новом отеле. Но каждую ночь я забредаю в какой-нибудь бар на окраине. Я сижу и смотрю на нетронутый липкий стакан, засиженный мухами, будто мечтаю найти в вине ответы на все вопросы. Но я не пью. Я не могу больше пить.

Я выхожу и брожу без цели и смысла. Ползаю, как таракан, кругами, по высохшим венам пустых переулков, по площадям, на которых горят в лунном свете качели, хранящие сладкий молочный запах маленьких девочек.

Я ищу её. Я ищу маленькую девочку. Я ищу мою Рейчел.

Грязные стены — точно заплёваны. Бармен за стойкой смотрит мимо меня оловянными плошками глаз. Муха гниёт и разлагается где-то на дне моего стакана. Жирная чёрная муха.

Я не знаю, где сейчас моя Рейчел. Быть может, в аду. Скорее всего. Но я до конца своих дней обречён оставаться в чистилище.

КУКОЛЬНИКИ

— Жак, посмотри, посмотри! Змея!

— Тебе показалось.

— Да нет же, я видела!

— А я говорю, тебе просто почудилось!

Марита нахохлилась и замолчала. Лицо Жака темнело в сиреневых сумерках — чёткое, твёрдое, точно из дерева. Загрубевшие, но удивительно чуткие руки стискивали грязные поводья. Их кобыла — старая, как этот мир, измождённая, с синим бельмом на глазу, понуро тащила не менее древний громоздкий фургон. Вокруг безысходно и глухо высился лес — чёрный, насмешливый и бесконечный. Лес, только лес, и каждый листок, тёмно-зелёный до черноты, — словно пиявка, готовая впиться исподтишка и выпить всю кровь до последней капли. Бездушные стены мёртвых деревьев. И дорога — сухая, пыльная, злая, в острых камнях, на которых скрежещут, грозя развалиться, ни на что уже не годные колёса.

Мариту бил студенистый озноб, и она бестолково тянула на плечи протёртую шаль, пахнувшую дымом. Ноги были чужие, холодные, а в глаза словно кто-то насыпал песка: они нестерпимо горели, и слёзы, незваные слёзы упрямо просились наружу. Откуда? Зачем? Она не могла ничего разобрать, только резко дышала, терзая ногтями безответную ткань на коленях. Ей казалось, будто дорога сужается с каждым ударом колёс по ухабам, а лес наступает, тёмный и жадный, готовый её раздавить, задушить, проколоть её сердце острыми ветками…

Она сжала ладони — колючие, влажные, — завозилась и утомлённо уткнулась лицом в плечо мужа; потёрлась губами о рыхлый ворс его тёплой несвежей рубашки, пронзительно пахнущей потом, вином, табаком, лошадью, Жаком…

Она вспомнила вдруг, как они поженились два года назад; как он её холил, точно ребёнка; как они рвали в каком-то саду огромные солнечно-жёлтые яблоки, и приторный сок стекал по губам, пачкая блузку…

Они были такой восхитительной парой: Жак — могучий и статный, точно ясень, обращённый в человека, и Марита, — черноглазая цыганочка, причудница, насмешница, янтарно- загорелая с бровями, изогнутыми в вечном изумлении.

Они поженились — и тут же отправились в путь: по дорогам, по серому щебню, по пылающей зеленью свежей траве и бурым осенним листьям. Жак был актёр и талантливый кукольник: он мастерил марионеток, а затем они оба — он и Марита, — вдували в них жизнь и забавляли толпу в деревнях и на ярмарках.

Жак надевал костюм Арлекина, рисовал себе алый клоунский рот, а жене подводил, не скупясь, ресницы и брови, так что Марита вмиг становилась похожа на томную деву с Востока, чьи антрацитово — чёрные косы пахнут розовым маслом, а кожа сияет ярче червонного золота.

Жак был неплохой актёр; а в Марите всегда жило что-то, заставлявшее вкладывать душу, — всю, без остатка, — в нелепые создания из тряпок, бумаги и потемневшего дерева.

Ведомые их ловкими руками, куклы жили и умирали, хихикали и голосили от горя, влюблялись и исходили желчью, целовались взасос и с треском лепили друг другу пощёчины. Голубоглазые скромницы-пастушки ловко падали прямо в объятия доблестных рыцарей, грозно бряцавших картонным мечом и жестяными доспехами. Романтичные принцы вещали стихами со смелыми рифмами, пели романсы и потрясали плащами из чёрного плюша, побитого молью (плюш играл роль роскошного бархата).

Иногда после всех этих сценок Марита плясала — смуглое чудо, волчок в шелестящем облаке красных и розовых юбок. Поодаль скромно стояла фетровая шляпа, и время от времени кто-то бросал туда медяки. Но этих монет было мало — отчаянно мало. Мало, чтобы купить материал для новых актёров, взамен облысевших и покалеченных; мало, чтобы сменить развалюху — фургон; мало, чтобы хоть иногда вдоволь наесться самим и накормить одряхлевшую верную лошадь.

Но всё это было не так уж важно. У Мариты был Жак, а у Жака — Марита. И у них были куклы — забавный народец, дремавший в старинном сундуке на дне фургона.

Вечные странники, грустные клоуны, с лицами в белой муке вместо пудры… Жак и Марита, Марита и Жак.

Лишь иногда, в бессонные ночи, слушая храп захмелевшего Жака, и баюкая куклу, смотревшую слепо и безразлично, Марита вдруг ощущала холодный тянущий ужас. Ей начинало казаться, что всё это сон, бесконечный и безысходный, сон от которого ей не проснуться. Фургон превращался в тюремную камеру, в гроб; а дорога, бегущая из-под колёс, вела в никуда, в пустоту и туман. Но утром она просыпалась, помадила губы и вновь выходила на гулкую площадь; и смеялась над тем, как их человечки плясали на тонких невидимых нитях, играли в людей на глазах изумлённой толпы.


… Что-то мелькнуло в ночной темноте, искрящейся чёрной мозаикой. Пронеслось, распороло хрустящий морозный воздух, чуть не задев щёку Мариты. Она закричала, как от ожога:

— Жак! О, господи, Жак!

— Марита, в чём дело? — Он обернулся, огрев полусонную лошадь поводьями. — Снова змея?

— Нет! Летучая мышь!

— Ну и что? Глупая девочка! — Он равнодушно дёрнул плечом. — Послушай. Придётся нам ночевать в лесу. До деревни мы всё равно раньше, чем к утру, не доберёмся.

Нет, Жак! — хотела она закричать, но стиснула зубы. Ей показалось, что лес понимает каждое слово. Куда ни посмотришь — лес, политый серебряной лунной патокой, беспощадно изрезанный венами серых дорог. И на одной из дорог, в самом сердце паучьей сети — их фургон, — одинокий, ничтожный; разбитая лодка на дне океана…

— Да что же с тобой? — Жак выпустил вожжи и обнял её за обмякшие плечи. — Чего ты боишься, глупышка?

— Ничего. Всё хорошо. — Она глубоко задышала. Он смотрел на неё, он был рядом, и ей стало легче. Призраки снова вернулись туда, в чащу леса, в гнилые чёрные дупла, в курганы из бурых опавших листьев. Они были вместе. Марита и Жак, Жак и Марита.

Как двое замёрзших детей, они тесно прижались друг к другу; а лошадь ползла, точно улитка, и фургон громыхал по дороге пустой чёрной коробкой…

— Что это там? — вдруг воскликнул Жак, отстраняя Мариту и щуря глаза. Возле дороги кто-то лежал. Неподвижное тёмное тело, застывшее, как неживое, залитое лунным текучим мерцанием.

— Жак, не надо! — Марита схватила его за руку, сжимавшую вожжи. Но он осадил полусонную вялую лошадь и спрыгнул на землю. Она пошла следом — покорно, бездумно, как будто они были скованы вместе невидимой цепью.

Марите вдруг показалось, что там, на земле, на камнях и пожухлой траве, лежит бесполезной кучей тряпья одна из их кукол. Жак опустился на землю, рука его тронула тело… Он мёртвый, беззвучно твердила Марита, кусая сухие горячие губы. Он мёртвый, как камни, как чёрные листья, как наши куклы. О, боже, да что же это такое?

Незнакомец порывисто вскинул голову. Жак и Марита увидели острый осколок лица, молодого и призрачно-белого, точно луна; длинные пряди спутанных тёмных волос и глаза — абсолютно пустые чёрные дыры на сухой папиросной бумаге.

Он поднялся на ноги — почти нереальная, хрупкая тень. Луна осветила, бесстыдно лаская, лоснящийся чёрный бархат плаща и белые всплески кружев у горла.

— Сударь, — сказал неуверенно Жак. — Простите, но вам не нужна наша помощь? Если хотите, мы вас подвезём до деревни… или куда вы ещё направляетесь. В нашем фургоне, поверьте, намного удобнее, чем на холодной земле.

Загадочный мальчик мучительно долго молчал; тишина зазвенела тугой тетивой. Лицо его было заснеженным, бледным, непроницаемым. Казалось, он может в любую минуту, растаять, как дым, слиться с деревьями и раствориться… Но вот он кивнул, не издав ни единого звука; затем поклонился с изяществом, достойным королевского двора, и проворно, как кошка, скользнул в уютное чрево фургона.

— Зачем? — прошептала растеряно Марта. — Зачем ты его пригласил? О, господи, Жак…

— Не знаю. — Жак был и сам озадачен. — Правда, не знаю, Марита. Но ведь он совсем ещё мальчик, ребёнок. Не годится ему ночевать одному среди леса. И к тому же, ты видела, как он одет? Сразу видно, что из богатой семьи. А как поклонился! Кто знает… — Он не закончил и отвернулся, хлопая влажной, стёртой до крови, ладонью по мягкой пылающей шее дремлющей лошади.

— А ты уверен, что это мальчик? — спросила Марита, тщетно ловя его взгляд. — У него подбородок чистый и гладкий, как шёлк, и руки…

— Кто его знает… — Жак покачал головой. Лицо его было в тени.

Конечно, не мальчик, усмехнулся он про себя. Атласная кожа, ресницы, как опахала, и запястья тоньше, чем мои пальцы… Но Марите об этом лучше не знать.


… Полночь. Марита стояла под гильотиной луны. Она не могла, не смела войти в фургон. Лес душил мохнатым кольцом. Под босыми ногами горела седая трескучая изморозь. Губы были ободраны, губы немели.

Она ощутила его появление. Он был здесь. Он пришёл за ней. Он стоял за её плечом. Холод пронзил её тело.

Она оглянулась.

Вот он. Пришелец из чащи леса. Полупрозрачный и тонкий, точно тень от осины. Отражение в зеркале.

Шорох. Шёпот. Беззвучное эхо.

— Марита.

Его голос омыл её тело искрящейся лунной волной. Казалось, её короткое имя не сошло с его губ, а зародилось на дне её естества и распустилось пурпурным цветом, проникая в сердце, разум и кровь.

— Марита.

Как она могла? Как могла усомниться в том, что он юноша? Это он. Он пришёл. Её принц. Сон, проскользнувший в унылую явь. Эбонитовый ангел с печальным белым лицом.

Ночные прозрения были единственной истиной. Вся её жизнь — только мучительный сон, от которого ей удалось пробудиться.

Она неотрывно смотрела в его глаза. Жак, их жизнь, их куклы и представления — всё исчезало. Этого не было. Были только эти глаза — два чёрных зеркала. И его руки, каждому жесту которых она была слепо покорна.

— Марита, танцуй.

Она танцевала. Танцевала, как никогда. Деревья темнели немой толпой восторженных зрителей. Но ей не было дела. Ни до кого в этом мире. Мира не было. Мир исчез. Был только он, приказавший ей танцевать. И она танцевала.


… Жак покинул пустой фургон, словно ребёнок — тёплое лоно. Вокруг было тихо, темно и безжизненно.

Он замер. Он ждал. Ждал её.

Она появилась из темноты, из чёрной воды, со дна океана. Афродита. Ночная богиня. Геката.

Они опустились на землю. Он не видел деревьев, не видел луны. Она была всюду. Белая кожа. Волосы — чёрное пламя. Она ослепляла.

— Это тебя я видел всю жизнь во сне?

Она молча кивнула.

— И на той, на другой, я женился лишь потому, что она была на тебя похожа.

Снова кивок.

Она проникала в него, точно дым от курений. Он хотел прикоснуться к её волосам — и не мог. Они ускользали.

— Жак.

Её голос опутал его сверкающей сетью. Он не смог шевелиться.

— Жак, на что ты готов ради меня?

— На всё.

Её губы. Её лицо. Стеклянная маска. Вместо глаз — темнота.

— Если ты мертва, я лягу с тобой в могилу. Если ты — зверь, я буду твоей добычей. Если ты — существо без тени, я тенью пойду за тобой.

— Жак.

— На всё.

Она была озеро, чёрное озеро, покрытое гладью прозрачного льда…


… Марита, танцуй.

Она танцевала.

Лес проносился мимо неё. Луна, рассыпаясь, катилась ей под ноги. Она не смотрела. Она танцевала.

Быстрее, быстрее.

Она видела только его. Чёрный зов его глаз. Повеление рук.

Марита, танцуй…

У неё больше не было имени. Она отдала ему всё. Своё имя, своё сердце, свою душу, свою…


… Жак обнял её. Она обвила его чёрным плющом. Он разбил ледяную кору и теперь погружался на самое дно. Тёмные воды ласкали его губы и волосы.

Всё, что захочешь…

Он ощутил холод её неподвижного тела. Тонкие руки — кольцо вокруг его шеи, и острые лезвия ног…

Всё, что захочешь… Возьми…

Чёрные воды накрыли его с головой…

… Марита упала…

… И темнота…


… Наутро, когда взошло солнце, они неподвижно лежали рядом. Возле фургона. Возле пустой коробки.

Их лица были спокойными. Мёртвыми.

Двое детей, заблудившихся в тёмном лесу. Две разбитые куклы с пустыми стекляшками глаз.

Жак и Марита. Марита и Жак.

СЁСТРЫ

Он встретил её абсолютно случайно, на какой-то улице, залитой солнцем. Она шла не торопясь, пружинистой походкой, и чему-то улыбалась уголками рта. Сочно-золотистые, почти до рыжины, вьющиеся волосы, молочно-белая кожа с розовым отливом. Спелые дольки полураскрытых губ; на безупречно округлой щеке — бархатная родинка. И большие оленьи глаза, опушённые густыми тёмными ресницами.

Всё это он отмечал, подходя всё ближе и ближе. Его к ней тянуло; она вся казалась мягкой и тёплой, как сдобная булочка, присыпанная сладкой пудрой. Хотя настоящей пудры и в помине не было; только искрящийся лёгкий пушок, оттенявший нежно овал лица.

Одета она была так, как и пристало пленительному юному созданию, над которым витает, подобно нимбу, образ «хорошего дома». Но, в то же время, если приглядеться, можно было найти в каждой детали скрытый мазок молодого кокетства: здесь — чересчур яркая вышивка, брошь на груди слегка аляповата… и что-то ещё, чего он не успел заметить. Он был уже рядом, на расстоянии вздоха и видел, как мягкие ручки в шёлковых белых перчатках, вертят зонтик от солнца.

При виде его она опустила и снова взметнула ровные брови. Короткая заминка; она была из «приличной семьи», из «хорошего дома» и твёрдо знала, что если вдруг… незнакомый мужчина… (россыпь алых пятен по изнеженным щёчкам и осторожно прикушенная нижняя губа). Но он был так мил, так обаятелен! И (в этом она не призналась бы даже себе) так похож на героя из замусоленной книги, в которой она засушила увядшую розу цвета слоновой кости… Полудетская отчаянность возобладала, невесомые пальцы коснулись его руки — опасливо, словно боялись обжечься, а губы, всё так же мило улыбаясь, раскрыли ему её имя: Надин.


Прошло две недели, и он был уже влюблён. Ещё две недели — и он стал её женихом. Он приходил в её дом по дорожке, усыпанной приторно розовой галькой, и пил неизменный душистый чай с ней и её седовласой почтенной матерью. Матери было лет шестьдесят; она часто молчала, беспомощно и гордо улыбаясь, и смотрела на дочь, как на икону. А та раскрывала всё шире и шире глаза, полные тёплого света, подносила к губам фарфоровую чашку — такую же чистую, сияющую, хрупкую, как и она сама. В оконное стекло стучала неназойливо тяжёлая ветка сирени; солнечные блики разлетались по комнате, словно брызги шампанского, и Надин была смыслом и средоточием этого нежного ликующего мира. Ему казалось, будто в жилах у неё не кровь, а солнечный свет.

Он представлял Надин в подвенечном наряде, белоснежную, словно цветущая вишня, и слышал звон свадебных колоколов. Он их видел как наяву: золотые, точно волосы Надин, округлые, как её грудь и звенящие, как её смех… И вся жизнь казалась чёткой и светлой, в точности как на её акварелях, где парили в чистейшем лазурном небе хрустальные голуби…


Это случилось в пасмурный день — кажется, в первый пасмурный день с тех пор, как он встретил Надин. Он вышел из их чудесного дома, всё ещё полный Надин, её смехом, её теплом, её улыбками. Неожиданно он ощутил холодок: ледяные тонкие пальцы коснулись его плеча. Он вздрогнул, обернулся, и впервые увидел сад.

Прежде для него существовала только аккуратная конфетная дорожка, ведущая прямо к желанной двери, за которой цвела и ждала Надин. Но был и сад — запущенный, дикий. Он подступал, подбирался к дому, словно первобытное чудовище, хрустящее болотной чешуёй… Над ним нависало серое небо, испещрённое, как синяками, лиловыми тучами. Дикий шиповник был оплетён паутиной дождливого сумрака. Искорёженные яблони роняли в рыжую пожухлую траву воспалённые язвы плодов. А в глубине серел неподвижно немой иссушённый фонтан — точно надгробие.

Несколько долгих секунд он молча смотрел на эту горечь, на это увядание. Ему захотелось вернуться обратно, в дом, к янтарному чаю, к пышным диванам, к Надин… Но он вдруг напрягся и пошёл, не колеблясь, вперёд, прямо в чащу и гущу этого сада; напролом, хотя чернозём тут же испачкал его парадные туфли, а ветви шиповника рвали костюм.

Он продрался через колючий кустарник и увидел качели. Старые, скрипучие, увитые проволокой ржавого плюща. На качелях сидела хрупкая девочка лет пятнадцати.

Девочка? Нет… Подойдя поближе, он увидел, что детским было лишь тело и ещё, пожалуй, причёска: тёмные пряди небрежно спадали на плечи. Но вот она на него посмотрела, и он увидел её глаза. Это были сухие холодные глаза зрелой ожесточённой женщины. Под ними лежали иссиня-чёрные тени, щёки запали; казалось, она много дней и ночей провела без сна, терзаясь от боли… Она всё смотрела, и он ощутил безъязыкий страх; ему показалось, что два чёрных жала вошли в его тело, и капля за каплей сочится прозрачный смертельный яд… Но она была такой бледной, такой беззащитной…

— Кто вы? — спросила она, наконец, глухим, надломленным голосом.

— Я? — он не понял, он будто забыл обо всём. — Я жених Надин.

— А, — она медленно кивнула, вспоминая о чём-то своём. — А я — её сестра, — сказала она безразлично.


— Сестра? Я не знал…что у Надин есть сестра.

Она ничего не ответила и отвернулась. Серые блики покрыли её лицо неровными пятнами. Он постоял, ожидая чего-то.

— Не смею вам надоедать, — пробормотал он, наконец. Она равнодушно пожала плечами.

Он отошёл, но тут же обернулся. Она неподвижно сидела, обняв руками колени, и тёмные пряди волос безжизненно падали ей на лицо… Такое тонкое… такое белое… Он смотрел на него, не отрываясь, как смотрят на синее пламя свечи. Он не мог оторваться… не мог… его ноги как будто врастали в землю, а всё тело наливалось горячей свинцовой тяжестью…


Назавтра, сидя в гостиной и слушая нежный лепет Надин и тихую речь её матери, он был сам не свой. Он глядел испытующе в мягкие лица, отвечал невпопад, думая лишь об одном. Неужели всё это правда, Надин? Неужели полудикое дитя, сидящее в саду на покосившихся качелях — твоя сестра?

Он впервые ушёл очень рано, неумело сославшись на какую-то мифическую встречу. Хотя это не было ложью…

Он боялся, безумно боялся что её там нет. Но напрасно. Она всё так же сидела с ногами на старых качелях. Только теперь он заметил, что она с головы до ног закутана в чёрную шаль и похожа на ворону.

Увидев его, она подняла лохматую голову и чётко сказала:

— Кар-кар.

Он содрогнулся.

— Я люблю ворон, — произнесла она.

В её руках появился откуда-то веер из павлиньих перьев. Она провела им по белой щеке.

— Вы знаете, что павлиньи перья приносят несчастье? — спросила она.

— Да.

— Мне это нравится. Я собираю несчастья… как чёрные жемчужины… чтобы сделать себе чётки.

Она рассмеялась — зло, презрительно. Её глаза искрились бессильной яростью. Она поднялась и скинула шаль. Под ней оказалось вечернее платье из чёрного бархата. Колючая изморозь кожи, покрытая шрамами серых теней. На тонких, едва не прозрачных руках — кружевные перчатки. Она подошла к нему ближе, её искрящиеся волосы вились удушающим чёрным дымом…

Ему показалось, что где-то внизу раскрывается пропасть и глухо ревёт, задыхаясь, кровавый горячий водоворот. И они стояли над ним, неотрывно глядя в глаза друг другу, но он не мог, не в силах был к ней прикоснуться… Он пытался сжать её руку, погладить тонкие пальцы, похожие на ледяные шипы, но рука ускользала обрывком тумана. Она говорила что-то и плакала, словно побитый ребёнок, а он не мог ей вытереть слёзы. Они были красные… красные, словно кровь…


Ночью, во сне, он видел её в гробу. Она лежала, как спящий ангел, и нежные веки готовы были вот-вот задрожать. Но это длилось недолго. Её тело разлагалось прямо на глазах, и вот уже перед ним только кости… гнилые жёлтые кости. Но он не чувствовал ни ужаса, ни отвращения: лишь нестерпимое, жгучее отчаяние. Он держал в руках эти жалкие, ничтожные останки и пытался найти в них какой-то намёк на жизнь, хоть какой-то способ её вернуть… Он ломал эти кости, крошил их зубами и кричал, до боли в груди кричал её имя. Имя, которого он не знал…


На следующий день он пришёл очень рано, ещё на рассвете. В саду царил сырой полумрак, и она стояла, как изваяние, возле гниющего старого дерева. Он увидел её синие губы, увидел её глаза — абсолютно пустые чёрные дыры. Но она ими видела, видела его… она его звала…

Он закричал и бросился к дому, к вожделенной спасительной двери. На пороге стояла Надин. Он прижимал её, тискал, как огромную куклу, пил её сладкие слезы, вдыхал аромат её розовой кожи… Но тут же лицо Надин расплылось безобразным белым пятном, и на нём, точно рисунок тушью, проступили другие черты. Тонкие губы… и чёрные кляксы глаз…

Он оттолкнул, отбросил Надин, как ненужный ворох тряпок и лент. Он бросился в сад, он раздирал ногтями кору, катался по бурой траве и кричал: «Вернись! Вернись!»

И она пришла, обдала его своим холодом, чёрные волосы, пахнущие тленом, чуть не коснулись его лица… Затем она поманила его бесплотной белой рукой…


…Он не помнил, как очутился здесь, на балконе с уродливыми ветхими перилами. Ветер со стуком катал опавшие скорченные листья, словно потемневшие маленькие черепа… А она стояла прямо перед ним и смотрела, смотрела, как будто сжигая его глазами. И он горел, он не мог шевельнуться, не мог разомкнуть пересохшие губы…

— Я ненавижу тебя… я всех ненавижу… — прошептала она и шагнула с балкона.

Она падала вниз… падала долго… долго… Время замедлилось, время густело, словно слюна у него во рту… А потом она коснулась земли и раскинулась, как во сне. И он был рядом, он видел её неподвижно лежащее тело и знал, что это конец, что она мертва… Густая чёрная нить потекла из угла её губ. А потом она распахнула глаза — пустые глаза, холодные, мёртвые, — и сказала: «Жизнь за жизнь»… И улыбнулась… Она улыбалась, а чёрная кровь текла и текла, засыхая на белой прозрачной коже…


…Он ворвался в дом, он схватил мать Надин за рыхлые плечи и тряс, и мял, и кричал ей в лицо, пока слёзы не брызнули из каждой её морщины. И он узнал, он вытряс, он выжал правду из этой стонущей, глупой старухи, обмякшей, избитой, лишённой сил.

…Много лет назад здесь росли две девочки. Старшая, подросток, насмешливая и колючая. И Надин, душистое чудо, двухлетняя кукла с абрикосовой нежной кожей и золотыми кудрями; крошка Надин, бесценное сокровище, радость и утешение матери.

Но в доме беда: малышка больна, доктора не дают никакой надежды. Она вся горит, её лоб как раскалённое железо, и пушистые волосы склеены липким солёным потом…

А сестра стоит у её кроватки, и в её глазах одно любопытство… У неё исцарапаны ноги, на волосах — венок из алых пионов. Танцующим шагом выходит она на балкон и смотрит на сад, на фонтан, из которого бьют серебристые струи. Ей всё равно, ей нет никакого дела, она чужая, другая… И мать, обессилев от боли и слёз, восклицает: «Лучше бы ты умерла! Ты, а не она!»

И в этот же миг перила трещат, ломаются, словно сухие ветки, и девочка падает… падает вниз, и лежит на земле… неподвижная… холодная… мёртвая… Её рот удивлённо раскрыт и густо измазан чернеющей кровью…

Жизнь за жизнь…


…Он замерзал на балконе, сжимал и мусолил обломки перил, и весь мир вокруг темнел и крошился, как это гнилое размокшее дерево. Всё кончено, всё, она умерла… умерла… и он никогда не увидит её, не сожмёт её руку, не вытрет алые слёзы…

Послышался шелест. Тёплые пальца, мягкие, точно плюш, коснулись его щеки. Надин, душистая кукла, Надин, златокудрая фея… Она обнимала его, баюкала, как младенца. Она говорила, и голос её был точно гагачий пух…

Он смотрел на неё, не узнавая, на нежные щеки, на родинку, кольца волос. Золотые кольца… они с Надин… у алтаря…подвенечное платье… в болезни и здравии… вместе… всегда… и рис под ногами… и поцелуи взасос… спелые губы Надин, горячие, влажные…

…А та, другая, будет лежать под землёй… та, что упала с балкона…сломанный чёрный цветок… и чёрная кровь запекалась у нежных лиловых губ… Но было что-то ещё… он не помнил… Нет… конечно… Она сказала…

Жизнь за жизнь…

Надин прижималась к нему, теребила его обмякшие руки, ласкала, любила, но он не хотел на неё смотреть. Он видел другое… Он видел всё тот же кошмарный сон… Жёлтые кости, в которые он впивался зубами и звал, умоляя и проклиная… Тогда он не знал, как возродить её к жизни, как обмануть эту чёрную пропасть, этот распад, это гниение… Как оживить её хрупкое тело, волосы цвета теней и стеклянную кожу… Как поймать ускользавшую руку…

Теперь он знал.

Жизнь за жизнь…

Надин забилась в его руках, слабая, нежная. Её глаза, такие удивлённые, так близко, они вопрошали, они заклинали. Но он видел другие глаза — холодные, чёрные… в них была ненависть… ненависть к этому трепещущему чистому созданию… к нему… ко всем живым…

Надин, живая… Надин, счастливая… Обугленный череп и черви в пустых глазницах…

Жизнь за жизнь…

Его пальцы сомкнулись на горле Надин, податливом, как резина. Кукла… нелепая кукла в пене вульгарного жёлтого шёлка…

Она тяжело осела… на доски… среди черепов… или это всё-таки листья? А он стоял и смотрел на неё… и на свои омертвевшие руки.

Жизнь за жизнь…

За его спиной кто-то вздохнул еле слышно. Алмазный холод и сладкий запах могилы. И режущий низкий голос:

— Спасибо, мой рыцарь…

ЛОМКА

Я отпер железную дверь (три оборота ключа и щеколда тяжёлая, как сама дверь) и вошёл в её комнату. Вернее сказать — в её камеру… Нет, чёрт побери, это не так. Я не тюремщик. Я врач. А она больна.

Палата, вот что это такое. Палата для умалишённых. Чугунные прутья и ставни на окнах.

Элен сидела в углу, на полу, скорчившись, точно ребёнок в утробе. Тёмные пряди лохматых волос падали ей на колени.

Она задрожала и вскинула голову. Её волосы, руки, ресницы — всё затряслось в омерзительной пляске. Безумие. Это безумие. Господи. Элен. Череп, обтянутый кожей. Её посмертная маска.

Она была больше похожа на труп, чем на себя, на мою Элен. И всё же она оставалась красивой.

Элен. Моя девочка. Моя жена.

— Элен, я принёс тебе поесть.

— Идиот, — закричала она. У неё ещё были силы кричать. — Мне не нужна твоя мерзкая еда. Меня тошнит от одного её вида! Не притворяйся, ты же знаешь, что мне нужно! Мне нужно только одно! Только это! Господи, дай мне хотя бы немного! Я умираю! — Она заметалась, царапая стены.

— Элен, прекрати! Я ведь и так приношу тебе это. И очень рискую! Я нарушаю закон! Если в больнице узнают…

— Лицемер! — зашипела она. — Ты даёшь мне жалкие крохи, ровно столько, чтобы я не сошла с ума окончательно. Чтобы ты мог и дальше меня терзать! Как я тебя ненавижу! Будь ты проклят!

— Перестань! Я делаю это ради тебя!

— Ты просто кретин! Ты не можешь понять, не можешь! Если бы только ты мог попробовать это…

— Замолчи! Я никогда бы не стал… о, боже, какая гадость…

— Куда уж тебе, — скривилась она. — Конечно, ты даже подумать об этом не смеешь… Законопослушный святоша! Доктор! Всеобщий спаситель, добрый и милосердный! Мне не нужно твоё милосердие, слышишь! Мне ничего от тебя не нужно! Только одно! Я могла бы убить тебя ради этого… и вырваться из этой клетки…

— Нет, Элен. Ты этого не сделаешь.

— Не сделаю, верно. У меня просто не хватит сил. Я не могу даже стоять! И потом… я не хочу, чтобы ты умирал. Я ещё помню всё, что у нас было… Как мы любили друг друга. Но это прошло! Прошло, ты слышишь?! Ты мне больше не нужен. Мне нужен он. Если бы только я была с ним! Он бы мне дал… сколько угодно… Он понимает…

— Закрой рот! Не смей говорить об этом ублюдке! — рявкнул я. Мне хотелось ударить её, бить головой о стену… — Как ты можешь! Это ведь он во всё виноват! Он разрушил всю нашу жизнь! Он пристрастил тебя к этому, превратил в одержимую!

— Идиот! — она плюнула мне в лицо. — Ты ничего не способен понять! Слюнявый праведник! Но всё равно. Думай как хочешь. Только отпусти меня! Отпусти к нему, пока не поздно! Я больше не выдержу! Господи!

— Нет! И не мечтай! Никогда!

Она закричала, как будто я без наркоза всадил в неё скальпель.

Я стиснул виски. Я ненавидел себя и её. Это я, только я во всём виноват! Я был никудышным мужем. Бросал её в одиночестве, целые сутки торчал в больнице… Я должен был понимать, что Элен не годилась на роль покорной жены, которая чинно вяжет носки в ожидании мужа. Она была младше меня, она жаждала жизни. Несчастная девочка. Я был слепым. Она начала шляться по барам, по вечеринкам, где молодые, как и она, прожигатели жизни курили, хлестали вино и болтали ночь напролёт о всякой заумной чуши. Именно там она повстречала его, этого дьявола… И он заразил её, словно проказой, своей омерзительной страстью. Превратил мою девочку в тень от неё самой, в безумного зверя, которого нужно держать под замком.

— Только бы он успел, — прошептала Элен. Глаза её были безумными. — Боже… Он придёт, я знаю, он скоро придёт за мной… Только бы не было слишком поздно…

— Он не найдёт нас. — Я сжал кулаки. — И не надейся. Я не сказал никому, ни единой живой душе, куда я тебя увожу.

— О, да, даже я не знаю, где мы сейчас. — Она опустилась на пол и стала качаться. — Ты просто подонок! Но я верю, он меня скоро найдёт. Он придёт и прикончит тебя, как собаку.

— Он не посмеет, — выдохнул я. — Не посмеет сюда заявиться! Но если он сделает это, я буду готов. Это я прикончу его. Ты слышишь?!

— Наивный дурак! Ты его просто не знаешь. — Её колотило, она закрыла глаза. — Я не могу! Что ты со мной творишь! Я не могу, мне нужно, хотя бы немного… Я больше не выдержу!

— Потерпи, Элен, потерпи! Это пройдёт. Я делаю всё только ради тебя! Клянусь, я избавлю тебя от этого ада. Я врач. Ты должна мне поверить. Всё будет как раньше! Я обещаю!

— Слабоумный! — зарыдала она. — Как ты можешь быть настолько слепым?! Будь ты проклят! Уже ничего не вернуть! Всё кончено, всё! Ты мне не нужен! Мне нужен он! Быть рядом с ним, наслаждаться с ним этим…

— Какая мерзость! — я содрогнулся.

— Да, да, да! Мерзость! И я тоже мерзость! Так отпусти меня, наконец! Позволь мне уйти!

— Элен, я не смогу без тебя. Я люблю тебя!

— Нет, это ложь, ложь! Нет никакой любви, даже тени! Ты меня ненавидишь за то, что я тебе изменила и за то, что я стала такой… Я тебе отвратительна. Я понимаю. Поэтому ты меня мучаешь, да? Ты наслаждаешься тем, как я погибаю! Но ведь когда-то ты, правда, меня любил! Ради этой любви, умоляю, довольно! Ты уже вдоволь насытился, разве не так? Отпусти меня! И больше ты никогда, никогда обо мне не услышишь! Умоляю!

Она поползла ко мне на коленях.

— Нет, Элен. — ответил я твёрдо. — Не проси. Ты моя жена. Я должен тебя спасти. И к тому же я врач. Я не могу.

Я стремительно вышел и запер железную дверь на три оборота. Задвинул щеколду. Но даже сквозь толщу железа я слышал её исступлённые крики.


Я обречённо улёгся в постель, но не мог заснуть, не мог даже думать. Я знал, я чувствовал, как в своей камере Элен рыдает и катается по полу, задыхаясь от воплей, проклиная меня…

Элен, моя любимая Элен…

Моя девочка…

Но почему?! Почему?!!


Внезапно я замер. Я услышал… Не знаю, что именно. Нет, не так. Я осознал чьё-то присутствие. Мы не одни в этом доме — Элен и я. Кто-то… Шорох. Не может быть. Невозможно. Я же запер все двери! Шаги. Как будто змея ползёт по ковру, подбирая сухие шуршащие кольца…

Я схватил пистолет, лежавший у изголовья, вскочил и рванул с грохотом дверь…

В узкой кишке коридора было адски темно. Я не сразу заметил чёрную тень, скользившую вдоль стены…

Я начал палить, и в ту же секунду что-то чудовищно сильное резко схватило меня и с размаху швырнуло на стену…

Мне показалось, будто обрушился дом… Я был раздавлен… погребён под обломками… Боль рассекла меня ржавым ножом. Мышцы трещали и рвались. Голова стремительно падала в пропасть. Темнота выбила мне глаза. Я услышал чудовищный грохот, как будто всё взлетело на воздух. На фоне его раздался пронзительный вопль Элен: — Ты пришёл! Я знала! Я знала! — и я утонул в искрящемся море боли и мрака…


… Когда я очнулся, его нога небрежно наступала мне на грудь. Боль растекалась по телу волнами, пригвождая меня к нестерпимо твёрдому полу.

Я ни разу не видел его, но мгновенно узнал. Я узнал бы его из миллиона. Длинные волосы, томная бледность и гнусная циничная усмешка. На пальцах, кажется, были кольца. Мразь. Лощёный мерзавец. Если бы только я мог его придушить!

А Элен стояла возле него, прижимаясь к нему всем телом, как будто боялась, что он исчезнет. Элен. Уже не косматый полубезумный скелет, запертый в клетке. Её кожа разгладилась, глаза светились восторгом. Она смотрела на него. Только на него. На меня она так никогда не смотрела. Никогда.

Он заметил, что я прихожу в себя, и изогнул вопросительно брови.

— Ублюдок, — прохрипел я, — грязный ублюдок. Преступник. Убийца.

— И у вас ещё хватает наглости бросать мне подобные обвинения? — протянул он язвительно. — Браво! После того, что вы сотворили с Элен?

— Заткнись. Я хотел избавить её от тебя. От твоей заразы.

— Да вы просто святой, — усмехнулся он. — Святой мастер пыток. Вы едва не убили её в вашем рвении.

— Ну, ничего, — со скрежетом выдавил я. Боль от его проклятой ноги, с виду изящной, была нестерпимой. — Полагаю, вы уже дали ей то, в чём она так безмерно нуждалась!

— Разумеется. Сразу. Иначе она не смогла бы идти. Мне пришлось это сделать даже в ущерб своим интересам.

— А, от себя оторвали, верно? Ерунда, я уверен, вы скоро восполните ваши запасы!

— Не сомневайтесь. — Он вновь искривил в гадкой усмешке свои поганые губы. — Но это не к спеху. Сначала нам нужно решить вашу судьбу, почтеннейший доктор. Дорогая? — он повернулся к Элен. — Предоставляю решение этой проблемы тебе. Впрочем, одно твоё слово — и я просто сверну ему шею.

— Нет, — промолвила Элен. — Не надо. Я хочу другого. Я хочу, чтобы он испытал тот же кошмар, что и я. Пережил всё, через что он заставил меня пройти. Всё. Око за око.

Я вдруг понял и завизжал. Я погружался в трясину липкого ужаса.

— Нет, Элен, нет! — молил я, тщетно пытаясь вырваться и уползти. Эта нога давила меня, как червяка. — Элен, не надо! Только не это! Лучше убейте меня! Умоляю! Элен!

— Я тоже тебя умоляла, — сказала она безразлично. В её расширенных тёмных глазах была пустота. — Или ты уже всё позабыл?

— Элен, прости! Умоляю, Элен! Не надо! Ради всего святого!!!

— У меня больше нет ничего святого.

— Элен, сжалься!

— Я больше не знаю жалости.

Я закричал…

… Я растворился в собственном крике…

Элен, не надо!!!


… Я не знаю, сколько времени прошло с тех пор. Сколько дней и ночей я горю и корчусь в аду, который сам построил для Элен.

Я сижу в её камере, в том же углу. Я так же сжимаю руками колени. Я хотел запереть изнутри железную дверь и вышвырнуть ключ в окно. Но дверь уже ни на что не годится. Он выбил её в ночь, когда приходил за Элен.

Мне это нужно. Я умираю без этого. Я знаю, что скоро уже не смогу прятаться в доме. Это сильнее меня. Я скоро не выдержу. Скоро.

Я знаю, что должен делать. Я выберусь ночью, пойду лесными окольными тропами. Я молюсь лишь о том, чтобы никто не встретился мне на пути. Только не это.

Я доберусь до местной больницы. Проникну туда. Это легко, я знаю там каждый выход. И я знаю, где это хранится. То, что я воровал для Элен, чтобы хоть как-то поддержать в ней жизнь. То одно, что было ей нужно.

Теперь это нужно мне. Только это. Только одно.

Элен, я не знал. Не знал, что это такое.

Мне это нужно. Всё моё тело воет, как свора голодных волков. Я не могу выносить эту пытку. Я должен это достать, чего бы мне это не стоило. Хотя бы немного. Иначе…

Мне это нужно. Я чувствую это повсюду. Чувствую запах, который сочится сквозь стены. Там, мимо дома, мимо моей добровольной тюрьмы, проходят случайные люди. И у каждого есть то, что мне нужно.

Мне нужна кровь.

ТАНЕЦ

Запах лекарства — острый и тошнотворный. Запах пыли, насквозь пропитавшей ковёр. Вокруг полумрак — пепельный, кислый, седой, старческий… Драные прорези между портьерами. Закат — воспалённые оранжевые щупальца стелятся по полу, тянутся к тёмным углам, где копится пыль, и скребутся незримые мыши.

По мягкому удушливому ворсу мы вышли из спальни — робко, стараясь не шуметь. Шелестящий шёпот за чуткой дверью:

— Доктор, она…

— Не волнуйтесь, она вне опасности. Но…

— Да-да, понимаю… конечно… спасибо…

Дверь застонала, мои тугие накрахмаленные юбки прошуршали обратно. Я ступала осторожно, точно по ковровому болоту.

Тётушка лежала тяжело и неподвижно, словно с мумия, с широко распахнутыми тусклыми глазами. Руки — заскорузлые, жёлтые, бессильные, — утопали в стёганом пуховом одеяле.

Я нагнулась нерешительно, и тени от моих развившихся волос заплясали тёмным костром по изрытой подушке.

— Тётушка…

Да, дорогая, — отозвалась она ржавым скребущим голосом. — Дорогая… девочка моя любимая…

— Тётушка, доктор сказал, что всё хорошо. Вы скоро поправитесь.

Она как будто не расслышала; неловко завозилась в постели.

— Детка… послали уже за священником?

— Тётушка, да, но зачем? Уверяю вас, доктор сказал…

— Неважно, что он сказал. — Она с усилием качнула головой. Седые вялые пряди под старомодным чепцом. — И священник мне нужен… не для того. Я должна рассказать. Ради тебя. Если я умру…

— Что вы, тётушка, это невозможно!

— Послушай. — Она сжала мои пальцы. Её щёки запали тёмными дырами. Мне вдруг захотелось её поцеловать. И я сделала это. Кожа была, словно протёртый плюш, и пахла точь-в-точь как ковёр под ногами — пылью и временем.

— Когда-то… о, боже… это было так давно…. Пятьдесят лет назад. Я была совсем молодой, восемнадцатилетней.

Мне вновь захотелось воскликнуть: «Что вы, тётушка, это невозможно!» Но я промолчала, конечно.

— Дорогая… — она заглянула мне прямо в глаза. Её взгляд был мутным, но осмысленным. Хотела бы я знать, что она там увидела. — Ты… влюблена?

— О… тётушка…

— Нет, не отвечай. — Она рухнула бессильно на подушки, закрыла глаза. В углах её век заблестели ртутью скудные слёзы. — Молчи, я и так это вижу. Ты влюблена. Господи, боже, за что мне всё это?

— Тётушка, милая, о чём вы?

— Слушай. — Она снова сжала мои руки, она их почти ломала. — Ты должна всё знать. Этот бал, после которого мне стало плохо…

— Да…

— Пятьдесят лет назад тоже был бал. Я была молодой, на мне было платье с глубоким вырезом и кринолином. Боже, это было так давно…

Я вдруг представила нелепую картину: тётушка — такая, какой я знала её все эти годы, — в вечернем платье юной дебютантки. Оплывшая талия безжалостно втиснута в узкий корсет, а обвившие морщинистые груди обрамляют кокетливые кружевные рюши. Что за бред.

— В тот вечер я тоже впервые влюбилась, — продолжала она. — Мы танцевали всего один танец. Он приглашал всех дам подряд, и они не могли отвести от него глаз. Он был как сон… как ангел, сошедший с небес в этот бальный зал. Никто абсолютно не знал его имени, но все склонялись пред ним, как пред венценосной особой. Его глаза… я обезумела, просто обезумела.

Меня вновь посетило непрошеное гадкое видение: тётушка, тяжёлая, седая, неуклюжая, с несмелой улыбкой на нетронутых нежных устах и с увлажнёнными горящими глазами. И её ведёт в танце, стремительно кружит по бальному залу полубог, окружённый неземным сиянием. О, боже.

— И что было дальше? — спросила я, борясь с истерическим смешком.

Темнота загустела и льнула, лоснясь, к настороженным стёклам. Мне захотелось распахнуть окно и погладить иссиня-чёрную ночь, точно огромную кошку.

Вокруг белой свечи, слабо мерцавшей у изголовья, заметался банальный ночной мотылёк. Я не стала его отгонять, а только смотрела. Тётушка тихо лежала, сипло дыша, и глядела во мрак, в далёкое тёмное прошлое. Чьё лицо она видела в серых тенях, что расползались от одинокой, беспрестанно чадящей свечи?..

— Потом… — прошептала она после долгой, пронзительной паузы. Её губы шелестели жалкими обрывками крошащейся бумаги. — Я заметила, как он уводит из бального зала какую-то даму. Очень красивую, да. Она была королевой бала. Я повела себя как сумасшедшая, знаю. Я дождалась момента, когда на меня никто не смотрел, и выскользнула вслед за ними.

— Право, тётушка, — я не сводила глаз с мотылька. Ещё чуть-чуть — и он загорится. Нет, отлетел… — Это и в самом деле было… неосторожно.

— Я знаю. Да. Я дорого за это заплатила. Вся моя жизнь… Нет, послушай. Я нашла их в саду, они были вдвоём. Он обнимал её. Я плакала от ревности. Они меня не замечали, нет. Им было не до этого. Сперва мне казалось, что они всего лишь целуются. А потом… я увидела это. О, господи, боже! — она заметалась по простыням, комкая их и сбивая, точно хотела избавиться от собственного тела. Чепец соскользнул с её увядших перчёных волос. Лицо было мокрым, белым, горящим. Свеча покосилась, едва не погасла. Затрещали, падая, капли горячего воска. Мотылька не было видно. Я пыталась её удержать, успокоить. Напрасно. В неё словно вселились бесы.

— Что — это? Что вы увидели, тётушка? Вот вода, выпейте, вам станет лучше…

— Нет! — Она оттолкнула стакан. Вода пролилась мне на платье, на вздыбленное бурей одеяло. — Нет. Послушай. Ты должна это знать. Он не целовал эту женщину. Вышла луна, и я всё увидела. Он укусил её за шею и пил её кровь. Весь его рот был в крови!

Тётушкин голос вознёсся до визга. А мне вдруг стало нестерпимо жарко. Всё стало тесным — домашнее платье, бархотка на шее, узел, в который я наспех стянула волосы…

— Тётушка, — я заплутала в словах, потёрла виски. Мои мысли кружил ураган. — Я понимаю. Я всё понимаю. Но я уверена, вам это только почудилось!

— Я тоже, тоже хотела так думать! — её пальцы искорёженные, цепкие, чуть не рвали в клочья одеяло. — Когда… я увидела этот кошмар, я побежала, прочь, со всех ног, упала и потеряла сознание. Несколько дней у меня был жар… совсем как сейчас. А потом я узнала, что эту даму больше никто никогда не видел. И его тоже. Все решили, будто она в ночь бала сбежала с ним, бросив мужа. И я хотела в это верить, видит бог, хотела! Я пыталась. И мне почти удалось. День и ночь я твердила себе, что это лишь бред, дурман, горячка, проказы лунного света. И убедила себя. Это так. Но я никогда не могла уже больше влюбиться. Каждый раз при одной только мысли об этом я вспоминала ту ночь и тот ужас, ужас… Его прекрасное лицо с глазами дикого зверя, в крови… Я так и не вышла замуж, осталась одна на всём белом свете. До тех пор, пока ты не лишилась родителей и не осталась на моём попечении. Это был такой дар, такое счастье, моя девочка, моя единственная радость…

— Тётушка, милая…

— Постой, помолчи. Это не всё. Теперь я знаю. Знаю, что всё это было правдой. Чудовищной правдой… Потому… о, боже правый, помоги мне! Потому что я снова его увидела.

— Как? — У меня во рту стало горько. Горечь, тёмная горечь, полынь.

Она скомкала мою измученную руку, и я, наконец, её вырвала. Пот серебрился в лабиринте линий на моей онемевшей ладони. Линия жизни очень короткая. Так мне сказала когда-то цыганка в замусоленных пёстрых юбках и с зубами чёрными, точно угли.

Где-то в пустых небесах нить моей жизни равнодушно вертят в руках древние мойры. Старухи, похожие на ту цыганку и на тётушку, что мечется по влажной развороченной постели.

— Я видела его. — Она зажмурилась; от этого её беззубое лицо стало почти как у младенца. — На том самом балу. Потому мне и стало плохо. Прошло полвека, а он нисколько не изменился! Он всё так же прекрасен, как ангел, Но он падший ангел, демон, исчадие ада, пьющее кровь невинных людей. И это с ним, моя радость, ты танцевала… и смотрела на него такими же точно глазами, как я когда-то. Но с тобою он танцевал не один только танец, нет. Вы танцевали весь вечер. Не знаю, как я могла это вынести… Боже! Боже, за что? Почему ты, почему именно ты?

Пол под моими ногами качался, как бурное море. Мы летели, мы разбивались на части, мы падали в пропасть и тонули во тьме. И не было смысла, не было исхода. Тьма и тьма и потолок с золочёной облупившейся лепниной, нависавший над нами как крышка гроба. И змеи, скользкие юркие змеи ползут и ползут с раскалённым шипением из каждого угла.

Так вот оно что. Я не думала. Это конец.

Что же. Нам всем приходится делать выбор.

Бархотка на шее превратилась в удавку, платье давило, тискало грудь. Я не могла, не могла дышать, не могла говорить. Мне казалось, что если я заговорю, изо рта у меня хлынет кровь и испачкает бурыми пятнами кипенно-белые душистые подушки…

И всё же я заговорила. Словно посторонний равнодушный наблюдатель, я видела собственное гладкое лицо, слышала свой ровный, баюкающий голос.

— Тётушка, вам лучше отдохнуть. Я понимаю, я всё понимаю. Но вы больны, вам нужен покой. Потом мы обо всём поговорим. Пожалуйста.

— Ты не веришь, — прохрипела она в отчаянии. — Господи! Конечно, ты не веришь! Разве я сама бы поверила, если бы не видела?.. Но я спасу тебя от этого чудовища. За этим-то я и позвала священника. Он поверит, я знаю, он поймёт. Есть же способы уничтожить такое существо. Святая вода, огонь… я не знаю. Если надо, я расскажу это всем! Пусть мне не верят, пусть считают безумной старухой! Рано или поздно, все это поймут. И тогда… Да, я сделаю это. Святой отец мне поможет, я знаю. Я избавлю мир от этого монстра… и тебя, моя любимая единственная девочка.

— Спите, тётушка, — тихо попросила я. — Усните. Пожалуйста.

— Поклянись, — она вскинулась вдруг, из последних сил, испуганная, встрёпанная, точно ведьма. — Поклянись, хоть ты и не веришь… Поклянись никогда не подходить даже близко… к нему… к этому чудовищу… Клянись!

— Да, да, я клянусь.

Она успокоилась. Её лицо опало и расслабленно застыло — точно кто-то вынул череп из-под кожи.

— Дорогая… — сонно полепетала она. — Я люблю тебя…. Больше всех в этом мире… Священник… разбуди меня, когда придёт священник…

Веки задрожали и плотно сомкнулись. Она задремала.

Несколько бездонных сумрачных секунд я сидела неподвижно на её кровати, продавленной весом бесформенного старческого тела.

Она дышала ровно и свободно. Я ощущала, замерев в этом пепельном пыльном склепе, как под пышным одеялом, под бессмысленной иссохшей грудью ровно и гулко бьётся её сердце.

— Да, тётушка, — чётко сказала я, рассеяно глядя куда-то в даль, мимо пухового облака постели, мимо безмятежного знакомого лица. — Я вас тоже люблю, милая тётушка. Но, увы, не больше всех в этом мире.

Я поднялась. Бледная свеча почти что догорела. Оплывшая, как старческое тело на кровати.

Сгорел ли мотылёк? Я не знала.

Я посмотрела на руки, на собственные руки. Осторожно взяла одну из подушек. И, уже не колеблясь, прижала к её лицу.

Моё сердце отбивало долгие секунды.

Наконец, всё было кончено. Кончено.

Я не знала. Не знала, что это так просто. Я не знала!

Я отшвырнула подушку. Она не дышала. Рот был разжат, приоткрыт, в безнадёжной попытке… Опущенные веки запали ещё глубже.

Всё кончено, кончено, кончено. И это так просто.

Я поднялась, подошла к туманному старому зеркалу. Сорвала наконец-то с шеи опостылевшую тесную бархотку. И провела дрожащими пальцами по затянувшимся с прошлой ночи тёмным отметинам. Его отметинам.

Я поняла, что улыбаюсь.

— Бедная тётушка… — смех зародился где-то внутри и вырвался вдруг, — непристойный, безумный, — опаляя кривившиеся губы. — О, бедная тётушка, бедная тётушка. Вы ничего абсолютно не поняли. Впрочем, как вы могли понять? Ведь вы с ним станцевали один-единственный танец. Только один…


Купить книгу "Рассказы" Посадская Дана

home | my bookshelf | | Рассказы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу