Book: Старомодная манера ухаживать



Старомодная манера ухаживать

Михайло Пантич

Старомодная манера ухаживать


Старомодная манера ухаживать

Когда я отрываюсь от тебя, глубоко во мне рождается боль, похожая на испуганного ребенка.

Маргерит Юрсенар

Самая

организованная в мире женщина

Этой ночью мама опять разговаривала во сне. Иногда она говорит отчетливо, будто кому-то там, на той стороне, рассказывает историю, каждое слово слышно через тонкую стенную перегородку между моей и ее комнатой. Так нам и надо, раз мы нашу шикарную квартиру в старой части города с видом на реку и луна-парк разменяли на это новобелградское «откуда не возвращаются». Мне потребовалось полгода, чтобы привыкнуть к многоэтажке, где мы сейчас живем и где уже в пять минут девятого, сразу после заглавных новостей, чувствуешь себя как в глубокой провинции. Оглушающая тишина и пустота. Но, если что-то должно случиться, то так тому и быть: мой брат, Гаврило, захотел для себя отдельную квартиру, хоть какую-нибудь. Он едва дождался отцовской смерти, чуть ли даже ни обрадовался ей. Если получше поразмыслить, а ведь сестры всегда поддерживают братьев, наш домашний минифашист, может быть, лучшего и не заслуживал. Спустя три месяца, после того как мы его похоронили, Гаврило за торжественным ужином объявил, что хочет свою долю, у мамы из руки выпала ложка. Через два дня у нее случился мозговой удар, и дальше ее состояние только ухудшалось, вопреки заверениям моих знакомых из клиники, что все будет в порядке.

Ничего подобного, левая сторона так и осталась частично парализованной, и временами, когда я смотрю на нее, спящую, мне кажется, что передо мной одновременно два человека: шестидесятидвухлетняя, еще весьма привлекательная женщина с той никогда не исчезающей горделивостью бывших красавиц и сморщенная, с искаженным лицом старушка в ожидании последнего причастия. Этой ночью она бредила, я не могла разобрать ни слова, как будто она говорила на некоем неизвестном, давно освоенном, но забытом языке, теперь вновь пробудившемся, из какого-то уголка глубоко в подсознании, освобожденного лопнувшим сосудом. Я слушала, не успевая вникнуть в то, что она хочет сказать, через стенку доносилось только долгое, безостановочное бормотание, из-за него и из-за усталости я не могла уснуть, я была измучена ежедневными повторениями одного и того же: Теперь глубоко вдохните и выпускайте воздух громко, так, чтобы чувствовалось, как воздушная струя ударяется о переднюю часть нёба. Скажите «хам»; и ритмично повторяйте за мной «хам», «хам», «хам», «хам», так, хорошо. Потом я приподнялась в постели, облокотившись на руку, посмотрела на окно. С улицы в комнату струился скудный свет, ничего не было слышно, кроме маминого бормотания, и я подумала, что это последней степени идиотизм — самой себе лгать… На этот раз причиной бессонницы были не мамины ночные путаные исповеди и не магнитофонная лента, вживленная в мои мысли — навязчиво, часами, днями и годами один и тот же повторяющийся текст, — а то, что я думала о нем. И то, что я не знаю, хочу ли утром его увидеть, для меня имеет значение; да, именно так: имеет для меня значение, следовательно, я хотела бы его увидеть.

Он постучал и вошел в кабинет, не ожидая отклика или приглашения. Семилетняя девочка, которой я всеми возможными способами пытаюсь поставить «л» и «р», удивленно посмотрела на меня. А я — на него.

— Пожалуйста, — сказала я, — что вы хотели?

Он стоял, будто смущенно и немного нервничая. Это было две недели назад.

— Меня направил главврач Пенджер, вы доктор Алиса?

— Я Алиса, но я не доктор.

— Как, извините…

— Вот так. Я никакая не доктор, я логопед. Какая у вас проблема?

— У меня нет проблем, у меня сорван голос.

— Слышу, на самом деле вы прекрасно держитесь. А вы не думали о том, что все-таки вы сами проблема? Подождите меня в коридоре, я должна сначала закончить с этим остреньким язычком.

— К сожалению, я страшно тороплюсь, в девять у меня начинаются лекции. Знаете, меня направил главврач Пенджер, — повторил он, как будто я не услышала, а я услышала, только из-за его некорректности притворилась, что нет. Доктор Ненад — удивительный человек, не оставляет без внимания ни одной просьбы и готов для каждого что-нибудь сделать, а сам никогда ни на чем не настаивает; и почему он послал ко мне этого, спрашивала я себя, должно быть, этот все-таки особый случай.

Как выясняется, очень особый.

— А вы кто?

Он состроил такую мину, выглядело, будто он оскорблен тем, что я его не узнала; отчасти похоже на реакцию Манойловича полгода назад; я имею в виду известного актера Манойловича; то есть хочу сказать, мужские ужимки схожи лишь отчасти, поскольку Мики сделал это, один к одному, не из-за того, что я его не узнала, кто б его не узнал. «Любят только раз» для меня, пожалуй, самый лучший отечественный фильм про любовь, из тех что я когда-либо смотрела; вспоминаю, как Павле и я, Павле — мой бывший муж, будто влюбленные гимназисты, смотря его в неотапливаемом кинозале «Ядран», дрожали то ли из-за зимы, то ли из-за роковой любви, нашей и их — Владицы и Мики. Нет, Мики возмутился не потому, что я его не узнала, а потому, что я ему велела весь следующий месяц каждое утро ходить на ингаляции и на дыхательную гимнастику…

— Профессор Зечевич, — ответил он наконец, показав при этом передние зубы, с расщелиной, какая бывает у счастливчиков, — я профессор Зечевич, знаете, доктор Ненад Пенджер — мой товарищ детства, он осмотрел меня и сказал, что у меня сорваны голосовые связки. Это от долгого говорения и от сухого воздуха, на факультете у нас теплые аудитории, но паровое отопление — для голоса смерть.

— А-а, — отозвалась я, — очевидно, вы все знаете, и тогда я вам зачем?!

— Доктор Ненад упомянул некие упражнения, он объяснил мне, что я дышу поверхностно, используя лишь верхнюю часть легких, а нужно отсюда, из живота, — и он показал, легонько хлопнув ладонью, на свое округлившееся пузо. Господи, посмеивалась я про себя, есть ли в этом городе хоть один-единственный мужик за сорок без пуза? Нет, по крайней мере я о таком не слышала, а вообще-то мне всегда нравились крупные мужики, скажем, вот такие, как он. Да.

— Верно, есть такие упражнения. Я попросила вас немного подождать, вы вошли без очереди, а здесь уважают порядок.

— Я сказал вам, что тороплюсь, даже опаздываю.

Знаю я таких, из тех, что всегда торопятся, и кажется, будто они в самом деле каждую секунду куда-то безостановочно движутся, чем, вероятно, сами себе придают значимости. Возможно, им и можно объяснить, что они дышат поверхностно и недостаточно используют диафрагму, голосовые связки быстрее изнашиваются, если их напрягать без поддержки горловых и брюшных мышц и если не давать воздуху правильно струиться сквозь них, но кто бы смог им объяснить, что этими своими истерическими догонялками и перегонялками они, по сути, заполняют внутреннюю пустоту, забалтывает страх — смерти, нехватки идей, наконец, любви или боли. Да-да, знаю я таких, один из них был моим отцом, этот нас заставлял выполнять все точно до секунды и никогда ничего не оставлять на потом, быть болезненно ответственными и доедать всё, что положено на тарелку. В этом доме все должны уважать порядок, постоянно повторял он, другие дети голодают, а вы привередничаете, и измывался над нами, пока мы ни делали, как он хотел, а сам всю свою жизнь спешил и опаздывал, и после себя оставлял незавершенные дела.

Когда отец умер, Гаврило сказал мне, что ему кажется, даже свой уход из жизни создатель семьи совершил, куда-то спеша, и мы двое — это его самые очевидные незавершенные дела; и рыбий жир мы не пили регулярно, за что и получали от него оплеухи; и внуков мы ему не родили — и на нас сыпались упреки и брюзжанье. Откровенно говоря, он нас никогда от себя и не отпускал, старательно не давая нам становиться взрослыми и постоянно повторяя, как он нам нужен. На этом чрезмерном участии в жизни своих близких покоился единственный оставшийся смысл его существования. На двадцать лет старше мамы, он моментально любовь заменил заботой, и умер так же внезапно, без предупреждения; после воскресного обеда сказал нам, что у него как-то ноги болят и он хочет немного вздремнуть. Он не проснулся, послеполуденный кофе мы пили без него…

Гавриле тогда уже исполнилось тридцать семь, а он все еще был без работы и неженат, целыми днями без толку шатался по окрестностям и играл у себя в комнате на бас-гитаре. Он всегда хотел играть на бас-гитаре в какой-нибудь группе, знал всех белградских рокеров своего поколения и постарше, но отец буквально принудил его закончить сельскохозяйственный, и мой брат-красавец остался нереализованным бас-гитаристом с дипломом по силосному кормлению молочных коров, а я вышла замуж и развелась — соответственно на первом и четвертом курсе. Как? Распрекрасно. Сдаю вступительные экзамены и выхожу замуж, поступаю в интернатуру и развожусь. Отец бесился в обоих случаях, это на самом деле был немыслимый брак, совершенная, очень быстро сгорающая дотла любовь. Павле жил у родителей, через две улицы, но ни он никогда не перебирался ко мне, ни я к нему, мы состояли в браке, но виделись временами, когда захочется. Что это за брак, вопил отец, что это такое, знаете ли вы, что всему есть границы… Мама защищала меня, моя идеальная, исполненная достоинства, прекрасная, перенесшая инсульт мама, университет она не закончила только потому, что слишком рано вышла за отца… Она никогда не говорила, что когда-либо в этом раскаивалась, наоборот, она любила его с тем чувством глубокой преданности, одновременно являющейся желанием быть защищенной и покориться; а это обычно появляется в браках с большой разницей в возрасте, вопреки болезненному пониманию, что тот, кто старше, уйдет гораздо раньше. Естественно, ведь отец был уже созревшим юношей, когда мама только родилась…

— Что ж, если вы так торопитесь, приходите завтра первым, скажем, без пяти восемь. Это никакая не терапия, это гимнастика, сегодня вы не сможете начать, — заключила я это утомительное обсуждение. — Ну давай, сердечко, — обернулась я к девочке, — не нужно так жестко ударять языком о передние зубки, свободно отпускай, чтобы язычок только мягко скользнул по гладкой стороне, видишь, вот так: л, л, л. Давай теперь вместе.


Он упорно продолжал стоять и смотреть на меня.

— Знаете, Алиса, — сказал он этим своим надтреснутым, сиплым голосом, — завтра я не смогу прийти без пяти восемь, я перегружен обязательствами, не буду вдаваться в объяснения, сейчас конец семестра, и у меня масса дел.

— Хорошо, когда вы можете?

— Думаю, я смог бы в понедельник, по понедельникам у меня нет лекций.

— Хорошо, приходите в понедельник, я сейчас запишу вас, только, пожалуйста, будьте точны. Я не могу работать в хаосе — когда каждый врывается, когда ему заблагорассудится. Вы сказали, что читаете лекции?

— Пожалуйста. Я постараюсь. Что я читаю? Я преподаю версификацию.

— Вообще не знаю, что это.

— Господи, да как же не знаете. Я преподаю стихосложение, наука о стихах.

— Значит, существует и такая наука.

— Существует.

— И кто-то это преподает?

— Преподает. Вот я, например, читаю лекции.

— Ну, прекрасно, читайте, — сказала я, решив окончательно прекратить этот разговор, из-за двери кабинета доносилось нервное ворчание тех, кто ждал в очереди, нет, это не пациенты, да и не клиенты, даже не знаю, как их можно назвать — люди с изъянами в произношении. Одновременно, где-то глубоко во мне промелькнула мысль, что этот человек не оставляет меня равнодушной и что мне трудно смотреть ему в глаза. Все начинается с глаз, я в этом уверена, сколько пустых, потухших взглядов вокруг меня. Если чьи-то зрачки начинают искриться — это можно считать событием. Его — искрились, из-за очков…

— Видимо, теперь мы обо всем договорились. До свидания.

— До свидания.

Он вышел, наконец.

— Тетя Алиса, мы на сегодня закончили? — спросила девочка.

— Нет, милая, мы только начали.

— А что хотел этот дядя?

— Чтобы я его научила дышать. Знаешь, так же, как я тебе показала. Вдыхаешь через нос, выдыхаешь через рот.

В понедельник, без пяти восемь, он уже ждал перед кабинетом. Я поймала себя на том, что рада его приходу. Как обычно, я была точна, до минуты, я никогда и никуда не опаздываю, давно научившись тому, что хорошо организованный день — лучшее лекарство от нервов, от тяжелых мыслей и от чувства, что тебя самого слишком много. Хорошо спланировав день, я ощущаю себя царицей, мне нравятся маленькие, достижимые цели и временные рамки, только тогда я могу сказать, что я свободна — странно, но это правда, — свобода оказывается свободой только, когда известны ее границы, за их пределами — всё хаос и безумие. Не знаю, откуда это во мне, наверно, я сама себя так приучила или где-то невзначай подхватила, может быть, и в самом деле от семьи, главное, я привыкла жить по плану, а это отпугивает так называемых мужиков и прочую подобную, безответственную, стихийную скотину мелкого пошиба, которая не любит обязательств.


— Доброе утро, как вы сегодня? — поприветствовала я его.

— Доброе утро, не чувствую никаких перемен. Хожу на ингаляции, но теперь они мне не помогают. Доктор Пенджер мне прописал и какие-то уколы, но я попросил пока их отложить, поскольку, как оказалось, такая терапия не приносит результата.

— Хорошо, посмотрим, что мы можем сделать. Входите, — сказала я, открывая дверь кабинета и пропуская его вперед.

— Садитесь. Что, вы сказали, преподаете?

— Науку о стихах.

— A-а. Никогда не слышала. Кому это нужно?

— Да находятся и такие. Будущие преподаватели языка, переводчики, актеры. Важно, как язык звучит, знаете, поэзия невозможна без стиха, но большинство людей обычно об этом не думает. Современный мир живет без поэзии или растрачивается на ее суррогаты, и поэтому мы живем так, как живем. Я не хотел бы вам слишком надоедать…

— Вы мне не надоедаете, спокойно продолжайте. Мне понравилось то, что вы сказали: важно, как язык звучит, мне это близко, я занимаюсь именно тем, как звучат звуки. Итак, теперь давайте посмотрим, как звучат ваши гласные, на них основывается правильная артикуляция. Откройте рот и кратко произносите вслед за мной: а, а, а, а, а, а, а.

Он открыл рот и кратко вслед за мной произнес: а, а, а, а, а, а, а. «А» у него был в порядке, один раз, правда, немножко ушел в сторону, но это можно было легко исправить.

— Теперь давайте подышим, десять минут. Я покажу вам упражнения. Для начала вдохните полной грудью через нос так, чтобы почувствовать, как у вас напряглись мышцы живота, и выдыхайте через рот короткими, ритмичными выдохами так, чтобы почувствовать, как брюшная полость постепенно расслабляется. Начали. Ху, ху, ху, ху, ху, ху, как паровоз, ритмично.

И пока мы дышали, я в первый раз внимательно посмотрела на него. Видный, слишком рано отяжелевший сорокалетний мужчина, волосы в беспорядке, блестящие острые зубы, он мне кого-то напоминал, только я не могла понять кого, нет, никого из моих бывших, а их не было слишком много. Кроме Павле, еще двое. Они ненадолго задержались в моей жизни, и первый, и второй, и третий, и у каждого были для этого какие-то свои причины, я не особо-то старалась понять их. Ушли они так же, как и пришли, моя жизнь шла по заведенному порядку, исключительно организованно: взросление, забота родителей, окончание школы, училище, слишком ранний брак и еще более скорый развод. Какое-то время я работала, потом получила специализацию, дважды ездила в Россию, один раз в Эдмонтон, в канадскую Альберту, и поняла, что Белград вместе с его новыми районами не самое плохое место для жизни в этом мире, здесь тебя, по крайней мере, кто-нибудь да окликнет, заметив, что ты женщина, а там — нет.

В России мужики вообще не ухаживают за женщинами, им это не нужно, Россия — райское место для них, стоит им повернуться, и на них уже смотрят десятки русых, кровь с молоком семнадцатилетних славянок, а в Эдмонтоне я не заметила даже случайного жеста, кроме одного частного случая, и я постоянно, в течение всей моей двухмесячной стажировки, спрашивала себя, как же они друг к другу подступаются, каким образом сообщают о своих желаниях, страх наказания за харрасмент просто заморозил любое влечение. Я дышала в унисон с профессором Зечевичем и думала о том, как быстро пролетела у меня прошлая неделя, на работе, такой, как моя, человек очень быстро учится включаться и выключаться по необходимости, в четверг и пятницу ко мне пришли хористы, небольшая группа, я показывала им как правильно дышать, они были красивы, два молодых человека и три девушки, и я все время думала, как ужасно то, что их ждет. Они стояли передо мной и дышали как-то бессловесно, инстинктивно, по необходимости дышать — чтобы жить и чтобы петь, не размышляя о том, что им в будущем придется пережить: все эти эмоциональные катастрофы, семейные беды, несчастные влюбленности, плохо прошедшие и еще хуже истолкованные страсти…



— Извините, Алиса, а сколько это продлится?

— Столько, сколько вам это будет нужно. Каждый день вы должны так, сконцентрировавшись, дышать по меньшей мере десять-пятнадцать минут и каждый раз, когда вынуждены долго разговаривать, вы должны себе напоминать о том, что нужно почаще глубоко вдыхать воздух, и так до тех пор, пока это не войдет в обыкновение, в привычку. Увидите, тогда вам станет легче, и голос перестанет хрипеть.

— Интересно, знаете ли, я сам пришел к случайному заключению. Длина фразы зависит от глубины вдоха.

— Именно так, профессор. Это похоже на пение или игру на духовых инструментах, фраза длится столько, на сколько у человека хватает дыхания. Все, кто долго и громко говорит, должны научиться дышать, в этом смысле нет никакой разницы между школьным учителем и оперным певцом. Все они, включая и актеров, и политиков, должны преодолеть рампу. Это непросто, и для этого необходимы кое-какие знания.

— Понимаю. Только одних знаний недостаточно. То есть без понимания можно все испортить, знание — это одно, а понимание — что-то совершенно другое, я это часто говорю своим студентам. Вы можете выучить все о стихах, говорю я им, можете выучить и многое о поэзии, но это даже близко не означает, что вы станете поэтами. Поэзия превосходит и знание, и понимание, она приходит после этого, если вообще приходит. Я имею в виду, что обычно она не приходит никогда, то есть она не может прийти без знания и понимания, это необходимое условие, хотя и недостаточное.

На самом деле я его не особенно хорошо поняла, все равно, он говорил интересно, пусть и немного невнятно, сиплым голосом. Да, мне показалось, что по сути, он говорит о любви. В моем логопедическом кабинете у меня было немного таких собеседников…

Мамина реабилитация проходила очень медленно, болезнь пришла в самое неподходящее время, если вообще может быть подходящее время для прихода болезни. Я хочу сказать, только мы свыклись с тем, что отца больше нет, и кое-как научились с этим жить, как Гаврило сообщил то, что сообщил; я его абсолютно понимаю, ведь жизнь длится не двести лет, чтобы все происходило естественно и легко, хотя я, бог знает с каких пор, считаю, что все, что началось, должно и закончиться. Пока мама была в больнице, сначала на «Бежанийской косе», а потом на трехмесячной реабилитации в Младеноваце, Гаврило и я сделали все необходимое в связи с наследством и нашу большую квартиру в Дорчоле разменяли на две меньшие. Он отправился в Банову Брду, а мы в Новый Белград, вверх по Саве, дом номер 66. Мне все удалось организовать так, чтобы это не отражалось на работе. Гаврило участвовал лишь в той мере, в какой это было необходимо, и то ли по причине занятости обоих, то ли из-за того, что жили мы в разных концах города, то ли вследствие того, что он лихорадочно искал себе работу, хоть какую-нибудь, а в итоге погрузился в отношения, оказавшиеся чем-то большим, чем случайная связь — он нашел себе девушку на пятнадцать лет моложе себя, фанатку хип-хопа, ничего не понимавшую в жизни, с которой мне невозможно было обменяться и парой слов, — и мы перестали видеться каждый день. Явно семейная история повторялась, наследник по мужской линии женился на малолетке и в сорок лет размышлял о том, что будет, когда она вырастет. Я поняла, какой обузой было бы для него заботиться о матери, которая после инсульта едва двигалась, и я просто освободила его от этой обязанности, сказав, что он не должен чересчур усердствовать, достаточно будет иногда ее навещать. А он так и сделал: приходил обычно в течение рабочей недели, в четверг или пятницу, потому что в выходные играл в плавучих ресторанах, и в самом деле не особо утруждаясь, только иногда очень скромный знак сыновней любви, а мама его любила до самозабвения, и сразу по возвращении после реабилитации из Младеноваца велела каждый месяц отдавать ему часть ее социальной пенсии — до тех пор, пока он ни устроится, как она сказала, а я всю свою жизнь подчинила ей. Я сбегала с работы, чтобы ее накормить и привести в порядок, только по субботам и воскресеньям спала чуть дольше, посвящая остаток выходных уборке квартиры и закупке продуктов.

И так четыре года. Мы стали похожи на двух старых дев, хотя у меня есть несколько приятельниц, родивших в тридцать восемь, мне же только тридцать пять, и я успокаиваю себя, что у меня еще есть время. В общем, дни перетекали один в другой, похожие во всем, и были так хорошо организованы, что едва ли я припомню, что на прошлой неделе я делала во вторник, а что в среду, поскольку разницы нет. Утром встаю, принимаю душ, одеваюсь, еду с пересадкой, в восемь открываю кабинет, учу людей говорить и дышать, в четыре заканчиваю, еду с пересадкой, прихожу домой, застаю маму сидящей перед телевизором, она следит за всеми событиями, новостями и сериалами, ее день состоит из обрывков телевизионной программы, мы обедаем, если погода хорошая, я вывожу ее на прогулку, к Саве, по реке плывут пластиковые бутылки и сучья. Иногда мне кажется, что я забыла про то, что я женщина; мама постоянно призывает меня куда-нибудь сходить, съездить, пригласить какую-нибудь дальнюю родственницу, чтобы в это время поухаживала за ней, только на кой черт мне куда-то идти, некуда мне идти, все мои сверстницы повыходили замуж или поразводились, у них дети, мужья, любовники, что им до меня…

И так я оказалась в рабстве у собственного планирования. Я успокаивала себя, что это не так, но знала — все именно так. Когда все наваливается, я всегда была в правильном месте в правильное время, и что с того, что жизнь не может сводиться к четкому исполнению обязанностей, к правильному дыханию и безупречному произношению. Я начала бояться, сначала это был едва ощутимый, невнятный страх, просто страх, подобный детским страхам, что вот, сейчас, из мрака пустой квартиры, потому что родители ушли куда-то, в гости или в театр, вылезет какое-нибудь чудовище, какое-нибудь ужасное нечто и изувечит меня до смерти. Может быть, все страхи — это, в сущности, только разные формы одного-единственного страха, страха смерти, я не особо много об этом знаю. Как логопед, я только могу сказать, насколько разговорному аппарату бывает тяжело, когда произносится именно эта группа согласных см, см, см, именно потому, что в ней недостаточно воздуха, см, два маленьких воздушных взрыва происходят последовательно, но это другая история. Впрочем, это был не тот страх, когда прощаешься с одним родителем, постепенно готовясь проститься и со вторым, мысль о смерти не становится менее ужасной, если ты ребенок, хотя и становится более естественной.


Поняв это, я начала догадываться, насколько мой страх связан с предусмотрительностью, да, это замечательно, когда у тебя хорошо организован день, и воскресенье, да и день рождения, уже сейчас, скажем, знать, что в следующем году поедешь куда-нибудь, хотя, конечно, я никуда не поеду. Однажды я узнала, и неважно так это или нет, что японцы чаще всего кончают с собой во время отпуска, не зная, что делать с избытком свободного времени. Иногда я сравниваю себя с какой-нибудь японской служащей, которая больше всего на свете ненавидит ежегодные отпуска, когда не знает, куда себя деть. С тех пор как я начала работать, а это уже почти десять лет, я ни разу не использовала больше одной недели отпуска — да и ту с грехом пополам. Да, постепенно я поняла, что это страх непредсказуемости. Прекрасно, когда знаешь, что тебя ждет через два часа или два дня, до безобразия тоскливо знать — если не случится любви — что тебя ждет через двадцать лет. Тогда мне будет за пятьдесят, утром я буду открывать кабинет, вызывать первого из списка в журнале, который, по всей видимости, будет того же цвета, что и теперь, и говорить: Теперь глубоко вдохните и выпускайте воздух громко, так, чтобы чувствовалось, как воздушная струя ударяется о переднюю часть нёба. Скажите «хам»; и ритмично повторяйте за мной «хам», «хам», «хам», «хам», так, хорошо. Ужас.

Профессор Зечевич приходил аккуратно в течение всей прошлой недели, до своих занятий в университете. Мы дышали, выполняли артикуляционные упражнения, периодически обмениваясь парой слов. Его голос стал немного лучше, доктор Пенджер был недоволен, потому что терапия кроме ингаляций и дыхательных упражнений подразумевала и покой, а профессор продолжал читать лекции. В среду вечером он совершил серьезный проступок. На праздновании годовщины выпуска, как он на следующий день мне признался, после двух бутылок вина он пел со старыми приятелями, м-да, пел, если это можно назвать пением. Все равно, он не стал мне из-за этого менее симпатичен, если это можно назвать симпатией, а не каким-то другим словом, не смею даже подумать каким; впрочем, я уже отвыкла от такого рода мыслей и от того, что кто-то смотрит на меня как на женщину. Может быть, это мне только кажется, что именно он так смотрит, может быть, я это себе придумываю. Все равно, я начала четко различать дни и перед выходом на работу дольше задерживаться перед зеркалом, и я точно знаю, что он сказал мне во вторник, а что в среду. В четверг у нас был такой разговор:

— Доброе утро, дышите?

— Доброе утро. Иногда вспоминаю. В самых необычных ситуациях: в лифте, в автобусе или когда мне кто-то что-то говорит, — и люди на меня немного странно смотрят. Дуюсь и пыхчу, как господин Фока.

— ?! Это кто?

— Ах, да. Я забыл, что вы младше меня. Это герой одной телевизионной пьесы из времен, когда я был еще подростком, Цицо Перович играл господина Фоку, вы не можете его помнить. Какой это был актер, если б вы знали. Играл он главным образом чудаков.

— A-а, понятно. Однако, мне кажется, что сегодня ваш голос не в лучшей форме.

— Куда там! Сорван начисто. Не знаю, выдержу ли я сегодня, днем у меня пара, а вечером выступление на презентации книги стихов моего коллеги Сувайджича.

— Что ж вы мало заботитесь о голосе. Доктор Ненад сказал вам, что нужно делать. Кроме того, видите, какая погода, воздух влажный, насыщен выхлопными газами, это опасно для горла. Дышите носом. Если дышать ртом, состояние только усугубится, постоянно меняющиеся влажность и температура наименее благоприятны для связок.

— Ради бога, Алиса, я все это знаю. А вот что я должен был делать на праздновании годовщины выпуска, так это молчать. Моя бывшая жена всегда мне выговаривала за то, что в обществе я остаюсь замкнутым. Расслабься, человече, говорила она мне, ты только в эти книжные дебри и погружаешься, как будто судьба человечества зависит от трохея и силлаботоники, выйди ненадолго в мир. И вот, я вышел, увиделся с людьми, правда, немножко и выпили, моя мера — бутылка, но случилась и вторая, потом мы запели, знаете, когда-то я пел в хоре, у меня баритон, в культурно-художественном обществе «Мика Митрович-Ярац».

Я прослушала то, что должна была прослушать. Я слышала, как он говорит, и думала о том, сколько времени прошло с тех пор, когда я в последний раз спала с мужчиной, — целая вечность. В Эдмонтоне на специализации со мной был один симпатичный поляк, Павел, хм, польская версия моей юношеской связи, немного старше меня, он ухаживал за мной, скорее так, чтобы вместе скоротать время, чем серьезно. Через два месяца после того, как вы покинули дом, все что угодно начнет бродить в вашей голове; жители севера раздражали меня этой своей заученной, стерильной осмотрительностью; нет, конечно, тому, что во всем чувствовался порядок, следовало бы поучиться, но не их выдрессированной любезности, которая всему придает облик сердечности, но на самом деле холодна, как пот покойника.

И так мы с Павлом заприметили друг друга, как родственные славянские души, мы постоянно над чем-то посмеивались, обменивались немного фривольными взглядами и полунамеками, так что остальные из группы, включая преподавателей, которые на самом деле не различали Краков и Белград — все это одно и то же, недоразвитая часть Европы, — начали воспринимать нас как нарушителей заведенного общественного уклада. Но нам обоим именно это нравилось, то, что мы владели тем языковым шифром, тем совершенным изъяном, который ни один духовный логопед не в состоянии исправить, и мы продолжали их раздражать, хотя, если подумать, между нами не было ничего, кроме той нежной, растекающейся телесной близости, многократно.

Это действительно так, истинная правда, лучшим подтверждением чему стало то, что по окончании специализации и возвращении домой мы друг с другом больше не связывались, да и зачем. Пусть так и останется, навсегда, легким освобождающим флиртом, скоротечным псевдолюбовным эпизодом без травматических последствий, прекрасным именно тем, что был сыгран в недозволенном месте. У меня больше нет никаких иллюзий, необходимость с кем-то делить постель затонула где-то глубоко во мне, пребывая у невозмутимости и смирении, не знаю, может, ждет кого-то, чтобы пробудиться, понятия не имею, только иногда меня охватывает трепет, стоит подумать об объятиях, о тех волшебных объятиях, уже после всего, когда душа разливается и мир становится безграничным, и когда ты и свой и ничей, когда у тебя больше нет жесткого эго, и ты ощущаешь себя как бы блаженно расслабленным и всецелосогретым, всецелообессиленным. Да, объятия — это единственное, чего мне недостает.


В пятницу он забежал ко мне в кабинет, он спешил, он сказал мне, что в эти выходные должен был посетить обездвиженного отца в доме для престарелых в Делиблате, а бывшая супруга попросила его в субботу сводить дочку пообедать, потому что сама поедет к матери помочь все приготовить к празднованию дня святого их семьи, и теперь у него никак не получается все согласовать и все организовать. У него не было времени ни для дыхания, ни для артикуляционных упражнений, он пришел только, чтобы показаться. После этих слов он стал мне еще ближе. Доктор Ненад Пенджер констатировал, что терапия результатов не дала и что ее следует повторить, но надвигаются праздники, рабочими были только следующий понедельник и вторник, а дальше — до следующего воскресенья. Он не знал, что делать. Его голос стал горловым и немного надтреснутым, работы здесь было не для одного, а для двух докторов и для меня.

Пару минут я молчала, у меня не было сил что-либо предложить ему, просто я не могла перешагнуть через себя, со мной такого никогда не случалось, и теперь я была в миллиметре от этого, и в тот момент, когда я действительно хотела сказать ему, что не нужно так просто от меня отказываться, он, к счастью, и тоже в какой-то нерешительности, сказал, что все равно хотел бы снова увидеться со мной, в кабинете или за его пределами. Я облегченно вздохнула, про себя, едва ощутимо. Прошлой ночью, слушая, как моя мама, в соседней комнате, во сне пускается в разговор с кем-то неизвестным, понятия не имею, кто это, я никак не могла заснуть, поскольку не могла себе простить того, что держалась так отчужденно, что не ответила ему, а ведь он, я это видела, ждал моего ответа. Да-да, очевидно я все знала, но ничего не понимала. Ха, это профессор в самом деле хорошо сказал, это относилось и ко мне. Я только пожала плечами:

— Когда вам будет угодно, — сказала я ему, — сами видите, что вам необходимо дополнительное лечение. Я работаю и в понедельник, и во вторник, коллеги перенесли часы приема или взяли дни в счет отпуска, а у меня столько дел, что это было бы излишним, — лгала я. Нигде мне не было так скучно, как дома, больше всего на свете я ненавижу, да, именно так, ненавижу эту невыносимую глухоту праздничных дней, когда город пустеет, а наша новобелградская многоэтажка тонет в безвестности, ложится на десять тысяч метров глубоко на дно бывшего моря. Само слово говорит за себя: праздник, праздный день, в этот день человек ничего не может с собой поделать, это меня выбивает из колеи, я люблю, чтобы часы были заполнены, люблю работать, чтобы не наложить на себя руки, чтобы не думать о страхе, не думать о себе.

— Хорошо, — обронил он неуверенно, надтреснутым голосом, — я постараюсь прийти в понедельник, хотя мне это неудобно: слишком много неотложных дел, в самом деле всё так некстати. Если не успею, значит это знак, что я не смог все организовать, приезжает моя сестра из-за границы, везет с собой оборудование и лекарства для отца, я должен снова ехать в Делиблато, отвезти все это. Может, у меня получится во вторник, но в городе это уже будет сумасшедшее время. Ехать придется по пробкам, потеряю полдня.

— Приходите как сможете, в эти два дня в любое время, я смогу как-нибудь сдвинуть расписание. Я не хочу вас пугать, доктор Ненад уже сказал вам, если не залечить повреждения и если на ваших голосовых связках образуются узлы, придется оперировать.

— Понимаю, этого мне действительно не нужно. Как-нибудь успею, хорошо, что я приехал. Если это будет в конце вашего рабочего дня, мы могли бы пойти куда-нибудь пообедать.



Глухо, тишина.

* * *

Предпраздничный понедельник, утро. Спала я плохо, только перед рассветом вздремнула час или два, кто-то неизвестный звал меня в этом сне, я ничего не запомнила, я не помню снов. Теперь я стою в коридоре, перед большим зеркалом, и рассматриваю себя, с некоторых пор мне стало очень важно, как я выгляжу. М-да, неплохо, хотя не успела покрасить волосы, я начала седеть в двадцать пять, из-за отца, все равно, будь я мужиком, окликнула бы себя на улице. Не хочу думать о том, увижу ли я его сегодня, мне достаточно того, что я знаю — я этого хочу. Я целую маму, которая после ночных кошмаров сидит в кухне за столом и на маленьком телевизоре смотрит первые утренние новости. Через несколько минут я вливаюсь в транспортные потоки города, когда буду переезжать через мост, увижу реку, она никуда не спешит, спокойно течет каждый день, включая и понедельник.

Я не знаю, почувствую ли себя несчастной, если он не придет, и будет ли мне от этого больно, скорее всего, это неизбежно. А ведь было достаточно просто кивнуть головой. Я этого не сделала, что ж поделаешь. Но я это как-нибудь решу вот только наберусь сил. Я же самая организованная в мире женщина.


Перевод

Юлии Созиной

Аля и один из тех дней

Эта моя сестра просто что-то удивительное. Совершенно особенное. Никогда не знаешь, что у нее на уме. Я не знал этого и тогда, когда рос рядом с ней, много лет назад, и не уверен, что знаю теперь, когда мы видимся редко. Но думаю я о ней постоянно. Ну, сами знаете, какой бывает любовь между братом и сестрой и все, что ей сопутствует: ссоры, милые мелкие пакости, недоразумения, каждодневный обмен колкостями и постоянные придирки, но при всем этом никакой ненависти, напротив, какая-то необъяснимая верность, сопровождающаяся довольно сильной взаимной ревностью. Несколько месяцев назад она переехала в другой город, на юг страны, в многоязыкую среду, нашла там себе нового мужа, он старше ее лет на пятнадцать, приличный человек, вдовец, пенсионер, в прошлом трудился в какой-то небольшой мастерской. Я, когда узнал про него, подумал, вот, наконец-то Аля, так ласково зовут ее родственники, получит то, чего всегда хотела.

Прежде, чем рассказывать дальше про мою вечную неуверенность в ней, нужно кое-что объяснить. Аля любила выходить замуж. В ее случае это можно было приравнять к сильной простуде. Выйдет из дома и простудится, либо влюбится. Я выхожу замуж, говорит. И выходит, а что вы думали. В первый раз мы с мамой обрадовались. Мама — преподавательница истории, науки очень поучительной. Первый муж мамы, Алин отец, умер, когда той было три года. Потом прошло много времени, Аля превратилась в девушку, самую красивую в нашем квартале и на всех ближайших улицах, которые входили в границы моего детского мира.

И тут в нашем доме появился новый мужчина, мой будущий отец, а потом родился я. Этот мужчина, мой так называемый отец, покинул нас, когда мне было полтора года. Я не помню его даже туманно, не знаю, жив ли он, существует ли. Мама и Аля о нем никогда ничего не рассказывали, скорее всего, чтобы защитить меня от боли и унижения. Но, судя по всему, и я готов поклясться в этом на уголовном кодексе, дело было в том, что этот придурок раскатал губу на мою молоденькую и хорошенькую сестру, у него потекли слюни, как и у всех мужиков, и между ним и мамой тут же все было кончено. Мы остались втроем, в небольшой квартирке в Новом Белграде, на верхнем этаже Китайской стены, так местные жители прозвали наш дом. Я рос рядом с моей златовласой сестрой, разница в возрасте была у нас четырнадцать лет, это такой срок, за который мир успевает дважды измениться, и с усталой и очень грустной мамой, за спиной которой была смерть Алиного отца, которого она действительно любила, и неудача с донором спермы, благодаря чему родился я.

И так до тех пор, пока Аля не вышла замуж в первый раз.

Отлично, подумал я тогда, теперь у меня будет своя комната, маме тоже полегчало, потому что они с Алей с трудом находили общий язык. Сейчас я думаю, виной всему была нетерпимость между красавицей, чья красота увядает, и другой, только-только расцветающей, пусть даже речь шла о матери и дочери, впрочем, может быть именно в этом и было дело. Как бы то ни было, я делил комнату с Алей, моей родной сестрой, и первым обнаженным женским телом, которое я увидел в своей жизни и осознал, причем осознал в полном смысле, до конца, завороженный им, не в силах освободиться от мыслей о нем, отстраниться от его головокружительной притягательности, было ее тело. И какое тело! Здесь кончаются все слова этого мира, они бессильны выразить его красоту. Пока я был малышом, Аля, и сама зачарованная собственными изменениями, и сама влюбленная в свои бедра, живот и грудь, совершенно естественно не замечала моего присутствия. Она раздевалась и одевалась у меня на глазах всегда, когда хотела, часами разглядывала себя в зеркале, а когда, предполагаю, в первый раз распознала в моем до той поры детском любопытстве искру мужской похотливости, начала меня провоцировать, соблазнять. Между нами в этом смысле никогда не было никаких соприкосновений, но это ничего не значило. Она стала героиней моих самых ранних мальчишеских фантазий, чаще во сне, чем наяву, я же, и это тоже мое предположение, служил ей легко доступным и безопасным учебным пособием для отработки способов заигрывания, тех самых, что предваряют опасные связи.

Нас с мамой она покинула в первый раз, когда ей было двадцать четыре года, вышла замуж, как я уже сказал, и отправилась в свадебное путешествие. Но только мы начали привыкать к тишине в доме, ведь телефон теперь не звонил пятьдесят раз на дню, как Аля вернулась, прямо из этого самого путешествия, в нашу с ней общую комнату, которую я уже начал было переустраивать на свой вкус. У десятилетних мальчишек всегда серьезные жизненные планы, а я, хорошо это помню, был в том возрасте очень серьезным и ответственным, с развитым воображением и сексуальными фантазиями: скрещенные ноги учительницы географии произвели на меня исключительно сильное впечатление.

Потом Аля, ее полное имя было Владана, вышла замуж второй раз. Едва начав говорить, в полтора года, она не умела произнести свое имя и сама себя называла Алей, так это и осталось на всю жизнь, прижилось. Мы с мамой обрадовались, конечно же. Мама, вспомнив отчасти и собственную судьбу, сказала, ну что ж, не страшно, бывает, и добавила, тут уже не имея в виду себя, что, может, на этот раз Але повезет. И в каком-то смысле оказалась права. Поначалу было похоже, что все в порядке, некоторое время она даже реже давала о себе знать, наслаждаясь всеми преимуществами жизни в браке. Я сказал себе, хорошо, прекратились метания и поиски, теперь она успокоится.

И, как всегда, ошибся.

Аля прожила во втором браке несколько лет, время, за которое моя комната приобрела совершенно другой вид, а я стал хорошо развитым, скажу даже видным, новобелградским старшеклассником, к которому заходили послушать пластинки одноклассницы, а однажды, в предновогодней эйфории, когда люди неосторожно отдаются всевозможным страстям, некая Ясенка, теряя самообладание, прокричала с кровати, где когда-то спала моя обожаемая сводная сестра:

— Ох, боже мой, что ты со мной делаешь, не надо, прекрати, не делай этого.

И в самый разгар приготовлений к встрече с Дедом Морозом Аля снова вернулась. Она вошла в дом без звонка, без стука, ведь это был ее дом, поставила на пол в крохотной прихожей две большие сумки, которые на мгновение показались похожими на двух слонов в переполненном троллейбусе номер пятнадцать, тогда по Новому Белграду еще колесили троллейбусы, и сказала, не задумываясь, без каких-либо комментариев и подробных объяснений:

— Вот, я приехала.

Мы с мамой переглянулись. Аля попросила меня, довольно растерянного, помочь ей отнести сумки в нашу комнату. Именно так и сказала, «в нашу комнату», и следующие два года, в течение которых я никак не мог решить, куда поступать, а мама постоянно болела, мне пришлось делить ее с молодой, по-прежнему красивой, очень аккуратной женщиной, моей сестрой Алей, преподавательницей сольфеджио в музыкальной школе. Я всегда завидовал, что слух у нее лучше, чем у меня. Когда кто-нибудь ударял по клавише рояля, Аля сразу говорила: «Это соль». Или: «Это си-бемоль».

А мне на ухо слон наступил, один из тех, из троллейбуса, но я очень люблю музыку, и как любой бесталанный поклонник этого вида искусства не могу продемонстрировать ничего другого, кроме немого восхищения теми, кто в состоянии верно пропеть детскую песенку.

Прошли и эти два года, и наконец я, все это время выбиравший между правом и теорией музыки, ведь всем бесталанным неизбежно достается лишь теория, определился и выбрал программу занятий более эротичную, связанную с преступлением и наказанием. Сегодня я, поклонник «The Ramons» и «Sex pistols», в черном костюме и при галстуке, с дипломатом в руке, тружусь в процветающей адвокатской конторе. Услышав, что Аля в третий раз выходит замуж, я только пожал плечами, что ж, рано или поздно это должно было снова произойти, особых эмоций новость у меня не вызвала, а мама, уже серьезно больная и измученная операциями, только сочувственно прошептала:

— Главное, чтобы она была счастлива, что поделаешь, ошибиться может каждый. Вот так и у меня получилось с твоим отцом, но ничего страшного, зато у меня есть ты. В любом зле всегда кроется и что-то полезное или красивое, вот, например, чем была бы Европа без наполеоновских войн. Да и не так уж это много — три раза, ее проблема в том, что она слишком красива и не умеет любить никого, кроме самой себя, но уж в третий-то раз, пожалуй, все будет в порядке. Всем известно, Бог любит троицу.

Да мы уже и привыкли, да, сначала радовались, потом ворчали, слегка, потом вместе с Алей страдали, тоже слегка, потом нам стало смешно, а под конец мы просто привыкли. Я уже говорил, Аля была волшебницей. Все ее замужества проходили как по маслу. Она никогда долго не раздумывала. Влюблялась, охватит ли ее «любовный трепет» или кто-то обратит внимание на ее красоту, как тут остаться равнодушной, такое приятно слышать даже тогда, когда это неправда. Но если говорить о ней, то это была правда в кубе. И тут она решалась. А стоило ей решиться, не успеешь глазом моргнуть — уже замужем.

Потом пришла зима, одна из самых страшных, какие я помню, деревья в новобелградских парках трещали от холода. Мама умерла. Две недели ее тело держали в холодильнике, в морге, земля на Новобежанийском кладбище смерзлась так, что могилы не копали. По прошествии этих пятнадцати коматозных дней, когда я ходил, как лунатик, холода наконец ослабли и дирекция кладбища сообщила, что восстановлен обычный порядок работы. Помню толпы на дорожках, очередь перед кладбищенской часовней, в те дни много непогребенных ждали своего часа. На маминых похоронах была Аля, ее третий муж, несколько знакомых с мамой старушек из нашего подъезда и я. Шел ледяной дождь, на земле он тут же превращался в тонкую ледяную корку. Когда могильщики, все как один с лицами красными от мороза и влитого в себя алкоголя, закончили свое дело, мы с Алей и ее мужем пошли на парковку. Они подвезли меня до дома по закованным в лед улицам, не захотев немного посидеть со мной в нашей квартире, хотя так полагается. В другой раз, сказали они, смотри какая погода, а нам до дома ехать несколько часов.

И вот так, когда все закончилось, я остался один. Я сидел в нашей с Алей комнате, траурно одетый, в полной темноте, и смотрел в окно, вниз, на широкий опустевший проспект, похожий на заледеневшую реку. Дождь тем временем превратился в густой липкий снег, который валил так, как будто начинался ледниковый период. И я думал, что он покроет все, и мою боль тоже.

Когда умирает кто-то близкий, время останавливается, стремится вернуться назад, и картины прошлого заполоняют сознание. Прошлое ужасно, оно постоянно возвращается в виде боли, оно ужасно настолько, что почти парализует ужас настоящего. Не могу сказать, что хуже — прошлое, это гнездо с клубком всех страданий, которые не может излечить никакое время, даже если живешь, как черепаха, медленно и долго, или настоящее, в котором снова проживаешь все полученные травмы, проживаешь их в худшем из всех возможных мест — в голове, в мыслях, к тому же постоянно пополняя их всё новыми. И я больше ничего не жду, потому что любое ожидание заканчивается новой болью. В особенности я ничего больше не жду от людей. Я вовсе никакой не мизантроп, а уж тем более не женоненавистник, в моей жизни было вполне достаточно женщин, которых я любил и которые любили меня. Вот, Аля по-прежнему меня любит, я в этом уверен, так же как и я люблю ее, и все-таки, я не могу сказать, что знаю, что такое любовь. Что, в общем-то, не так уж и важно, важно, что я ее чувствую. И чувствовал, действительно чувствовал.

Но все это так мало по сравнению с усилиями, которых требует само существование и которые почти непереносимы. Объясню, почему.

Аля вернулась на излете зимы, не прошло и месяца после маминых похорон. На этот раз она поселилась в маминой комнате. Когда она пришла, меня дома не было, я застал ее уже в квартире, у нее был свой ключ. За тот неполный месяц, прошедший с нашей последней встречи, она заметно изменилась, стала какой-то тихой и замедленной, собственно, ничего странного, она уже начала входить в средние, зрелые года, хотя, несмотря на это, сохраняла привлекательность. Она по-прежнему относилась к числу тех женщин, на которых задерживается взгляд. Через два дня после ее третьего возвращения я в первый раз открыто признался себе в том, что меня очень тянет к собственной сестре, точнее говоря, я осознал существование этого давно зародившегося, разросшегося и постоянно подавляемого желания, которое никогда не воплотится в реальность. Я знал, что это грех, и даже одно только это желание делало для меня невыносимым все, что я делаю и о чем думаю.

Человека можно выдрессировать лучше любой обезьяны, лошади, собаки или дельфина, обучить всему, кроме одного — контролировать собственные мысли и подавлять собственные желания, особенно те, которые ужасают его самого. Например, мечтать о том, как в качестве достойного сына своего извращенного так называемого отца проникаешь в собственную податливую златовласую сестру, которая старше тебя всего на каких-то четырнадцать лет, каковых вполне достаточно, чтобы добраться пешком до края света и вернуться оттуда с пустыми руками и тьмой самых невероятных историй в голове, например о том, что фараоны женились на собственных сестрах, чтобы сохранить чистоту крови династии. Это влечет за собой тьму вопросов, от которых цепенеет сознание, а ощущение невыносимости становится хроническим. Да, существуют разные тягостные вопросы, так же как существуют и вопросы лишние и плохие, а еще и глупые, и на глупые вопросы невозможно дать умные ответы, ха, это была весьма ясная констатация.

Существуют и такие вопросы, которые сильнее нас, перед ними мы молчим. Некоторые вопросы трудны и с упорством требуют от нас отвечать на них снова и снова. И вот так, когда я осознал, что мое влечение к собственной сестре, той самой, которую я мальчишкой видел стоящей обнаженной перед зеркалом, — это грех, перед которым не могли устоять даже фараоны, передо мной возник вопрос Бога. Это один из наиболее трудных вопросов, особенно если вы не приучены верить. Я верить не приучен. Бога, как мне помнится, в нашей квартире упоминала только Ясенка, тогда, давно, в предновогодней эйфории. Бог, должно быть, обитает в людях, а, собственно, где же еще, просто я пока недостаточно мудр, чтобы увидеть Его и подойти к Нему.

До Бога нужно дорасти. Всю жизнь я пытаюсь до Него дорасти, заслужить Его, но так и не знаю, правильное ли это направление. Может быть вместо того, чтобы стремиться к Нему, мне следовало бы стараться стать меньше и склониться как можно ниже, вот в чем вся сложность моего вопроса: как стать достойным Бога? Я не знаю даже того, откроется ли мне когда-нибудь ответ на него во всей своей полноте и силе, но я, действительно, работаю над этим, делаю все, что могу, стараюсь, мечтаю о таком дне. И мне не мешает, что это никому не заметно, даже Але, самому близкому мне существу. Я усмирил свою гордыню и больше ничему не удивляюсь. И так все люди без исключения болезненно заняты собой. Я думаю об этом тогда, когда, обычно поздним вечером, после того как набережная пустеет, шагаю вдоль Дуная, а Дунай — это безусловно одно из возможных проявлений Бога. И любовь — тоже проявление Бога. Вот, все-таки, если хорошенько вспомнить, я своей любовью смог ободрить нескольких человек, напомнить им, что жить стоит даже вопреки невыносимости каждого дня под облаками. И это не так уж мало. Это, в сущности, самое главное, что может быть.


Опять замужество, сказал я самому себе, и отъезд в городок на юге страны, где люди на одном языке говорят, а на другом — видят сны.

А потом я, по приглашению Али, ранней весной, это были последние дни марта, приехал в это небольшое местечко, где она жила теперь со своим новым, четвертым, мужем, слесарем-сантехником. У них был дом на самом берегу красивейшей, прозрачной горной реки, которая журчала в моем сне и ночью, и я с первого взгляда увидел, что они прекрасная пара. Аля быстро нашла себе работу, учительницы музыки в средней школе, а он, звали его Мирослав, но все ласково называли его Медо, постоянно ходил по вызовам; когда в небольшом городке есть только один мастер, со временем он становится специалистом «широкого профиля». Не было ничего такого, что мой новый зять не смог бы починить, и люди, что поделаешь, такова наша природа, иногда этим злоупотребляли, но ничего страшного, Мирослав был добряком. Все ему было просто: и заменить сгоревший электросчетчик, и установить новые отливы для дождевой воды на крыше соседского дома, а уж о всяких мелочах не стоит и упоминать, такого каждый день набиралось о-го-го сколько. Стоит где-то чему-то сломаться, тут же бегут к Медо.

Только по субботам он не работал, но не потому, что был адвентистом или кем-то в этом роде, а потому, что страстно увлекался рыбалкой и считался таким специалистом по ловле форели и хариуса, которому во всей округе не было равных. Он знал каждый омут и каждую стремнину на десяток километров от города и вверх и вниз по течению и по субботам, хоть на дворе холод, хоть сорокаградусная жара, облачался в рыболовный костюм и отправлялся на реку пешком, если намеревался рыбачить где-то поблизости, или на машине, если хотел забраться подальше, в направлении гор и ущелий. Да, и еще, и это тоже важно сказать, он обожал классическую музыку, что почти немыслимо для человека, который учился ровно столько, сколько нужно, чтобы приобрести самую немудреную профессию, и думаю, эта его бесхитростность и страсть к музыке и привлекли Алю. Познакомились они совершенно случайно, когда Аля вместе с коллегами из своей новобелградской школы возила детей то ли на хоровой смотр, то ли на экскурсию, сейчас уж не помню, и по дороге к какому-то историческому памятнику, тоже не помню, какому, монастырю или пещере, остановились в этом самом его городке. С этого все и началось, один телефонный звонок, потом другой, а для Али, об этом я уже говорил, и из-за этого я сам себе кажусь скучным, замужество вообще не было какой-то проблемой, скорее это напоминало перелистывание, постоянную смену телевизионных каналов, три секунды на этом, пять секунд на том… Да-а-а, она опять решила в корне изменить свою жизнь.

И изменила. Кто стучится, тому откроют, кто ищет, тот найдет. Аля наконец-то нашла. Дом у реки, приятную работу, мужчину, который говорит только тогда, когда ему есть, что сказать, и при этом знает наизусть всего Равеля. Невероятно, но факт, как в развлекательном приложении к газете «Политика», вот, случается и такое, иногда бывает и так.

Они пригласили меня погостить, и я, надо же, принял приглашение.

Встретили они меня как самого близкого родственника, а я действительно таким и был. Выделили мне комнату наверху, под самой крышей, с балконом, смотревшим на эту божественную речную стремнину, ничего от меня не требовали, только то и дело что-то предлагали, не хочешь ли того да не хочешь ли этого. А мне и на самом деле ничего не было нужно, только немного отдохнуть и отоспаться вдали от городского шума и ежедневного, скучного, рутинного правового состязания с маньяками, педофилами и убийцами. Разумеется, я не взял с собой свою коллекцию дисков с ранним панком и «ZZ top», но чем-то всегда приходится жертвовать, такова жизнь, она постоянно требует от нас усмирения инстинктов, привычек, желаний, что в данном случае даже не казалось мне особенно трудным, потому что мое пребывание здесь не должно было продлиться больше пяти-шести дней, именно таковы были мои намерения, я считал это приличным и ни для кого не обременительным.

В течение дня мои хозяева занимались своими делами, я гулял или читал, а по вечерам мы собирались вместе за легким ужином, выпивали немного красного вина или чая, слушали классическую музыку и разговаривали. Мирослав несколько лет назад немного раньше положенного возраста вышел на пенсию, ему надоело работать в фирме, да к тому же он не знал, как ему, работая, одновременно справляться с множеством частных вызовов и заказов. Ха, он рассказал мне об этом симпатичную историю, сейчас вам ее перескажу. Решив выйти на пенсию, он отправился сообщить об этом директору фирмы. Да что же ты вдруг, Медо, на пенсию, уговаривал его директор, да ты сейчас в самом лучшем возрасте, да такого мастера мы на всем свете днем с огнем не сыщем. Какая пенсия, ты нам нужен, и сам знаешь, как народ говорит, лучше на войну, чем на пенсию. С войны хоть кто-то да возвращается, с пенсии пока еще не вернулся никто. И не вернется, пока солнце светит да дождь идет.

Тем не менее, Мирослав распрекрасно отправился на пенсию, через некоторое время женился на Але, и они стали образцовой семейной парой. Удивительные они, такие пары, никогда не поймешь, кто для кого создан, пока это само не проявится, но так уж жизнь распорядилась.

В пятницу вечером Мирослав мне сказал:

— Я подобрал тебе снаряжение, завтра пойдем ловить рыбу.

— С удовольствием, но я смогу только смотреть, я никогда не ловил рыбу.

— Не беспокойся, все когда-то бывает в первый раз. Я тебе покажу, как это делается, если понравится, получишь удовольствие, не понравится, ничего страшного, ты же не год потратишь, всего один день. Аля даст нам с собой бутерброды и термос с чаем, прихватим и фляжку, чтоб согреться, если замерзнем. Сдается мне, завтра будет хороший день для рыбалки, форель уже давно отнерестилась, теперь она голодная, хватает все, что попадется, и ловится отлично. Конечно, уровень воды высоковат, но я знаю места, где можно ловить с берега или на мелководье.

Договорились.

Он разбудил меня перед рассветом. Тихо постучал в дверь моей комнаты, я к тому времени уже сам начал просыпаться, у меня легкий сон, особенно, если нужно куда-то рано ехать, мне и будильник ни к чему.

В гараже мы натянули на себя тяжелые, непромокаемые рыболовные костюмы, все снасти, аккуратно упакованные, уже лежали в багажнике. Аля, полусонная, завернувшись в одеяло, вышла поцеловать нас на прощанье.

— Ну, езжайте, — сказала она, — отдохните хорошенько.

Удачи нам она не пожелала. Но даже я, полный дилетант, знал, что рыбакам никогда не следует желать удачи. Такое говорят горнякам, а не бездельникам, собирающимся целый день провести у воды.

Выехав, мы направились в сторону ущелья, только-только начинало светать. Ехали мы с полчаса, потом остановились возле дороги на небольшой посыпанной галькой парковке у самого леса, а потом еще минут десять по извилистой крутой тропинке спускались к реке, которая бешено скакала по камням. Мы прошли вниз по течению еще метров двести, течение здесь было более спокойным, но с несколькими быстринами, берега — в зарослях ивняка и бузины с набухшими почками.

— Это мое любимое место, — сказал Мирослав и зашел в воду почти по пояс. — Сначала просто смотри, что и как я делаю, а потом потихоньку и сам начинай, увидишь, это нетрудно. Забрасываешь и следишь за поплавком, а когда рыба потянет, просто легонько дергаешь на себя, вот и все. Вот так, смотри, — он ловко закинул удочку.

Потом проделал это еще несколько раз, и был такой момент, когда я увидел, как поплавок вдруг замер, а потом довольно быстро двинулся вверх по течению. Мирослав потянул удочку к себе, ее верхушка согнулась и спустя пару минут в садке затрепыхалась его первая рыба, красивая пятнистая речная форель с желтоватым брюшком и темно-коричневой спинкой. Бог был явно в ударе, когда создавал это живое существо, форель рода Salmo.

Он вышел на берег, снял рыбу с крючка и вернул ее в реку.

— Я выпускаю обратно все, что поймаю, мне важна не рыба, а рыбная ловля, — объяснил он.

Я-то до этого момента был уверен, что рыбаки ездят на рыбалку только затем, чтобы вернуться с полным садком.

— Ну вот, видел? Теперь попробуй. Спустись метров на пятьдесят вниз по течению, там примерно такая же глубина как и здесь, и забрасывай. Нужно терпение. Удача новичков любит, а кроме того, я тебе уже говорил, сейчас как раз такое время года, когда поймать рыбу легче, чем летом: от жары уровень воды падает и еды у нее вдоволь. Бери вторую удочку, она легкая, удобно будет замахиваться, тебе почти не придется делать усилие.

Чего я только за свою жизнь ни передумал, и продолжаю делать это до сих пор, но мне и в голову не могло бы прийти, что я когда-нибудь буду стоять на берегу горной реки, сопротивляясь ее течению, и забрасывать в воду леску с крючком на конце. У человека существует миллион способов прожить один день своей жизни, это был мой миллионный способ. Но все равно я вошел в реку на четыре-пять метров от берега, и когда вода дошла мне до середины бедер, отмотал леску и забросил ее так же, как это делал Мирослав. Сначала дело шло плохо, но с каждой новой попыткой получалось все ловчее, и вдруг приманка, которую Мирослав называл «нимфа», прицепленная к концу лески, улетела довольно далеко от меня и шлепнулась в воду. Поплавок передвигался по поверхности воды очень быстро, а когда течение увлекло его куда-то совсем вправо, я его вытащил и снова забросил. И посмотрел на Мирослава. Он, в нескольких десятках метров от меня, снимал с крючка еще одну только что пойманную рыбу.

— Забрасывай, забрасывай! — крикнул он мне. — Рыба так и снует, наверняка что-нибудь поймаешь.

И я продолжил забрасывать. В какой-то момент, когда мои движения стали почти механическими — забросить, дать течению натянуть леску, вытащить, снова забросить, — я вдруг обнаружил, что человек, стоящий над водой, начинает думать иначе, чем в любом другом месте и ситуации, ну, например сидя у себя в комнате. Рядом с текущей водой мысль сначала тоже растекается, а потом вдруг разом сгущается, ты осознаешь самого себя полностью, до мельчайшей частички своей души, слышишь собственное сердце. Хм, подумал я, тут, должно быть, есть какая-то магия, над водой жизнь словно замирает, и ты вдруг видишь ее всю, целиком, во всех подробностях. А ведь живешь годы и годы, чего только ни перевидишь и ни передумаешь, наглядишься на чужие смерти и все чаще начинаешь думать о собственной, столько всего с тобой наслучается, что перестаешь управлять своими воспоминаниями, они посещают тебя по собственному желанию, когда захотят, и исчезают потом куда-то, куда им самим вздумается, и ты понимаешь, что в конце концов тебе и сказать нечего. Мудрость остается на дне реки, как золото на дне сита у золотоискателя над ручьем…

А потом, стоя над водой, ты переживаешь откровение, и тогда до тебя доходит — каждый день, который тебе дан, нужно прожить как можно полнее, каждый день нужно отдавать себя чему-то или кому-то. И не надо из-за этого чувствовать угрызения совести, каждый день нужно чем-то наслаждаться, одним или другим, нужно кого-то любить. Не позволяй боли переходить в привычку, потому что самая мучительная боль — именно та, которая стала привычной. Об этом говорит Уистен Хью Оден, и он прав, потому что боль, к которой притерпелся, ты носишь в себе так же, как изнасилованная женщина носит зачатого при насилии ребенка. И что дальше — и с ним никак, и без него никак. Боль, которую причиняют нам другие, нужно принять и вскрыть усилием мысли и воли, а потом отвергнуть или приручить, и заслужить тот миг озарения, который в конечном счете все же наступит и который стоит того, чтобы ради него жить. В сущности, подумал я именно тогда, самое лучшее — когда время протекает от одного такого мига до другого, так же как протекает оно у Мирослава, от субботы до субботы, от озарения до озарения. И тогда ты сможешь сказать себе, что ты искуплен.

Я себя не обманываю, я знаю, что в жизни нет слишком большого смысла, а еще меньше в ней от Божественной сущности. Самая малость радости, самая малость несбывшихся желаний, немного любви, страсти и ревности, как у Али, и слишком много невыносимого. Все остальное — лишь миражи, маски, которые мы носим так долго, что со временем они срастаются с нашими лицами. Человек — как пустой глиняный горшок, который откликается эхом, вечно нам нужен кто-то другой, какой-то так называемый отец, какая-то златовласая единоутробная сестра, чтобы определить для себя, констатировать, кто мы и что мы, вечно нам нужны объятия, которых мы ждем и никак не можем дождаться. Но даже когда, в конце концов, дожидаемся, они длятся недолго, протекают быстро, хм, а вот и сравнение: быстро, как вода этой горной реки.

Вот за этими раздумьями меня и настиг электрический разряд, из тех, что посылает высшая сила. Верхушка моей удочки резко нагнулась к воде, я дернул, видимо, сильнее, чем следовало, но оттого, что был полностью захвачен происходящим, я не думал, что делаю. Тем не менее, рыба оказалась на крючке и через секунду вылетела вверх из воды на целый метр, за этот миг я даже успел рассмотреть ее серебряное тело. Она рванулась вниз по течению, и мне оставалось только крепко держать удочку, потому что она, используя силу воды, тянула все сильнее и сильнее.

— Главное, держи внатяжку, не ослабляй, она никуда не денется. Сидит крепко и скоро устанет. Иду к тебе, — кричал бегущий по берегу Мирослав, а я не чувствовал ничего, кроме биения в горле собственного сердца.

Не знаю, сколько все это длилось. В общем, вскоре я начал потихоньку подтягивать рыбу к себе. Она сопротивлялась, я чуть отпускал леску, но тут же снова тянул, был момент, при ее последнем сильном рывке, когда я подумал, что она все-таки сорвется, но она удержалась, и я подтянул ее прямо себе под ноги. Мирослав подставил садок. В Нем забилась дивной красоты розоватая форель.

— Это калифа, — сказал Медо. — Калифорнийская форель, такую большую я давно не видел.

Он аккуратно снял рыбу с крючка, подхватил под жабры и протянул мне.

— Я же говорил, новичкам везет. Поцелуй ее и отпусти. Она это заслужила.

Я так и сделал.

— Отлично, дружище, — обнял он меня. — Молодец, и похоже, у тебя есть талант. Как-нибудь мы с тобой это повторим, даю слово. А теперь пойдем, выпьем по стаканчику глинтвейна и обедать, Аля теперь готовит, как повар высшего разряда.

В машине мы ехали молча, у меня в голове вертелись разные мысли.

— Вот, видишь, я оказался прав, — проговорил вдруг Мирослав.

— Ты про что?

— Да про то, что лучше пойти на пенсию, чем на войну. На войне рыбу не половишь.

Я рассмеялся. Мне нравился Мирослав, Аля наконец нашла кого-то, кто ей подходит. По крайней мере я на это надеюсь. Мне бы очень хотелось, чтобы так оно и было, и говорю я это отчасти из эгоистических соображений. Я открыл для себя новую страсть и понял, что день, проведенный у воды, стоит столько же, что и пять дней обычной жизни.

В тот же вечер я уехал, на автобусе.

— Приезжай к нам опять, как только сможешь. Здесь просто прекрасно, правда? — сказала Аля. — Я устала от бесконечных скитаний. Любовь не ищут, ее ждут. И если ждать достаточно долго, она приходит.

— Давай руку, дружище, — сказал Мирослав и другой рукой похлопал меня по плечу. — В следующий раз отвезу тебя на новое место, не хуже этого.

Они проводили меня до остановки, автобус уже рокотал включенным мотором. Я поднялся в салон, сел на свое место, они продолжали стоять, ожидая, когда шофер приведет автобус в движение. Когда мы тронулись, я помахал им, они махали в ответ до тех пор, пока нам было друг друга видно. Хорошо иметь кого-то, кого любишь, еще лучше кого-то, кто любит тебя, тогда у боли гораздо меньше шансов перехватить инициативу.


Сейчас я сижу в своей пустой новобелградской квартире, слушаю «The Clash» и вспоминаю тот божественный день, один из тех дней. Может, я хочу слишком многого, когда думаю, что таким должен быть каждый день. Но разве это важно, если это просто-напросто невозможно, и лишь изредка, благодаря случайности, выдается действительно наполненный день…

И поэтому он намного дороже.

Ночь. Аля, должно быть, сидит возле окна, слушает шум воды и читает какую-нибудь нотную запись, любимую партитуру, переполненная любовью ко мне, к Мирославу, ко всему свету. Потом встает, снимает с постели покрывало, готовится лечь спать. Быстро переодевается, в полумраке комнаты белеет ее нежная кожа. Гасит ночник над изголовьем и прижимается к мужу. Постепенно засыпает, и по мере того, как ее охватывает сон, наполненный тишиной, все более и более глубокий, ее мысль, что наконец-то она счастлива, отделяется от нее и улетает куда-то, одна, сама, в какие-то никому не доступные пределы. Да, все самые лучшие мысли, родившись однажды, продолжают существовать где-то вне нас, и совершенно отделившись от этого мира, на что им нужно известное время, сколько — не знаю, поднимаются к облакам и соединяются с вечностью.

Я думаю об Але. И о Мирославе.

Но мне что-то грустно, почему — не знаю, так просто. Мысль о смерти тяжела и над водой.

Как сказал Джон Уэйн в одном старом ковбойском фильме: «Пусть закончится и это, и я отправлюсь на Страшный суд счастливым».


Перевод

Ларисы Савельевой

Я не могу об этом говорить

Чем ближе подкрадывался вечер, тем неспокойнее мне становилось. Я пытался с этим справиться, но мне не удавалось. На улице буйствовал поздний июль, на опустевший город легла обжигающая духота. Весь мир, в течение года погруженный в однообразную усредненность, решил позволить себе несколько райских деньков на море или в горах, что, конечно же, повернет к лучшему жизнь каждого человека.

Ан нет. Если бы все было так, то деревья б ходили[1].

Мы никуда не поехали. Ивона не смогла взять отпуск, она работает у какого-то хорька, для которого и это определение комплимент, а я тяжел на подъем, один не люблю никуда ходить, даже в супермаркет, еще меньше мне нравится в воду заходить и выходить из нее одновременно с тысячами других тел. Целый день я болтаюсь по квартире, каждые полчаса принимаю душ, и жду, когда она вернется с работы. Я подхожу к телефону, который не звонит. Июль, что уж, все куда-то уехали. Июль — адский месяц; мне кажется, если в аду есть времена года, то там должен быть вечный июль, жаждать которого могут только сумасшедшие. А большинство такие и есть. Не то чтобы он заслуживал дантовских кругов ада, но дышать нечем, жар бьет отовсюду, а использовать там кондиционер, я полагаю, строго-настрого запрещено. Я, кстати, не выношу кондиционеры, у меня тут же садится голос, и при этом возникает ощущение, что меня постепенно готовят к температуре морга. Звучит не вполне здраво, но это так. У меня есть свои способы естественного охлаждения: я приоткрываю окно в комнате, вешаю на него мокрую простыню, и глядишь — немного легче дышать.

Впрочем, такие испытания и напасти можно выдержать, человек — животное, которое ко всему привыкает, как сегодня утром я свыкся с так называемой музыкой, которую несколькими этажами выше включил какой-то идиот, думая, что он единственный человек во всей вселенной. Басы сотрясали бетонную конструкцию нашей новобелградской десятиэтажки (которую можно воспринимать как перевернутый вверх дном ад), так что кто-то с менее крепкими нервами, чем у меня, а таких, насколько я знаю, немного, мог бы подумать, что речь идет о землетрясении в 3,5 балла по шкале Рихтера. А что еще хуже — в какой-то момент я поймал себя на том, что сам напеваю эти глупые припевы, просто клинический случай эхолалии, когда вы целый день неосознанно повторяете то первое, что услышали, проснувшись утром…

Я как раз выходил из ванной — было около пяти пополудни, милостивое солнце начало ослаблять хватку, но духота при этом росла, — когда Ивона вернулась с работы, и еще от дверей крикнула:

— Есть кто? Милица, ты где? — в моменты особой нежности она меня называет Милица. Только представьте себе: человек весом 120 килограммов с именем Милица.

— В ванной, — откликнулся я через приоткрытую дверь.

Я где-то прочитал, что лежание в теплой воде хорошо расслабляет, но в моем случае этот способ не сработал. (Мы все так или иначе — особые случаи. Я — особенно. Существует ли тот, кто думает о себе иначе?) Меня разморило, я был мокрый, полный бессмысленных припевов нашей изобретательной и конгениальной эстрады.

— А вот и я, подожди меня, — продолжала она. — Душ — это первое, что мне сегодня просто необходимо.

В коридоре она скинула сандалии, в ванной сбросила легкое платье, а потом, такая разгоряченная, обняла меня и поцеловала, ее тепло меня опьянило, а после все произошло, как обычно, как это всегда бывает между людьми, которые привлекают друг друга и любят.

— Мы не будем обедать, — сказала она чуть позже в столовой. — Я сделаю только салат, потом пойдем на часок в город. Стевана отпустили из санатория, и он приглашает нас на ужин. У него новая девушка, он говорит, что они познакомились во время лечения и что он хочет нас познакомить как можно скорее.

Так и выяснилась основная причина моего беспокойства. Иногда я кажусь себе лягушкой, которая в стеклянной банке или в квартире, вообще-то все равно, предсказывает погоду и, хм, менее приятные ситуации. К Стевану, брату Ивоны, я не отношусь никак, и не люблю, и не ненавижу, мне просто мешает его невыносимая легкость бытия. Он ничем в жизни не занимался серьезно; сначала ударился в философию, потом в политику, все сплошь успешные направления. Он несколько раз женился, родил нескольких детей, половину из них признает, половину нет, и постепенно он, вылепленный средней школой гуманист, абсолютно неосознанно, от избытка времени и безответственности, нырнул в алкоголь. А потом годами рассказывал Ивоне и мне, что пьянство на самом деле — поэзия и что это лучшее состояние, которое человек только может себе позволить — любовь переоценена, говорил он, поверьте мне, и особенно все это кроватное жульничество, у меня есть в этом опыт, говорю же, я люблю алкоголь и отказываюсь лечиться — в конце концов он оказался в психиатрической лечебнице, или где-то еще, и более полугода пытался выкарабкаться…

Мы пошли на ужин, что нам оставалось, нужно же поддержать человека. Кроме того, ни одну любовь не стоит недооценивать, может, он наконец-то образумится с этой своей новой девушкой.

Она почти все время слушала и смеялась. «Я Лидия», — сказала она при знакомстве, пока мы садились за столик в плавучем ресторане. С реки доносился запах гнилой травы, в июле даже Дунай не в лучшей форме. Мы ели какую-то размороженную, безвкусную рыбу и пили минеральную воду, в знак солидарности. И тогда Стеван рассказал, как и когда он понял, что это его питие сыграло с ним злую шутку:

Как-то утром я проснулся под кроватью. Да, прямо так, я не мог вспомнить, где нахожусь и как сюда попал. На самом деле, я не помнил ничего из того, что я делал в предыдущие дни, если я вообще что-то делал. Знаете, алкоголь забирает всего человека и не терпит какой-либо работы. Последнее, что у меня осталось в памяти, — как я возвращался откуда-то, когда мне позвонила одна из моих бывших жен и сказала, что у нее рак, и что она не знает, на кого оставить сына, врачи дали ей еще два-три месяца. Несмотря на то, что ребенок на самом деле не мой, она родила его через несколько лет после того, как мы расстались, я, вдруг, не раздумывая, без какой-либо веской на то причины, решил взять малого к себе и тут же напился. И кто знает, сколько дней я метался, короче, я проснулся под кроватью, у меня было чувство, что я заперт в сундуке. Кое-как я выкарабкался оттуда, осмотрелся в квартире. Значит, кто-то меня туда привел или мне самому это как-то удалось, черт его знает, и тогда я решил, что хватит. Я пошел на улицу Драйзера[2]. Когда входишь внутрь, за тобой закрываются входные двери — и выхода нет. Тут я и познакомился с Лидией. Время от времени я звонил своей бывшей спросить, как она, ей становилось все хуже и хуже, и мы договорились, что я действительно усыновлю ребенка. Она оформила бумаги, проблема была только в том, что характеристика опекуна не так уж и безупречна, но, я думаю, мы и с этим как-нибудь разберемся.

Июль приносит тяжелые, бредовые сюжеты. Пауки, лихорадка и свинец. Лидия только мягко улыбнулась.

— Да, — сказала она в какой-то момент. — Мы так решили.

И это все, что мы услышали от нее в тот вечер. Я не понял, это Стеван так решил, или они вместе так решили, или это Лидия поддерживает его в его решении. Я этого не спросил, мне казалось лишним требовать объяснений о вещах, которые приводят меня в недоумение, передо мной встала дилемма, как воспринимать все это — случается же, только и мог подумать я.

Мы расстались немного возбужденные, где-то после одиннадцати. Дунай, мутно поблескивая, тек так, как будто его ничего не касается. Ивона поцеловала брата, я обнял Лидию.

— Все будет в порядке, — сказал я Стевану. — В любом случае, держите нас в курсе.

— Обязательно, не беспокойтесь.

В квартире нас ждал ад; бетон в Новом Белграде начинает отдавать жар только спустя два-три часа после полуночи.

Я включил телевизор и убрал звук, переключал каналы, чтобы немного прочистить мозги. Певцы не перестали петь, актеры не перестали играть, порно-актёры не перестали совокупляться, военные не перестали стрелять, демонстранты не перестали устраивать шествия…

— Вот дела, да? — сказал я Ивоне. — Надо же, что может поджидать человека в жизни или просто застать его врасплох.

— Я не могу об этом говорить, — сказала она. — Я устала, пойду укладываться. Этот кретин решил заработать все деньги мира, постоянно повторяет, что ему не с кем их зарабатывать, и штрафует за любое опоздание.

— Я еще немного посижу, у меня пропал сон.

— О’кей, спокойной ночи, Милица, — она наклонилась, поцеловала меня и ушла в другую комнату. И оставила дверь приоткрытой, чтобы поступал воздух.

Несколько мгновений спустя я услышал, как она похрапывает. Это был изысканный, сдержанный женский храп, храп единственной женщины, которую я по-настоящему любил и которая любила меня, кто знает за что, она никогда не спрашивала, хочу ли я стать отцом.

Лягушка во мне сообщила, что завтра может стать немного прохладнее. Я открыл окно, где-то вдалеке сверкали зарницы. Пахло дождем.


Перевод

Евгении Шатько

Пять с половиной и пять с половиной

Один их тех дней, пустых, новобелградских, когда человек чувствует себя как полиэтиленовый пакет, причем рваный. Я смотрю на стену напротив. Ничего. Я гнил на дне канала, медленно, с периодом полураспада в сто лет, как и любой другой чертов полимер, придуманный в алхимических лабораториях Елены Чаушеску, уставший, заплесневелый, разведенный, отринувший сам себя, и мне было не до разговоров. И вот — телефон. Он (или она) был (была) упорным (упорной) (ненужное зачеркнуть). Я считал до одиннадцати, как в уличном баскетболе, и думал, эй, когда же этот (или эта) отступится, ну, нет меня. Я сосчитал еще до пяти с половиной и все-таки снял трубку:

— Да?

— Михайло, это ты?

— Я, а кто это?

— Ну, ты, чувак, вообще, ты куда пропал? Это Велибор.

— А, это ты… Что новенького? — сказал я просто для поддержания разговора, пытаясь вспомнить хоть какого-нибудь Велибора. Я знаком с десятью тысячами людей в этом мире, но в ту минуту в памяти не всплывал ни один, который откликался бы на это имя. Он же по моему голосу понял, что я не знаю, с кем разговариваю.

— Слушай, Микоян, ты вообще знаешь, с кем говоришь?

— Ну, не очень, — признался я, чтобы избавить нас обоих от неловкости. — Может быть, вы ошиблись номером.

Хотя… давно уже никто не называл меня этим прозвищем.

— Это Велибор, твой одноклассник по гимназии. Велибор Джугум, по прозвищу Джуле.

Велибор Джугум, целая вечность. Последний раз мы виделись одиннадцать лет назад (это явно мое число, и на баскетбольной форме, и вообще), на праздновании двадцатипятилетия выпуска, и тогда, из-за сутолоки и эйфории от встречи старой компании, мы толком не поговорили.

— Ну нет бы так сразу и сказать, это Джуле, тебя же никто никогда не называл по имени.

— Никто, кроме папаши, и то, когда он на меня злился. А он редко злился, добрейший был человек.

— Жив еще?

— Нет, умер два года назад, я приехал мать повидать. Живет одна, ну, я и подумал, а кто еще из команды тут остался. Набрал несколько номеров, везде новые жильцы. Дошла и твоя очередь, решил звонить до упора, прямо вот интересно было, кто ответит.

— Был занят делом, в котором я незаменим.

— Ха, ты совсем не изменился, ты так у училки по логике отпрашивался в тубзик. Можно выйти из класса? Мне надо сделать одно дело, в котором я незаменим.

— Память у тебя, как у слона. По голосу слышу, что всё путем.

— Это ты меня еще не видел. Я в Белграде еще три дня, может поужинаем? Ты, Дубравка, Свонси и я, хоть поговорим.

— Мы с Дубравкой больше не вместе. Разбежались.

— И вы!? Все мы поразводились. Что до вас с Дубравкой, я бы голову дал на отсечение, что вы — никогда. Такая была пара… Все бегали за ней, все бегали за тобой, а вы — ноль эмоций, и когда вы на экскурсии взялись за руки, мы знали: game is over. Мы вам завидовали.

— Не будем об этом, все проходит. А Свонси, это кто?

— Моя третья жена, англичанка. Пава мне дала отлуп, когда я решил уехать в Португалию. Ехать со мной не захотела, а мне и так было не очень, ну да ладно, детей у нас не было. А мне вот приспичило увидеть, как «…листья осыпают Лиссабон»[3]. Там встречаю Софи, немку, заселяюсь к ней, у нас рождаются две дочки, живем прекрасно, почти двадцать лет. Дочки уехали, однажды утром просыпаемся и смотрим друг на друга, как в несознанке, что такое, твою мать. И без драм расходимся, я переезжаю в Лондон. Здесь знакомлюсь со Свонси, она вполне себе о’кей, такая англичанка в веснушках, только немного моложе меня.

— Немного — это сколько?

— Одиннадцать…

— Мое число.

— В смысле?

— Да так, туплю… Ну, мы могли бы повидаться. Предлагай, когда и где, я могу, в любое время.

— Снимаю шляпу.

— За то и боролись. Ну?

— Можно в «Железнодорожнике», сегодня вечером. Знаешь, где это? Я давно там не был, надо бы проверить, как у них теперь с едой. Я бы съел чего-нибудь домашнего, стосковался. Когда мне эмигранты со стажем говорили, я думал, ерунда, ну, голубцы, шкварки, каймак, хлеб там кукурузный, чорба, сентиментальная дребедень. Ан нет, правда.

— Ладно, пошли в этого «Железнодорожника». Говори, как ехать.

— Это вообще-то бывший боксерский клуб, не знаю, может быть, и сейчас. Есть и ресторан, первый раз я там был два года назад, на отцовских сороковинах. Садишься на восемьдесят третий, проезжаешь мост, выходишь и по тропинке спускаешься, правее остановки, переходишь через рельсы и упираешься в два барака, не промахнешься. Один барак — боксерский зал, другой — ресторан.

— Понял. Во сколько?

— Давай в полдевятого, день еще длинный.

— Договорились.

В полдевятого я был в этом «Железнодорожнике». Весь день проспал, пытаясь залатать дыру в полиэтиленовом пакете, но, хрен вам, полиэтилен не заживает. Слабое утешение, что не гниет, но, где тонко, там и рвется. Джуле уже ждал в глубине зала, за накрытым столом. Рядом с ним сидела миниатюрная, на первый взгляд симпатичная англичанка по имени Свонси. Я огляделся, это было обычное заведение, но без запаха еды, кто-то явно старался, чтобы все выглядело лучше, чем, наверное, на самом деле было.

— Микоян, сто лет не виделись…

Мы обнялись.

— Ну, не сто, а только одиннадцать.

— А как будто вчера.

— Позавчера.

— Ну да, как-то так.

— Это Свонси, это Михайло. Не мучайся, — сказал он жене. — Зови его Майк.

— Хай, Майк.

— Хай, Свонси.

Мы сели и сделали заказ. Джуле требуху, Свонси чевапчичи, а я — греческий салат. С тех пор, как Дубравка съехала, а это было бог его знает когда, сбился со счета, во всяком случае, больше одиннадцати месяцев, я живу на салатах.

И мы разговаривали, легче сказать, о чем не разговаривали. В основном, это было хорошее, немного грустное, в «ню-ню-ню» упакованное прошлое, приключения, а где теперь этот, а где та, а ты слышал, нет, правда, да как это, да вот так, бывает, кто может угадать, что жизнь приносит и уносит. Разумеется, мы вспомнили победу на первенстве гимназии по баскетболу и проигрыш в финале городских соревнований. Я прошляпил два штрафных броска и не сравнял счет за несколько секунд до финала, и толку, что меня потом, в утешение, провозгласили лучшим бэком… У себя во дворе, в районе, я попадал двадцать из двадцати, а в финале — два, и в «молоко», так мы и продули. Давно было, страшно давно, еще не было правила «троек», а по Новому Белграду ходил троллейбус, под старым путепроводом. Мы выпили литр хорошего домашнего белого, Свонси только один бокал, мы с Джуле «фифти-фифти», и вдруг он, поднимаясь, говорит мне:

— Пойдем, посмотрим на этих боксеров.

По стенам были развешены фотографии прежних чемпионов в одинаковых рамках. Я не имел ни малейшего понятия о боксе, он меня никогда не интересовал, последнее, что помню, это бой Клея и Фрейзера. Еще в начальной школе мы вставали в три утра, чтобы посмотреть, комментировал Никитович, у нас в классе все просто фанатели, а я — ноль эмоций, свалка, пот, рев публики… Но, так и быть, мы немного выпили, посмотрим и на это чудо, постучимся в двери забытых героев. Свонси осталась за столом, по-прежнему улыбаясь. Я объелась, сказала она, не могу пошевелиться, никогда не ела такого вкусного мяса. И мы пошли вдоль стен, медленно, останавливаясь перед фотографиями молодых, слишком серьезных спортсменов, почти по стойке «смирно», и в зависимости от того, были они правшами или левшами, с одной рукой слегка выдвинутой вперед и занесенной над другой…

А потом Джуле застыл перед одной фотографией и стал внимательно ее рассматривать. Я остановился рядом. На фотографии навсегда замер в позе победителя, снятый крупным планом — Велибор, или молодой человек, на которого Велибор был похож, как Дуняша на Машу, русские матрешки, один в один, или как пять с половиной на пять с половиной, что, как ни крути, не случайно, и всегда выходит одиннадцать. Ага, мне хватило пяти с половиной секунд, чтобы начать соображать, хотя и медленно из-за вина.

Я ничего не понял. На фотографии совершенно точно был не Велибор. Он играл в баскетбол вместе со мной, но боксом и его отец не занимался — даже если вообразить, что он изменил физиономию, а я хорошо его помнил, — потому что офицерам (а Велибор, как и я, был сыном офицера), даже если бы им захотелось, было запрещено ходить с авоськами, зонтами и лупить по «груше». Да ну, я навсегда изгнал эту мысль. Старый полковник Джугум, серьезнейший, замечательный человек, которого я знал не один десяток лет, никак не был похож на кого-то, кто бы мог заниматься дракой под видом спорта. Да и Джуле на него не похож. И на мать тоже, скромную, застенчивую, не особенно привлекательную женщину. А мой школьный товарищ был красавчик, как картинка, и это за ним бегали девчонки из нашего района, а не за мной, хотя он, по-джентльменски, чего уж там, хотел меня представить, так сказать, более широкой аудитории. Хм, я так никогда и не понял, почему ему не удалось закрутить с Дубравкой. Я знал, что она ему нравилась, по-настоящему нравилась. Ее я никогда об этом не спрашивал, о таких вещах не спрашивают.

— Слушай, это что? Не понял, — я повернулся к Велибору.

— Вот это я тебе и расскажу, собственно, поэтому я тебе и позвонил. Это мой отец.

— Полковник Джугум? Не могу себе представить. Невероятно, как он изменился в зрелые годы.

— Да нет, не тот отец.

— Как нет? А кто же?

— Это мой настоящий отец. В смысле, биологический.

— Что… — начал я.

— Это та еще история. Пошли, еще закажем «фифти-фифти».

Мы вернулись за стол, заказали литр белого и литр минералки, Джуле начал:

— Я поздний ребенок. Отцу было за сорок, матери под сорок, они уже потихоньку, но с трудом мирились с тем, что останутся бездетными. И вдруг, раз, и я в мамином животе, она расцвела, а старый Джугум сиял от счастья. Он, человек непьющий, после известия, что у него родился сын, три дня не вылезал из офицерской столовой. Остальное ты знаешь, мы выросли вместе. А теперь одна деталь. В нашей башне жила одна женщина, лет на десять моложе моей матери. Она на меня всегда ласково смотрела, и когда я был совсем маленьким, и потом, когда я рос, пошел в гимназию, учился в институте. Здоровалась со мной как-то по-особому, не так, как с другими, иногда покупала мне шоколадки, спрашивала, как дела, как в школе, потом, на каком я курсе. Жила одна, замужем никогда не была. Пока я был мальчишкой, мне было нормально, я был симпатичным, и не придавал ее вниманию никакого значения, потом, повзрослев, я понял, что она, возможно, видит во мне кого-то своего. Например, не рожденного ею сына. Проходит время, больше половины жизни, в позапрошлом году умирает мой отец, в преклонных годах, он почти до ста лет дожил, я прилетаю на два дня из Лондона, побыть с матерью, похоронить, как положено. И когда все закончилось, и когда от моего отца осталось только извещение в черной траурной рамке на входе в дом, встретилась мне эта женщина, которую я не видел, бог знает сколько, и она уже старушка. Поздоровалась со мной, выразила соболезнования и говорит: «Знаешь что, Велибор, есть один человек, который хотел бы тебя видеть. И просит, чтобы ты ему позвонил. Вот его номер, я ему обещала, что передам тебе его просьбу. Он живет в Париже». Короче, когда я вернулся в Лондон, подумав немного, набираю этот парижский номер. Ответил женский голос. Могу я услышать такого-то, спрашиваю на английском. Она не знает английского, я не знаю французского. Тишина. Потом слышу, как она с кем-то разговаривает и передает трубку другому, тому, с кем, наверное, разговаривала. Алло, отвечает какой-то старый дядька, я вежливо так, на сербском спрашиваю, а вы тот-то и тот-то. Опять тишина. Да, отвечает он после короткой паузы. Представляюсь, мол, я такой-то такой-то, госпожа такая-то такая-то из Нового Белграда дала мне ваш номер и передала вашу просьбу, и вот я вам звоню, хотелось бы узнать, в чем дело. А в Париже — тишина. Потом, как будто издалека, слышу какое-то шуршание. Еле-еле, сдавленным голосом, старик промолвил, что он настоятельно просит меня приехать во Францию, повидаться, его жизнь приближается к концу, а ему надо сказать мне нечто очень важное. Получается прямо какой-то рассказ, я уверен, ты его напишешь. Ни о чем не думаю, ни о чем не догадываюсь, просто понимаю, что ему действительно надо меня увидеть, как будто для него это вопрос жизни и смерти. Тогда я уже жил со Свонси. Объясняю ей, что меня пару дней не будет дома, покупаю билет на поезд, под Ла-Манш, и вот я уже в Париже. Нахожу этот аррондисман, адрес, нажимаю на кнопку интерфона, где рядышком две фамилии — сербская и французская, дзынь, щелкает входная дверь, поднимаюсь в бельэтаж, звоню. Открывает мне пожилая женщина, еще красивая, но уже на пути «в бабушки». Здравствуйте, говорю, здесь ли живет господин тот-то и тот-то. Она кивнула, молча посторонилась, сделав рукой приглашающий жест. Захожу в просторную прихожую, она за мной и показывает рукой, что мне надо прямо, к полуоткрытым дверям большой, уходящей в глубину комнаты. Стучу по стеклу, ступаю на порог и там, в противоположном конце, за столом, между двумя большими окнами, вижу — самого себя. Старше на тридцать лет. Понимаешь, как только я его увидел, я уже знал, что так буду выглядеть лет через тридцать, если доживу. Это был мой биологический отец. Встреча проходит в разных откровениях и исповедях, не пересказать, думай сам, как ты это опишешь. Короче, объяснение оказалось проще не придумаешь. Моя мать, слыша тиканье каких-то там своих биологических часов, попросила этого типа сделать ей ребенка. Боксер тогда приходил в нашу башню к своей девушке, да, это та дама, которая потом всю жизнь смотрела на меня другими глазами, потому что видела во мне не только своего возможного сына, но и любовь всей жизни. Ну, он сделал это, какие дела, слегка завернул «налево», и мать моя забеременела, отец ни о чем не имел понятия. А этот чувак, полутяж, балбес, не женится на своей девушке из башни, а во время соревнований нашей боксерской сборной остается за границей, кажется, в Германии, а потом, как и я, намного позже, начинает жениться и болтаться по Европе. И, только постарев, вспоминает, что однажды, в одной стране, где он больше никогда не был, заимел сына. Страшное дело, что тут скажешь.

Я молча слушал его, он снимал с себя тяжкий груз. И Свонси молчала, заторможенная и сонная после обильного ужина. Она не понимала ни слова по-сербски, но полагаю, что знала, о чем Джуле рассказывает. Ну, точно знала. Не может быть, чтобы не знала, no way.

— А мать? — единственное, что я спросил. — Ты сказал ей, что все знаешь?

— Видишь, из-за этого я и приехал. Подбить бабки. Она одна, все чаще болеет. Долго не протянет, и я думаю, что этот мир ей надо покинуть с легкой душой. Когда я ее, после всего, два дня назад спросил, не хочет ли она мне что-нибудь сказать, она ответила, что не понимает, что мне надо. Тогда я ей объяснил, открытым текстом. Она решительно отрицала, со старческим упрямством: кто тебе наговорил, это безумие, что бы на это сказал твой отец, ну, и так далее. Я не уступал, не упустил ни одной мелочи, которая не могла быть плодом даже самого больного или буйного воображения, например как после моего зачатия мать вежливо поблагодарила моего биологического отца, а потом сказала, что больше не желает его видеть, поскольку она его практически не знает. Можно подумать, спортсмена это как-то волновало. Но, в конце концов, она, давясь сухими слезами — давно уже все выплакала, — слава богу, только и сказала: я прожила жизнь, трясясь от страха, что твой отец узнает, а он действительно был настоящим и хорошим отцом. Днем с огнем бы лучшего не нашла, и за это ты ему должен быть благодарен, а меня прощать ты не должен. Я только прошу понять. Просто я хотела, чтобы ты у меня был, и это желание было сильнее любого греха. А как он тебя хотел… Заклинаю похоронить меня рядом с ним, когда наступит час. Это будет скоро, дни мои сочтены… Вот, друг мой Микоян, это я хотел тебе рассказать. Я не сразу про тебя подумал, мне был кто-нибудь нужен, чтобы полегчало, но хорошо, что однажды ты сделаешь из этого рассказ, я тебя знаю. И давай уже прощаться. Свонси совсем сонная, да и у меня язык слегка заплетается. Обещаю, мы скоро увидимся, не пройдет и каких-нибудь одиннадцати лет.

Он поднялся. Мы обнялись, как старые школьные товарищи. Да, и я поцеловал Свонси. Она слегка удивилась, у них отцы-то не целуют дочерей, а уж незнакомых женщин подавно, но все-таки улыбнулась. Вау, сказала она, ужин был прекрасный.

Я проводил их и вернулся за стол, выпить еще один бокал вина. Быстрее усну, не буду слишком долго думать о Дубравке или отчаиваться из-за того, что раны на полиэтилене не затягиваются. Ну да, подумал я, из этого действительно может получиться рассказ. Все абсурдно, и все, что для нас непостижимо, находится между незаинтересованным Богом, давшим нам свободу воли поступать, как нам угодно, и Божьим творением, не знающим, что делать с этой волей, но что захватывает и предопределяет практически всю жизнь, что бы ты ни пытался делать.

Я посмотрел в окно. В мутном вечернем свете набережной шли Велибор и Свонси. Свонси заметила, что я на них смотрю и улыбнулась мне.

Велибор — нет. Погруженный в себя, он удалялся походкой человека, только что сделавшего какое-то важное дело.


Перевод

Елены Сагалович

Везде какая-то жизнь

— Я бы тебя попросила не донимать меня дурацкими вопросами, — сказала Анна. — Откуда я знаю, придет Горан или нет.

Горан — ее бывший муж.

— Меня это не волнует, — добавила она, нисколько не рассердившись. — А если и придет, ну и что.

Я молчу. Небрежность в ее голосе свидетельствует о том, что она говорит чистую правду. Ее ничего не мучает. Меня — да. Я стою в дверях и жду ее, я всегда ее жду, когда мы куда-нибудь идем. Анна еще мечется по комнатам, смотрится в зеркало, выключает свет, ее обязательно одолевает какая-то суета, когда надо переступить через порог. Наконец она запирает дверь. Сделав несколько шагов, возвращается и проверяет, заперла ли.

На улице потихоньку стареет вечер. Наш дом стоит на холме. Внизу, под нами, насколько хватает взгляда, простирается город, летаргическое чудище, от которого, всю свою жизнь, я болен, потому что пребывание в нем проходит по большей части в стихии подлости и лицемерия. Я чувствую боязнь, если это боязнь — беспокойство, какое-то зудящее состояние, названия которому у меня нет, точнее, я делаю вид, что его нет.

Садимся в наш старенький автомобиль. Я не вожу машину, меня это никогда не интересовало, Анне все равно. Важно, что едет, говорит она иногда. Мы вместе уже, хм, двести лет…

Мы едем на ужин к друзьям. И это не просто ужин, а прощальный ужин. Михайло и Елена, наши друзья, из тех редких, кто у нас остался, получили переселенческую визу, уезжают в Новую Зеландию. Они завершили все дела, которые надо было завершить, вырастили и переженили детей, похоронили родителей, в профессиях достигли того, чего в их профессиях можно было достичь, и теперь потихоньку пакуются, уезжают на другой конец света, три улицы отсюда, немного направо, в двух шагах от Южного полюса, они нашли там новую работу. Можно сказать, невероятная история, в зрелые годы, вот так, ни с того, ни с сего, изменить жизнь, но таких историй в Новом Белграде сколько угодно. Достаточно позвонить в дверь ближайшего соседа.

В Новой Зеландии давно живет сестра Елены, а ее муж Джейми, наполовину маори, рассказывает своему шурину, Михайло, что новозеландские форели — самые умные форели во всей Вселенной, потому что форель — это не рыба, а инопланетяне с жабрами и плавниками, и, разумеется, этого более чем достаточно, чтобы такой человек, как мой друг, посвятил им остаток жизни.

Похоже, что я иногда ревную. Иногда, в терпимых дозах. Я с трудом в этом признаюсь, но, получается, что все-таки ревную. Иначе, зачем бы я задавал Анне бессмысленные, как она говорит, «дурацкие» вопросы. Вместо того, чтобы расслабиться, я только и думаю о том, появится ли на этом ужине Горан. Честно говоря, я не хотел бы его там встретить. Не знаю почему, но не хотел бы, вот так.

Останавливаемся перед ближайшим супермаркетом. Здесь мы обычно покупаем вино, хотя выбор — так себе, но нам по пути, а в цветочном магазине, в пяти шагах, выбираем цветы для Елены, Она любит ирисы, их в магазине нет, и мы покупаем что-то похожее. Не представляю даже, растут ли ирисы в Новой Зеландии, должны бы. Молоденькая продавщица встает на стул, чтобы дотянуться до пальмовой веточки, для украшения, и я, глядя на нее, какая она кругленькая и плотненькая, думаю о том, о чем в таком случае подумал бы любой мужчина. И что я живой человек, тварь Божия, рожденная дрожать. Этот габитус, как назвал бы то, что мы теперь называем видом, первый здешний переводчик Дарвина, не дышит жабрами, у него нет плавников, и он не может контролировать свои мысли, хотя, какая наглость, считается самым умным на всем белом свете, а теснится в городах-муравейниках, вместо того, чтобы плавать в свободных водах или парить в голубизне неба, как птица.

Однажды, всего однажды, совершенно случайно, я видел Горана, впечатление так себе. Пока Анна за рулем, я пытаюсь понять, откуда у меня это предчувствие неловкости от возможной новой встречи с ним. Знаю, то есть думаю, что знаю: не очень-то приятно встретиться с человеком, с которым спала ваша нынешняя, пусть и гражданская жена, кем мне Анна и приходится, хотя это случилось примерно двести лет назад, как в нашем случае. Как ни верти, а сама мысль о том, что когда-то, давно, она отдавалась и с ним, теряя себя, как будто погружаясь в черные глубины, тонула в страсти, вызывает у меня беспокойство. Ладно, я ревную. И вообще, что такое «давно» в любовных делах, где время отсчитывается каким-то особым образом, если отсчитывается. То, что случилось однажды, что длилось одно мгновение, стало вечностью.

Я многое о нем знаю. Анна мне рассказывала. У нее была такая возможность, в те времена, когда мы еще об этом разговаривали, понятно, что за времена. Я никогда ничего не спрашивал, я не любопытен, впрочем, это лучше спросить, чем страдать от тех периодических беспричинных приступов ревности — что, в некотором роде, согласитесь, необычно, поскольку любопытство и ревность — родные сестры, идут рука об руку. В моем случае эти две сестры, когда речь идет о единственном сыне моей матери, живут на разных концах города и редко наносят друг другу визиты. К тому же, Горан, как это называется, медбрат, неудобно сказать о мужчине, что он медсестра, особенно в наше время, когда мы все такие внимательные, такие обходительные, так кровожадно любезные. И уж совсем некорректно, и это не обсуждается, называть человека, который по образованию и по профессии является медсестрой, прямо вот так, медсестрой. Логично называть его медбратом, хотя, это, может быть, тоже неестественно и вызывает неуместные ассоциации, но я бы попросил, природа и логика не родные сестры, и совершенно неважно, кто из них где живет.

Горан всегда был окружен стайкой поклонниц — и в медучилище, и позже, на работе, и везде, и всем, где бы он ни находился, строил глазки; неотразимо, слащаво предупредительный, делал все, что хотел. Он никогда, в отличие от меня, не ограничивал себя в мыслях, следовал своим инстинктам, как в рекламе «Адидаса». Потом, когда он начал работать в больнице, его склонность к промискуитету приобрела хроническую патологическую форму. В отделении интенсивной терапии он ухаживал за самыми тяжелыми больными, на грани жизни и смерти, а близость смерти стимулирует эротические фантазии; его привлекали молодые вдовы, просветленные предсмертными хрипами ближнего. Он смотрел на людей в агонии, дышавших, как будто жабрами, с улетучивающимся воспоминанием о том, что когда-то, в момент зарождения мира, двести миллионов лет назад, а потом и в матке они были рыбами, день или два, час или три, прежде чем испустить дух, разумом уже там, на той стороне, смотрящие в вечность. И он грешил со всеми подряд; какая масса маленьких отвратительных глупостей и гадостей, но кого это еще волнует. А вот меня волнует, ведь он так познакомился и с Анной, ее старая тетка скончалась в этом отделении.

— Ты можешь чуть быстрее? — спрашиваю я, хотя практически никогда не задаю ей таких лишних вопросов, слежу за тем, чтобы не мешать ей замечаниями, только если случайно вырвется, когда слово быстрее мысли; а вообще-то больше всего я люблю молча смотреть, как она ведет машину. Но сейчас я все-таки встреваю, по серьезной причине.

— Мы всегда приходим последними, — добавляю. — На этот раз, и правда, не стоит опаздывать.

— Знаю, — отвечает она. — Пробки, я делаю, что могу.

На мосту ей удается занять более быстрый ряд, она обходит несколько автомобилей, и скоро мы оказываемся с той стороны реки, в дунайской низине, откуда с балкона Елены и Михайло в ясные дни в самом конце улицы едва виден отблеск большой реки, а еще дальше, в дрожащем мареве, возвышенная часть речного острова. Это и мои края, я здесь вырос, ходил с Еленой в одну школу. Когда она вышла замуж, Михайло переехал к ней, он из Нового Белграда, а когда я познакомился с Анной, то отправился в противоположном направлении, в наш теперешний дом, в новом микрорайоне, на косогоре.

С Анной я легче переношу жизнь, абсолютно уверен. Я мог бы привести не менее трех причин, почему это так и откуда у меня эта уверенность, но зачем. Поиск причины еще ничего не объясняет, просто ты или вместе с кем-то, или не вместе. Правда, иногда что-то вызывает у меня озноб, беспокоит меня, как сейчас мысль о Горане, но, похоже, это не связано ни с чем, кроме как со мной, это следствие моего характера, постоянно подкарауливающего возможность погрузиться в подозрения или боль, а если такая причина не приходит извне, я легко превращаю в нее любую мелочь.

Вот, например, возьмем мое ожидание Анны. Куда бы мы ни собирались, я очень терпеливо ее жду, и что мне еще делать, кроме как из-за этого немного нервничать. Разве важно, что я точно чувствую, когда надо начинать, а я могу начать за минуту до того, как Анна (предположительно) будет готова, ведь она всегда найдет причину опоздать, выйти после меня. Я быстро принимаю душ, быстро одеваюсь, не смотрясь в зеркало, можно подумать, там есть, на что смотреть, постоянно в этой партии с временем я даю ей не меньше трех пешек и двух ладей форы, и только тогда, когда мне покажется, что вот, Анна заканчивает свои сборы, выдвигаюсь и я. И, вот, я уже почти готов, и именно в этот момент она находит что-то, из-за чего должна задержаться и из-за чего я должен ее ждать. Я не назвал бы это навязчивым состоянием, скорее, с годами приобретенная привычка всегда настаивать на своем. Когда она говорит нет, это не обсуждается. А вот да, ее да огромно, как Дунай. И чудо, но из-за этого мы еще ближе друг другу, я не знаю, как у других, похожих на нас позвоночных, уже два миллиона лет прямоходящих, без перепонок на пальцах ног.

Получается, что вот это, с Гораном, была такая молниеносная, быстро сгорающая любовь: встреча, взгляд, соблазнение несколькими словами, соединение, падение, отрезвление, разочарование, горечь, забвение. Ровно столько, вся эта история умещается в одно единственное предложение, подобно тому, как найти подходящую надпись для надгробия, в которую надо вместить целую жизнь, как будто эту эпитафию кто-то будет долго помнить. Однако нас ведут странности, а не ясные причины, и так во всем.

У наших друзей уже собралось пять-шесть пар, усталые, невротичные, средних лет, злые на язык. Нас встретили натренированной сердечностью, и никто не спросил, почему мы опаздываем. Большинство из них я давно знаю. Мы сидели и пили вино, разговаривали о том о сем, ничего особенного, если вы закроете глаза, то легко представите себе всю эту лавину без всякой необходимости произнесенных слов, которую запускают люди или включаются в нее в любой момент, за едой или где угодно, всё одно и то же. Вечер был приятным и расслабленным, все и во всем придерживались меры, каждый рассказывал что-то свое, мужчины, в основном, про то, как служили в армии, о работе и о футболе, чокнутый этот Мауриньо, а когда кто-то завел о политике, мы его быстро, с отвращением, заткнули, а потом пошло про то, кто, с кем и как познакомился, и кто, за кем и как ухаживал, и кто перед чем не устоял — все эти маленькие мифы и ретроспективы любовных пар, которые никого давно не увлекают, даже их самих, столько раз это уже было рассказано. Но мы опять их слушали и иногда, в нужных местах, из вежливости смеялись, а когда дошла очередь до анекдотов, потому что такие встречи так всегда и заканчиваются, я знал, что пора уходить. Завтра новый день, и наших друзей надо оставить, чтобы они продолжили паковаться. Это большая работа, они упаковали всю прежнюю жизнь, и дорога дальняя, на другой конец света, ага, в Новую Зеландию. С Михайло я перекинулся всего парой слов, мы вышли на балкон, он с сигаретой, и на мой вопрос, не жаль ли ему уезжать, он сказал, нисколько. В конце концов, везде какая-то жизнь, добавил он, я жду не дождусь, когда смогу полностью посвятить себя этим форелям, чтобы проверить то, о чем там мой маори-паша рассказывает сказки.

Я обнял его, и мы вернулись в журчание гостиной, где о своих любовных приключениях повествовали даже пары на грани развода, которые, черт его знает зачем, поддерживают иллюзию, что они по-прежнему вместе. Ах, да, был и Горан, друг ранней юности Михайло, когда-то они вместе валяли дурака и собирали петуньи, с ним какая-то совсем молодая женщина, в дочери годится, он представил ее как приятельницу. Все на нее таращились, так бывает, когда в комнату входит некто, чей теперь черед пробуждать у остальных маленькие грязные мысли. Мне Горан не сказал ни слова, мы только обменялись приветствиями, как-то искоса, скользящим взглядом, а Анну он весьма сердечно обнял, не скрывая радости, и она обрадовалась, по крайней мере мне так показалось. Они расцеловались, бывшие любовники, и эту их близость я воспринял не как искренность, хотя, как кто-то сказал, многие воспринимают любезность как искренность, возможно, тут речь о сводных сестрах.

Пробки в Новом Белграде обычно рассасываются после полуночи, и как раз в это время мы распрощались с друзьями. Разумеется, мы пообещали, что будем переписываться по электронной почте, потому что кто же в наше время пишет письма. Дай бог здоровья, сказал Михайло, провожая нас, но может быть, однажды и вы до нас доберетесь, да, далеко, ну и ладно, это так волнующе, парить в облаках над океаном.

До холма на окраине города, где мы с Анной живем, недалеко, минут пятнадцать ехать по опустевшим проспектам. На последнем светофоре перед поворотом на нашу улицу загорелся красный. Анна затормозила, послышался легкий скрип резины.

— Ты меня любишь? — вдруг спросил я, в конце вечера, без причины, просто так, каким-то не своим голосом.

— Подожди, я подумаю… — сказала Анна, и потом молчала дольше, чем, как мне показалось, надо.

— Я тебя кое о чем спросил, — настаивал я. Я вообще-то не упрямый, легко и быстро отступаю. И не жалею. Моя боязнь иного рода.

— Я работаю над этим. Уже некоторое время.

— Давно?

— Не меньше двадцати лет.

— И?

— Похоже, получается. Любить тебя нелегко.

— И не противно.

— Похоже, что нет. Впрочем…

— Впрочем?.. — мне захотелось услышать конец фразы. Ведь желания всегда живут своей жизнью, как им хочется, и не позволяют себя укротить.

— Впрочем, я бы сказала, да. Как однажды сказала ему. Когда-то.

Я наклонился к ней, мне хотелось заглянуть ей в глаза, в них — всё несказанное. В этот миг загорелся зеленый.

Анна прибавила газу.

В ночном небе, высоко над речным островом собирались в стаю птицы.


Перевод

Елены Сагалович

Слишком много времени для несущественных вещей

(мелодрама)

Осень, дни короче. Ранним утром, еще сонный и безвольный от недавнего сна, через пустое, увядающее поле между двумя новобелградскими кварталами я веду своих дочерей, Анну и Ханну, в садик. Они, по обыкновению, что-то щебечут. Младшая, четырехлетняя Анна, держит меня за руку, и на самом деле она меня тащит, а не я ее, а Ханна, ей шесть лет, идет на пару шагов впереди и напевает английскую песенку: hickory dickory dock, the mouse run up the clock, the clock stick one the mouse run down. И так целыми днями, уже надоело. Они всегда просыпаются раньше меня, сквозь сон я слышу, как по паркету топочут маленькие, босые ножки, и мгновение спустя дочки уже у меня в кровати, под одеялом. Они ласковые, я глажу их кожу, молочную, в «мурашках», которая когда-то станет гладкой, женской. Раньше, проснувшись, я мучительно освобождался от снов, но теперь у меня нет на это времени, я встаю, помогаю им одеться. Обрывки увиденных во сне историй потом целый день возвращаются ко мне.

Поле, которое мы переходим, огромно и негостеприимно, то тут, то там поблескивают лужи после недавнего дождя, хмуро, над нами медленно тянутся облака[4]. Мы идем по дорожке среди уродливых, дикорастущих кустов, встречаемся с редкими прохожими. Время от времени натыкаемся на бродячих собак, днем они спокойны и осторожны, почти безобидны. Ночью, под луной, в опустевшем квартале я слышу их печальный вой. Иногда, под низким небом, придавленный его близостью, вот так, как в эти дни, когда наша маленькая семья, мы трое, неохотно выбирается из теплой берлоги, город напоминает огромный резонаторный ящик, наполненный шумами. Тогда мне начинает казаться, что я шагаю во внутренностях контрабаса. Скудный, процеженный утренний свет льется сквозь облака и сопровождает нас до тех пор, пока мы не оказываемся в соседнем квартале, среди холодных теней зданий, в которых люди медленно просыпаются и с отвращением готовятся прожить еще один пустой, безликий день. В школу мы всегда приходим первыми, я помогаю снять куртки и переобуть кроссовки, целую их, они меня, прощаемся, ухожу, не увидимся до вечера, я последним из родителей прихожу за своими девочками.

Иду дальше, в супермаркет, покупаю все, что нам нужно на сегодня. На выходе меня уже поджидают: трое утренних промерзших пьянчуг, в изношенной, запущенной одежде. Они возятся с бутылкой, завернутой в пакет из грубой бумаги. Мы с ними сверстники, одного я даже довольно давно знаю, его зовут Краста. Обычно мы только приветствуем друг друга, разговариваем редко, чаще примерно так:

— Приветствую вас, господа.

— Всех благ вам, спасатель. Как дела с утра?

— Как всегда. Вы, вижу, день начали неплохо.

— Не жалуемся, — говорит тот, кого я хорошо знаю. — Привет вашей уважаемой супруге.

— Конечно, конечно, — бормочу я, протягивая им несколько смятых мелких купюр.

«Конечно, конечно», — повторяю про себя, но мне некому передавать привет, уже давно, уже два года. До того дня все было более или менее в порядке, так сказать статистически средне убого, недостойно упоминания: школа, брак, семья, смерть родителей, поиски квартиры, рождение детей. Милена была более предприимчивой и практичной, она, преподаватель английского, быстро нашла работу, я гнил на бирже труда, археологи с неполным высшим были, сами понимаете, нарасхват, потом пошли дети, сначала Ханна, потом Анна, я стал высококвалифицированной няней, девчонки росли, денег нам нужно было все больше, и тогда мне, наконец, пришлось согласиться на первую попавшуюся работу. Сегодня-то я понимаю, что работа спасателя в бассейне это не самое худшее из всего, что жизнь может предложить человеку. Даже наоборот, из-за того, что на этом месте никто подолгу не задерживался, через пять-шесть месяцев, закончив какие-то курсы, я стал руководителем спасательной службы, потом закончил летнюю школу тренеров ватерполо, стал вести занятия с юниорами клуба спортивного центра, в котором работал, и очень скоро у меня уже не оставалось времени ни на что и ни на кого. Целый божий день, понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник, вторник, среда… с утра и до ночи я проводил в бассейне, кроме того я стал пить, сначала понемногу, из вежливости, в компании, а потом все больше и все основательнее. Домой я возвращался поздно, пешком, во мраке и тишине улиц. В два или три часа ночи Новый Белград — это глухое и немое дно бывшего моря. Иногда, и только перед своим домом, я, просто так, активировал сигнализацию на каком-нибудь автомобиле и вместе с ней долго завывал, как призрак среди этой глухой тишины. Пьяный, я входил в дом и сразу пробирался в узкое жерло кухни, мыть посуду (flashback[5]). Холодная вода стекает по моим рукам, пока я разбираю гору жирных тарелок и другой посуды, которой завалена раковина. Трезвею. Покончив с этой, достаю из кухонного буфета чистую посуду и мою ее тоже, пока в голове полностью не проясняется. Иду в ванную, долго стою под душем. Надеваю пижаму, проверяю, закрыта ли на ключ входная дверь и вся ли техника в доме выключена, укрываю и целую детей, а потом виновато забираюсь в кровать, осторожно убрав Миленину руку со своей подушки.

Милена ушла от меня в тот день, когда мы с ней в последний раз занимались любовью. В то утро у меня было такое сильное похмелье, что я проспал начало рабочего дня, и мы вместе отвели Анну и Ханну в садик. Возвращаясь молча, через пустырь, пестревший кучами мусора, в кроне одинокой карликовой липы мы услышали жужжание пчелиного роя. Я подошел совсем близко и протянул руку на высоте глаз к бледно-зеленым листьям. Звенящий шум издавал не рой, а отвергнутые трутни.

— Осень близко, — сказала Милена. Это прозвучало меланхолично, а может это так кажется сейчас, когда я прокручиваю фильм в обратном порядке. Тогда меня тошнило, и я спешил вернуться домой.

— Похоже на то, — пробормотал я.

Утром стало холоднее, а днем все еще было очень тепло, просто непонятно, как одеваться. Если увидишь трутней, говорил мне отец, знай, что это последние хорошие дни года. Пчелы выставляют их вон, предчувствуя скорое изменение погоды и нехватку пищи.

— Так им и надо, — сказал я, как мне помнится. — Они сделали то, для чего Бог их создал, и теперь, милости просим, на выход.

Мы не пошли на работу. Трахались, со страстью и упоением, как когда-то раньше, забыв, что давно этого не делали. Головная боль и тошнота исчезли, как только мы разделись. У Милены, и эта картина нисколько не выцвела в моей памяти, было прекрасное хрупкое тело, которое, казалось, принадлежит то ли женщине, то ли девочке. Познакомились мы еще в гимназии, и уже тогда кое-что между нами было, но так, без каких-либо обязательств, длилось недолго, быстро закончилось, в те годы мне хотелось всего и сразу, да и она не была особенно во мне заинтересована, потом мы несколько лет не виделись, а потом снова встретились, перед торговым центром, я там что-то покупал, а она стояла одна возле входа и ела попкорн, эй, привет, привет, давненько не виделись, ты сейчас где, и все такое, было лето, и нам было скучно, по стечению обстоятельств ни она, ни я никуда не уехали, она тут же потащила меня в кино, а потом к себе, в квартиру ее родителей, они были где-то на море, в соседней комнате сестра-заика слушала музыку, очень громко, В. С. Rollers, David Casidy и другую bubble gum[6], то есть все развивалось по такому же сценарию, как и в остальных тримиллионашестьсоттысячдвестисемьдесятсеми не то что похожих, но полностью идентичных нашему случаях.

В тот наш последний день вместе мы ни о чем особенно не разговаривали, за исключением нескольких бесстыдных, похабных слов, которые обычно произносятся при интимной встрече на высшем уровне. Если бы сейчас я захотел признаться себе в том, чему мы все годы нашей совместной жизни отказывались посмотреть прямо в лицо, я бы сказал, что нас всегда тянуло друг к другу, но нам не о чем было разговаривать. До того как у нас появились Ханна и Анна, мы были ошеломлены нашими телами, их взаимной притягательностью, все остальное казалось второстепенным и неважным, а потом появление детей стало бесспорным алиби за все неиспользованные позже возможности, за вечное откладывание всего, что мы когда-нибудь возьмем и сделаем, только не сейчас, еще не пришло время, дети успешно заполняют внутреннюю пустоту, боже мой, с ними мы приобретаем уважительную причину забросить все другое, прежде всего, разумеется, самих себя. Милена заснула, я смотрел на нее и думал о совершеннейшей пустыне до миллиметра одинаковых, полностью предсказуемых дней. Наконец я встал и на цыпочках, как вор, крадучись, выбрался из комнаты.

В полдень в бассейне никого не было. Я сидел на трибуне один, над водой, которая поблескивала, и пытался собраться с мыслями. Под огромным сводом купола слышалось только жужжание вентиляторов и кондиционеров. И так я сидел и молчал до тех пор, пока бассейн не заполнила толпа калек — инвалидов и дистрофиков вода неодолимо влечет к себе. Они держатся на воде прекрасно, словно это их врожденное свойство, и плавают великолепно, поначалу это выглядит гротескно, потом привыкаешь. Я никогда не был нужен им как спасатель.

Когда, вскоре, я вернулся домой, то застал там пустые шкафы. В ванной не было косметики. Я понял, в чем дело, хотя не нашел никакой записки. Дети были еще в садике. Я пошел за ними, весь остаток дня мы гуляли. Я сказал Ханне, что мама уехала и ее несколько дней не будет. Анна не спросила ничего, когда тебе два года, важно только, что ты сытый и сухой. На следующей неделе, как-то вечером, когда я кипятил им молоко, в дверь позвонили. Я открыл и увидел ту самую ее сестру-заику, она сказала, что пришла забрать кое-какие мелочи, которые Милена забыла, она просила передать мне, чтобы я берег детей, она уезжает за границу, она со мной свяжется.

Не связалась. Я проводил сестричку до двери. Перед этим она по списку собрала вещи, кое-что из графики, зонтик, что-то из оставшейся одежды, мелкие подарки. Посуду и мебель не трогала, должно быть, эти вещи были слишком громоздкими, да и какого дьявола моя бывшая, теперь я это понял, моя окончательно бывшая жена стала бы за границей делать со старым комодом или набором столовых приборов. Я вернулся на кухню как раз, чтобы увидеть, как пена от сбежавшего молока стекает на пол. Ханна плакала, а Анна обкакалась. Я стал каким-то тупым и отсутствующим и только позже пришел в себя. Ту ночь я провел в кухне, проливая над раковиной слезы.

Вот так, втроем, мы прожили несколько месяцев, а потом я дал объявление. Я довольно основательно пришел в себя, перестал пить, регулярно и вовремя уходил на работу и регулярно и вовремя возвращался, разумно использовал выходные, мы ездили за город, ходили в театр, иногда и на дни рождения к двум-трем сохранившимся семейным знакомым, я стал примерным, заботливым папой, главной фигурой за обеденным столом, мастером по приготовлению блюд интернациональной кухни, по работе с пылесосом, по стирке и глажке белья, а также генеральной уборке пещеры в современном жилом доме. Если хорошенько вдуматься, то одиночки, живущие в новобелградских многоэтажках, очень похожи на монахов-отшельников, которые всю свою жизнь проводят в кельях, спрятанных где-то высоко, наверху, в скалистых горах. Разница, может быть, только в том, что у нас есть лифт, а у них нет, и еще, конечно, в молитвах. Я, в частности, молюсь своим бытовым приборам: холодильнику, бойлеру, микроволновке, стиральной машине, телевизору. Каждый вечер я благодарю их за то, что и в этот день они успешно служили мне, не сломались, я не переношу незапланированных потерь. Я и так трачу слишком много времени на несущественные вещи, почти всю свою жизнь. В конечном итоге, я обращаюсь со временем, как мышь с часами. Я овладел всеми навыками, необходимыми в повседневной жизни, но мне стало скучно, девочки росли одиноко рядом со мной, им был нужен еще кто-то, так что я дал объявление, что ищу помощницу по хозяйству, и скоро я опять смог, пусть совсем ненадолго, оставаться наедине с самим собой. Мне не хватало именно этого.

Как-то в бассейне, в вечернюю смену, пока одна студентка присматривала за Анной и Ханной, произошел несчастный случай. Точнее, мог бы произойти. Посетителей было немного, вечером приходят в основном те, кто следит за здоровьем, а кроме того типы, которые не знают, куда себя деть, и любители выпить — у нас в бассейне было кафе, которое стало для них священным местом сокровенных посиделок. Выпивка у нас дешевая, настоящие спортивные демократические цены, так все говорили. Я запомнил многих из тех, кто обычно приходил: они наряжались в махровые халаты и тут же усаживались за столик, отделенные от самого бассейна прозрачным стеклом. Смотрели на плавающих и потихоньку накачивались. С водой у них ничего общего не было, последний раз плавали во чреве матери. Но в тот вечер одного из них, изнутри уже изрядно мокрого, черт его знает зачем, понесло в бассейн, он собирался прыгнуть и проплыть стометровку быстрее Джонни Вайсмюллера, это я узнал позже, речь шла о пари, вот ты вообще не умеешь плавать, кто, я, вот именно, ты, ошибаешься, я плаваю как Тарзан, первоклассным кролем — короче говоря, он поскользнулся, упал, ударился головой и рассек лоб. В полубессознательном состоянии он стоял согнувшись и его рвало прямо в бассейн, а кровь лилась и изменяла химический состав воды. Я подбежал, поднял его, как мешок, мешок оказался наполнен камнями, и кое-как, оттащил в амбулаторию. Его привели в порядок и отправили, куда положено.

— Вовремя вы подоспели, — сказала дежурная медсестра. — Нехорошая рана.

— Думаете, обойдется? — спросил я, как будто меня это хоть как-то касалось. — Он был таким пьяным, у него в крови наверняка один алкоголь.

Медсестра улыбнулась. Она была уже в зрелом возрасте, гораздо старше меня, красивая, как позднее лето.

— Не беспокойтесь, все будет в порядке. Не похоже, что у него какие-то внутренние повреждения, а кожа зарастет. Вы работаете у нас?

— Да, — сказал я.

— Никогда вас не видела.

— Не было случая. К счастью.

— В каком смысле?

— К счастью для посетителей. Не требовалась ни ваша, ни моя помощь.

— А, понятно.

Нам принесли кофе, мы еще немного поговорили, так, ни о чем, тут подошло время закрывать, погасили свет, я сходил за плащом и проводил ее до автобусной остановки. Я виделся с ней и в следующий, а потом и во все последующие дни, звали ее Эмма, ни хрена себе, имя прямо как из женского романа, но ее действительно так звали, мы с ней подружились, иногда вместе обедали, я каждый день провожал ее до автобуса, однажды она меня спросила, женат ли я, нет, больше не женат, но у меня есть дети, две девочки, Анна и Ханна, красивые имена, она захотела на них посмотреть. Хорошо, мы договорились на субботу, я приготовил обед и сказал детям, что к нам в гости придет одна тетя, они одевались очень старательно, с той врожденной женской тщательностью, которая в девочках проявляется гораздо раньше разума, если разум вообще себя обнаруживает. Нас охватило коллективное семейное волнение. Она вовремя позвонила в дверь, с точностью до секунды, потом она призналась, что почти полчаса прождала внизу, перед подъездом, не хотела застать нас врасплох, это было выражением внимания к нам, девочкам она принесла сладости, а мне гипсовый оттиск бога Кайроса, запомнила, чем я занимался в университете, об этом мы с ней тоже говорили, она сказала, что я еще молод и может быть было бы неплохо все-таки довести дело с этой археологией до диплома, хорошо, правда нет работы, но человек чувствует себя увереннее, когда у него что-то есть, конечно, она была права, но я ее не послушался, никогда.

Она осталась у нас. Не только в тот день, но все следующие месяцы, до самой смерти. Анне и Ханне она нравилась, хотя я так до конца никогда и не понял их отношений, у нее был к ним подход, она сумела установить ту доброжелательную связь между совсем маленькими девочками и взрослыми, зрелыми людьми, которая так много дает и одной и другой стороне, у одних формирует воспоминания раннего детства, у других оттесняет на второй план просыпающийся страх. Летом мы поехали вместе отдыхать, в один из душных вечеров Эмма пришла в мою постель. Она была в среднем возрасте, в его конце, с крупным, еще крепким телом, никогда не рожавшим, мы целовались, как безумные, молча, она устроилась своей большой, горячей задницей у меня на коленях, я взял ее как-то чертовски страстно, ничто этого не предвещало, я чувствовал к ней только сердечность, а она никак не связана с эротикой. На следующее утро я проснулся весь мокрый и скользкий, как в плаценте, как новорожденный ребенок. Хотел все это забыть… Только когда она умерла, несколько недель спустя, быстро, от болезни, которую скрывала, я кое-что понял. О смерти говорить не стоит.

Так что я опять стал заботливым папой. Объявлений больше не даю. Ухожу в бассейн, возвращаюсь из бассейна. Тот пьяница, по прозвищу Краста, которого я тогда спас, каждое утро поджидает меня перед супермаркетом. Я все делаю сам. Ханна уже начинает понемногу мне помогать. Следующей осенью она пойдет в школу. Дни проходят однообразно, но они наполнены, время равномерно тратится на существенные и несущественные вещи, вожу девочек в садик, делаю покупки, готовлю обед, спешу на работу, возвращаюсь, иду за Анной и Ханной, мы едим, потом идем гулять. Вечером готовлю их ко сну, раздеваю, вдыхаю терпкий запах их пота, мою их маленькие тела, они похожи на кошек, скольжу рукой по изгибам, целую их, укладываю в кроватки. Иногда рассказываю истории, Анна устраивается поудобнее, и всегда что-нибудь спрашивает, потом вдруг разом проваливается в сон, Ханна слушает внимательно, и когда, закончив, на цыпочках выхожу из комнаты, гася по дороге свет, я слышу, как она шепчет в темноте:

— Папа, я тебя люблю.

— И я тебя, детка, — говорю я и потом ныряю в пустоту квартиры, кружу по комнате, не включая телевизор.

Утром я опять шагаю по улице. И мне ни до кого нет дела. Никому ни до кого нет дела.


Перевод

Ларисы Савельевой

На террасе

Ну, наконец, начнем. День был прекрасен — и мы вынесли стулья на террасу и продолжили вчерашний разговор. Верино ателье находится на самом верху серого многоэтажного здания совсем рядом с набережной Дуная, да вы наверняка знаете, если от Устья пойти в сторону Земуна по новобелградскому берегу, оставить позади отель «Югославия», затем огромное пустое плато, где когда-то была железнодорожная станция, а сейчас бегают доберманы, миновать луна-парк по левую и яхт-клуб по правую сторону, то вот вы и пришли; войдите в лифт, нажмите кнопку, поднимитесь на последний этаж, перепрыгните еще через несколько ступенек и перед вами дверь Вериной мансарды: если вы приглашены, заходите, можно не звонить, во-первых, потому что звонок не работает, а во-вторых — потому что почти всегда открыто.

Я уже сказал, что день был прекрасный, словно отлитый из жидкого хрусталя весеннего света, проснувшись, мы широко раскрыли балконную дверь, и я убрал напитки, оставшиеся после вчерашней вечеринки, на которой мы отмечали годовщину окончания школы. Вера натянула джинсы и сварила крепкий кофе — жалко, что ты не пьешь кофе, сказала она; спасибо, я предпочитаю бренди, бренди — лучший напиток, ответил я — мы никуда не спешили, все выходные у нас были впереди. Верин муж, он же мой лучший друг, куда-то уехал из города, мы себя чувствовали в безопасности и были готовы на два дня забыть обо всем мире. По небу, оставляя след, полз реактивный самолет. Пространство вокруг нас было объемным, каким-то выточенным, рваным и скрученным, казалось, чувствуется, что земля круглая. Во все еще чистом утреннем воздухе над Дунаем были видны зеленые затопленные рекой ивы. Приближался сезон рыбной ловли. Вера взяла альбом и начала что-то рисовать. Потом сказала:

— Я думаю, что он знает.

— Ты уверена?

— Да, он всю зиму не вылезал из дома, сейчас еле уговорила его поехать. Правда, он ничем не показывал, что подозревает, я просто почувствовала. А ты как думаешь?

— Думаю, что догадывается. Он мне сказал несколько дней назад.

— Что он тебе сказал?

— Сказал, что в последнее время ты странно себя ведешь, и что он предполагает — у тебя кто-то есть. Попросил меня присмотреть за тобой, пока его нет.

— Ты пообещал?

— Естественно, пообещал, ты же видишь, я ни на минуту с тобой не расстаюсь, — сказал я, и Вера мне улыбнулась. Вера чудесно улыбается.

— Странная была вчера компания.

— Странная. Мы так изменились. Некоторых я вообще не узнал. Как звали того типа в очках, сказали, что он писатель, помнишь, он ничего не хотел пить?

— Ты имеешь в виду Михайло. Как же ты его не помнишь, у него есть старший брат, Станко, но Михайло пошел в школу раньше срока, поэтому оба оказались в нашем классе. Они играли в баскетбол, и в каком-то классе заняли первое место по гимназии.

— Плохо помню, — сказал я. — Никто на себя больше не похож.

— Просто ты много пил, — сказала Вера.

— А как было не пить. После стольких лет каждый хочет выглядеть лучше, чем он есть на самом деле. У меня такое впечатление, что, хотя мы не виделись годы, а может быть именно поэтому, между нами происходило какое-то тихое, но очень жесткое состязание. Кто чего достиг, кем стал, какую карьеру сделал, женат или разведен, есть ли дети, где живет, куда ездит отдыхать и так далее, куча глупостей, свойственных среднему возрасту, причем, все это в потерпевшей полное фиаско, никому не известной стране, которая совершенно очевидно находится глубоко в заднице, но всем на это наплевать. Когда в мире воцаряется дьявол, все становятся его учениками. (Совсем неплохо я сформулировал, не правда ли, вроде героев фильмов Леоне.) Ты только представь себе, — продолжал я пережевывать эту жвачку, чувствуя, как во мне нарастает беспричинное бешенство, — эта Вуйич, ну, ты помнишь Вуйич, она постоянно кудахтала на своей первой парте, так вот, эта Вуйич меня два часа терзала рассказом про свой выдающийся научный труд. Представляешь? А знаешь, о чем там речь? Она сказала, что опубликовала исследование о лечении поноса у новорожденных телят, и даже подарила мне оттиск — с дарственной надписью. Ты не поверишь, отдельный экземпляр из журнала «Современное сельское хозяйство», второй номер за этот год: Богомира Вуйич «Современные взгляды и выводы относительно этиологии поноса телят в первые дни жизни». Послушай, что она написала: «С любовью, Богомира». Любовь и понос у телят. Мне пришлось несколько раз как следует глотнуть бренди, пока я все это выслушивал.

— Я заметила. Ты слушал очень, очень внимательно. И здесь, на террасе, и, как я предполагаю, там, — сказала Вера, махнув рукой в сторону окон комнаты у себя за спиной, с той двусмысленностью в голосе, которая мне в ней особенно нравится. Я точно не знал, что это — шутка или легкая, немного наивная ревность девочки, которая стыдится признаться себе самой в том, что влюбилась. А может быть, дело и в том, и в другом. Похоже, что она действительно видела, как мы с Богомирой ушли в соседнюю комнату. (Там мы рассматривали книги и Верины рисунки, честное слово. Богомира, сказал я ей, будь оригинальна, все другие девушки сказали «нет».) Стараясь изобразить равнодушие, я ответил легким контрударом:

— А что мне оставалось делать, если ты весь вечер болтала с этим писателем.

По реке проплывали суда. Дунай, великая река, тёк на край света.

— Ошибаешься. Это было вовсе не то, что ты имеешь в виду. Мы не виделись с Михайло несколько лет, точнее, с моей последней выставки. Когда-то мы были близкими друзьями. После стольких лет, естественно, нам хотелось поговорить.

— Понимаю, — сказал я немного обиженно. — Художник и писатель, вероятно, это была очень интересная беседа.

— Представь себе, именно так. Мы договорились, что он напишет предисловие к каталогу моих рисунков, а я сделаю виньетку к его новой книге, «Дьявол в лифте». Хорошее название, сказала я ему, мне нравится, а он спросил, почему художники не умеют давать хорошие названия своим картинам.

— A-а. И что ты ему ответила?

— Что о названии думать не надо. Оно приходит само. Если приходит. А если не приходит, значит оно и не нужно. Он сказал, что художники это люди без языка, и поэтому они счастливы совершенно особым образом. Картины ничего не говорят, картины молчат. И благодаря этому они говорят лучше всего. А писатель говорить обязан, хотя знает, что не в состоянии что-нибудь действительно сказать. Слова нестойки, точно так же, как и то, что писатель хочет нам сообщить.

— Занятно. Должно быть, он это прочел у Давида Албахари. И что было потом?

— Потом вмешался Николич, Данило, знаешь, этот, горный инженер.

— И замучил вас рассказами про уголь…

— Нет. Вообще он совершено нормальный тип. Мы смотрели с террасы, вниз, на Дунай, в темноту, а потом один из них, не помню, кто именно, сказал, что дно не существует, если бы кто-то из нас прыгнул, то падал бы вечно, и тут я вспомнила, как девочкой представляла себе край света, в таком духе, как тот туземец из фильма. Наверное, «боги сошли с ума», идешь так, идешь, целыми днями идешь, ночами. И приходишь на высокую скалу, на край света, внизу бездна, а когда ты ребенок, то не можешь представить себе что-то бесконечное, и ты представляешь, как у тебя под ногами грохочет океан. Тогда Николич сказал, что такое же чувство у него было в Боре, на карьере: когда стоишь на его краю, то чувствуешь, особенно в сумерках или рано на рассвете, как это пространство, этот балканский пупок, эта самая глубокая в Европе яма зовет тебя — и заглатывает. Тут я сказала, что моя самая большая мечта, к сожалению, неосуществимая, — нарисовать пустоту, и когда человек окажется перед моей картиной и протянет руку, чтобы дотронуться до холста, его рука просто пройдет насквозь, туда, на ту сторону, в Зазеркалье.

Было около полудня. Когда смотришь на Новый Белград с высоты, он выглядит как открытка плохого качества. Слишком много прямых линий. Множество ящиков, сброшенных с воздуха, аккуратно расставленные коллективные гробы, как сказал бы толстяк Крлежа.

— Мы всё еще дети. А дети наших друзей уже учатся в гимназии.

— Мы всегда такими останемся.

— Ты уверен?

— Абсолютно. Вот я смотрю, как ты рисуешь.

— Как?

— Так, как будто играешь.

— Точно, я играю. Я знаю и другие игры.

— Какие?

— Потом расскажу. Кстати, и ты мальчишка. Ходишь удить рыбу.

— Обожаю.

— Почему?

— А черт его знает. Понимаешь, когда постоянно делаешь одну и ту же работу, ее сущность куда-то испаряется, просто исчезает. Над водой все по-другому, я хочу сказать, чувствуешь себя как-то естественно, органично, сидишь, смотришь и ждешь чего-то, что вообще не должно произойти. Только над водой я — это я. Больше нигде.

— Даже со мной?

— Трудный вопрос.

— Я хотела тебя спросить, ты меня любишь?

— Это легкий вопрос.

— Хорошо, только ты мне еще не сказал, что это за работа, которую ты постоянно делаешь?

— Ну, вот эта, люблю жену своего лучшего друга.

— Это обычная история.

— Разумеется, но, понимаешь, с нами она произошла впервые.

— Понимаю.

— Тут нечего понимать, просто это так.

Некоторое время мы молчали. Я смотрел на нее сбоку, как она рисует. Мне не нужно было ничего вспоминать. Мы сидели здесь, на террасе, в нашей истории. Она заметила, что я за ней наблюдаю. Повернула ко мне голову, будто собираясь что-то сказать, но я ее опередил:

— Пора обедать. Хочешь, я принесу что-нибудь сюда?

— Нет, давай поедим в доме. Пошли?

Она положила эскиз в папку и встала.

Я допил бренди и пошел за ней. Это нельзя назвать неинтересным, думал я, может быть из-за того, что это бессмысленно. Мы ели, не сводя друг с друга глаз.

— Закрой дверь на ключ, — сказала Вера, — если хочешь, чтобы я тебе кое-что показала.

Я сделал это молча и вернулся в комнату. Сел на кровать. Она подошла ко мне и коснулась меня пальцем.

— Раздеться? — спросила она невинно, как только она одна это умела, как будто это с ней впервые.

— Да, — сказал я голосом незнакомца, теряясь.

Она сняла с себя хлопчатобумажную рубашку, расстегнула джинсы, которые соскользнули на пол и осталась стоять, стройная, как мальчик, в тонкой короткой комбинации, с голыми плечами и руками. Потом сбросила и ее.

— Иди ко мне, — сказал я, и она опустилась на постель рядом со мной. Я положил руку на внутреннюю сторону ее бедра. Оно было теплым. Мы целовались долго, впереди была вся вторая половина дня, ночь, потом еще один день, пустое воскресенье, долгое, как год. На восемь или девять этажей ниже, в квартире судьи Димитриевича, в плохо обставленной комнате, без людей, светился пустой телевизионный экран. В кухне в вазочке остывал шоколадный пудинг. Привлеченная необычным, гипнотическим сиянием прилетела из соседнего парка сорока и села на карниз. Мы заснули.

Разбудил меня стук. Я прижал ладонь к Вериному рту, она открыла глаза, и я сделал ей знак молчать. Встал и беззвучно подошел к входной двери. Посмотрел в глазок. Это был он, Верин муж, мой лучший друг. Он стучал все сильнее, потом принялся колотить, закричал:

— Откройте, я знаю, что вы здесь.

Я перестал дышать. Совсем рядом друг с другом, разделенные только обычной деревянной дверью, бились два сердца. Вера подошла ко мне сзади и обняла меня. Она дрожала. Все продлилось полминуты, не больше. Потом его крики стали тише, удары слабее. Наконец он прислонился лбом к стене и совсем замолчал. Я слышал, как он всхлипывает.

Я взял Веру за руку и повел на террасу. Сумерки, с реки поднимался ветер. Темнота надвигалась из далеких равнин, конец дня походил на финальную сцену какого-то театрального зрелища, развивающегося подобно мистической драме — в далях атмосферы, движениях, красках и поднебесных знаках. Прямо перед глазами расстилалась широкая равнина неба с большими крепостями облаков, окрашенных кровью солнечного заката. Тьма навалилась разом, словно после сыгранного спектакля кто-то опустил тяжелый, глухой занавес. Мы стояли и смотрели друг на друга, молча, в тишине.

Мы знали, что дно не существует.


Перевод

Ларисы Савельевой

Ссора

Минувшей ночью они чудовищно разругались. Прежде до такого не доходило. Все началось с какой-то мелочи — теперь даже и не вспомнить, о чем зашел разговор, — а потом одно ее слово, одно-единственное, самое заурядное слово, обрушило все. Они выложили друг другу и такое, о чем говорить не принято. Прости Господи — на языке оказалось даже то, чего и на уме не было, то, что они носили в себе, сами того не подозревая. Наговорив друг другу кучу гадостей, они не могли остановиться и, оскорбленные, продолжали ссориться — уже с яростью, которая внезапно овладевает даже счастливыми парами, а они и в самом деле были счастливой парой, что бы это ни означало, — уже не сознавая, что творят: она рыдала без передышки, а он, не привыкший давать волю слезам, плакал украдкой, плакал даже во сне (уснул он с трудом, и снились ему ощеренные ухмылкой лица тех, кто ему был хорошо знаком и кого он едва помнил; было среди прочих и лицо его давно умершего отца, образ которого ему не удавалось вызвать наяву, как бы он ни силился. Призраки застили взор и посмеивались — так, словно имели над ним какую-то власть, а он лишь отводил глаза, не зная, куда от них спрятаться).

Когда скандал все же затих, они умолкли, в равной мере пришибленные и изнуренные, ведь ничто не отнимает у нас столько сил, как ссора и та глубинная боль, которую она причиняет. Улеглись, стараясь даже ненароком не задеть друг друга, зная, что всякое прикосновение сейчас неуместно и может быть превратно истолковано. Собственно говоря, именно от недопонимания и проистекают все наши беды. Как и всем любящим друг друга парам, им казалось, что касание — это особого рода лекарство; бывало, придя с работы измотанным, он говорил: давай-ка, полечи меня чуток, и они, как невинные младенцы, всю ночь лежали, приникнув друг к другу, дыша в унисон. И в самом деле: утром мир представал если не идеальным, то хотя бы иным, наивным и светлым, избавленным от боли.

Минувшей ночью, однако, все это куда-то подевалось — словно и не было. Они рассорились настолько, что он впервые усомнился в том, что они любят друг друга, и боль пронзила его насквозь. За долгие годы совместной жизни — столь долгие, что уже не один брак вокруг них успел завершиться разводом — им и прежде (а как же иначе!) случалось поругаться. Но эта минувшая ночь! Накануне они, как обычно с наступлением сумерек, отправились прогуляться. М-да, если это вообще можно назвать прогулкой: она помогла ему перебраться из кресла в коляску, чтобы вывезти его в коридор, затем они спустились на лифте в подземный гараж, погрузились в машину и поехали на набережную Савы, где со стороны Нового Белграда открывается вид на подсвеченные башни крепости и слышен гомон центрального проспекта. Так у них было заведено на протяжении двух последних лет, с тех пор как после безуспешной операции на четвертом и пятом поясничных позвонках, L4-L5, его парализовало. Это не навсегда, ободряли врачи: нужна еще одна небольшая операция и регулярная гимнастика; если все сложится удачно — не только пойдешь, еще и побежишь. Каждый раз при этих словах ему вспоминалось, как в былые времена он играл в баскетбол. О, как он играл! Без баскетбола его воспоминаниям — грош цена.

Однако восстановление, непонятно почему, потребовало больше времени, чем ожидалось. Правда, он мог с помощью костылей проковылять несколько шагов, лечился, вышел на работу, и все шло более-менее гладко, если не считать того, что они уже не отлучались надолго из города и вот уже второй год подряд не ездили на море (а море для него — это всё: где бы он ни был, всегда помнил о море), да и на выходные — как прежде, прихватив еще пару деньков, — тоже никуда не выбирались. Вместо всего этого они взяли в привычку, когда позволяла погода, выезжать к реке: день клонится к закату, все, что полагалось, сделано, и если нет иных планов, а по телевизору — баскетбола, они не спеша собирались и отправлялись на час-другой созерцать реку. Размеренно, не торопясь — скорее, чтобы не утратить навык, он вращал колеса инвалидной коляски, а она, приноровив шаг, шла следом. Они молчали или переговаривались, а мимо по реке проплывали суда. По сути дела, с годами они все чаще молчали, а если и говорили, то это были мысли вслух одного из них, в то время как другой просто слушал.

Вот так же было и вчера. Как только они добрались до реки, начало моросить, хотя еще час назад ничто не предвещало ненастья; небо над городом посерело, затянулось мглой. Набережная опустела, и лишь изредка мимо них проносился запыхавшийся вечерний бегун или проходила дама с собачкой. Помнится, говорили они о том, что через месяц ему предстоит операция, которая, невзирая на то, что он все еще памятовал о неуспехе первой и, как любой неоправившийся пациент, пенял на врачей (понося их последними словами, почти впадая в экстаз), его ничуть не страшила. А что ему, собственно говоря, терять: едва волочить ноги или не ходить вовсе — какая разница. Из всех несуразностей этого мира — а ведь мир несуразен, ибо зиждется на порочных взаимоотношениях и досадных мелочах — всего нестерпимее для него была жалость. Истовые самаритяне вызывали у него презрение, да и взывающих к сочувствию он тоже сторонился. Всего и делов-то: лечь под нож, пусть даже каждый надрез на теле оборачивается невосполнимой утратой внутренней энергии — это он прочитал в журнале, посвященном альтернативной медицине, и решил, что это вполне применимо к его случаю; на первую операцию он отправился, испытывая непреходящую, но все же терпимую боль в спине (а что вы хотели, сказал хирург, его ровесник, невежа с изжеванной зубочисткой в углу губ, — два десятка лет играть в баскетбол на бетоне: вот вам теперь и выставлен окончательный счет), а после нее стал почти колодой.

Всем этим он был сыт по горло. И тут она что-то сказала — бог ты мой, и вспомнить-то теперь не удастся, что она такое сказала, — однако он, восприняв это как жалость, нагрубил ей, она тоже не осталась в долгу, разозлилась и ускорила шаг, оставив его позади вместе с коляской и яростной руганью, от которой, как ему показалось, с деревьев стала осыпаться листва. Подожди! — крикнул он, — куда ты? Подожди меня! И — как ни странно — она подождала его, уже захлебываясь слезами, и потом толкала его коляску до самой стоянки… В машине они молчали: никто из них так и не подумал извиниться, а дома опять затеяли ссору, все больше отдаляясь от ее изначальной причины, о которой уже успели забыть. С нарастающим ожесточением они стали вываливать все, что копилось на протяжении долгого времени, — виня во всем (а возможно ли вообще иное, какую пару ни взять), конечно же, друг друга. Их прорвало с такой силой, что из-за одного-единственного проскользнувшего неловкого слова, из-за пустякового недоразумения или, точнее сказать, из-за неверно взятого тона, между ними разверзлась бездна, неодолимая пропасть — столь бездонная, что с ее берегов друг на друга взирали уже не близкие люди, а два чужих человека, два отчаявшихся существа, не отдающих себе отчета в происходящем.

Измочаленные, они кое-как добрались до кровати. Она, всегда более рассудительная, чем он, если не считать моментов, когда требуется принять судьбоносное решение, как ни в чем не бывало помогла ему влезть в пижаму, потом разделась сама (ему всегда нравилось следить за тем, как она обнажается в полумраке спальни, и хотя эту сцену он наблюдал уже тысячу раз — всегда открывал в ней что-то новое для себя, как если бы все происходило впервые: вроде бы одно и то же изо дня в день, но, словно зарница, в полутемной комнате мерцала кожа, которую он так любил) и легла рядом с ним, стараясь не дотрагиваться до него. Он взялся было за книжку, но в голову ничего не лезло — мысли уносились прочь от печатных строк. Она погасила свой ночник и голосом, надтреснутым от плача, пожелала ему спокойной ночи, укуталась одеялом и отвернулась, полная решимости заснуть — она всегда засыпала первой. Он отложил книгу, выключил лампу, пробормотал что-то невнятное даже для себя самого и закрыл глаза. В темноте раздались судорожные всхлипы. Что с тобой, спросил он, уже несколько успокоившись. Она молчала. Ты все еще плачешь, не отставал он. Нет, я, наверное, простыла, сказала она, и это были последние слова, произнесенные ими в тот вечер. Несколько минут спустя ее дыхание стало ровным и глубоким — да-да, он любил эту женщину, когда она спала, наверное, именно тогда — больше всего. Ему же уснуть все никак не удавалось. Массивное тело, от неподвижного образа жизни ставшее еще более грузным, слушалось его плохо, но он все же исхитрился занять почти сидячее положение, притулившись к спинке кровати.

Сон не шел.

Впервые он понял, что она ему изменяет, полгода назад, когда она, придя вечером с работы, принесла в дом некий особенный запах, и это был запах недавней физической близости, ошибиться он не мог: просиживая целыми днями в своем инвалидном кресле, он уже превратился в существо, воспринимающее мир обонянием, — у него открылся нюх на людей. Все вокруг нас пахнет или воняет по-своему, в том числе и человек, причем каждого отличает его собственный запах: прелюбодей пахнет иначе, чем монах, сердобольца не спутаешь с себялюбцем… Вот, припозднилась, сказала она, избегая смотреть ему в глаза. Надо было срочно закончить тот доклад для конференции — шеф опять все свалил на меня, а сам даже не явился на итоговое совещание; чтоб я еще когда-нибудь взялась с ним работать, да ни за какие коврижки… Я, практически одна, пишу три новых текста, а он, словно наследный принц, лихо ставит первой свою фамилию и потом, на конференции, с улыбочкой принимает восторженные отзывы о выдающемся труде возглавляемой им группы, не имея никакого понятия о самом содержании работы. Ничтожество.

Все, что она говорила о своем научном руководителе, было чистейшей правдой, однако правдой было и то, о чем она умалчивала, а он знал наверняка: безрассудно и безудержно она ринулась в стремительный, страстный роман с ассистентом десятью годами моложе, теперь же, когда все миновало, как скоротечный летний дождь, и тот парень стал относиться к ней уже не с таким пылом, как поначалу, когда между ними еще ничего не было, кроме беглых двусмысленных взглядов, за которыми крылось обещание, она не знает, что ей делать и как быть. В ту же ночь, когда он понял, что она принадлежит не только ему, но и еще кому-то, кого он никогда не считал соперником, они, после многомесячного перерыва, занялись любовью, и именно тогда, теряя голову от чувств, которые теперь охватывали их гораздо реже, чем в молодые годы, но оставались столь же сильными, ему послышалось, будто бы она прошептала чье-то имя: так бывает, когда во время секса представляешь себе, что рядом кто-то другой. Мы наполовину состоим из собственных фантазий, из тщетных грез, которым никогда не суждено сбыться, да и зачем — что нам в таком случае вообще останется, о чем мечтать, к чему уноситься в своих помыслах…

Показалось, все это мне показалось, уговаривал он себя, через мгновение излившись в ее лоно… Прошло две недели, и она вернулась с той самой конференции со следом укуса на шее — тут уж на воображение не спишешь. Их отношения близились к концу, надо было только найти этому какое-то обоснование, хотя он знал, что нет в мире таких причин, которые позволили бы объяснить, почему любовь вдруг ушла. Ведь любовь — дело такое: или она есть, или ее нет. Его охватил страх, эгоистическая боязнь того, что его бросят, и он будет стареть в одиночку, сидеть сиднем в инвалидной коляске, и останется лишь искать шаткий смысл в том, что он ненавидел пуще всего, — в жалости к себе. Роняя сраженную сном голову на подушку, он успел подумать о том, что любовь ужасна самой своей сутью: жаждешь ее, а она недосягаема. Все, все без исключения, переживают ее, наивно и беззаветно веря в сентиментальные байки: вот поцелуешь лягушку — и вырастет пред тобой сказочный принц. И нажмет этот прекрасный принц на кнопку домофона новобелградской высотки и скажет одинокой ученой красавице с семнадцатого этажа, которая полагает, что никто и мизинца ее не стоит: эй, девица красная, хватит высиживать тут свое счастье — увезу я тебя к теплому морю…

Ерунда все это, любовь сильна лишь тогда, когда что-то заставляет нас в ней усомниться. В этом он убедился минувшей ночью: он любит эту женщину больше, чем когда-либо, любит так сильно, что не в силах эту любовь переболеть.

Он заснул, и снились ему все лица мира: они наблюдали за ним — насмешливо, снисходительно, жалостливо. Увидел он и лицо своего давно покойного отца, которое наяву уже стерлось из памяти: те, кто умер, живут в нас всю нашу жизнь, и мы живем с ними до тех пор, пока сами не присоединимся к ним раз и навсегда. Отец снился редко, он тут же исчезал, растворяясь где-то в вечности, и являлся оттуда вновь лишь во сне, когда его сыну, которому теперь намного больше лет, чем было отцу, когда он умер, требовалось сказать себе самому что-то важное.

Однако в ту ночь он не знал, что себе сказать. М-да, в самом деле, что тут скажешь после такой ссоры?

А наутро все было, как обычно. Проснулись, заварили чай. Она собралась на работу, накрасилась, приготовила завтрак. Он никуда не спешил, потому что в связи с предстоящей операцией ему дали больничный. Он включил радио, и по комнатам разлилась музыка. Уже сев за стол, они обнаружили, что в доме нет хлеба. Я быстро, сказала она, пара минут — и вернусь: магазин рядом.

Она вышла и не вернулась. Уже целый час, как ее нет. Он сидит, уставясь на чашку остывшего чая, и ждет, когда же она вернется и что-нибудь скажет ему, просто что-нибудь ему скажет. Этот утренний час тянется, как год, неужели именно так и уходят? Наверное, да, разве что хлеб еще не завезли, разве что она решила наложить на себя руки или уехать в другую страну. Нет, нет, это не она, это я покончу с собой, говорит он себе — так, как если бы говорил кому-то другому. Он всегда принимает быстрые и четкие решения и потом уже их никогда не меняет. Если она вот-вот не придет, я убью себя. Да, я это сделаю, и точка.


Перевод

Жанны Перковской

Стужа

…и рокочет лишь Дунай,

одинок во мраке…

Воислав Илич

Что-то мне подсказывало: так не должно быть, но худшая моя черта, которую не исправить до скончания века, — я не прислушиваюсь к самой себе… Итак, о чем это я? Ах, да, через два дня после того как Горан исчез неизвестно куда, в один из январских понедельников, поутру, он все же возник на пороге нашей квартиры, и сразу повеяло холодом. Ты ведь помнишь — вниз по Дунаю катилась волна стужи и Новый Белград был скован льдом: девяносто три перелома за прошедшие выходные, — сообщила дикторша в утренних новостях по радио, — старайтесь, по возможности, не выходить из дома.

У меня, разумеется, такой возможности не было: это ведь только безработные, писатели, неформалы и великовозрастные младенцы, такие же как он, кому на самом деле скоро стукнет полтинник, могут себе позволить в понедельник с утра не пойти на работу, а я уже собиралась выйти из дома, как вдруг появился он, перед этим даже не позвонив; явился, как если бы всего пару минут назад вышел за газетами, как если бы не заставил меня провести в кромешном одиночестве эту безрадостную субботу и бесцветное воскресенье, когда я чуть не сошла с ума, блуждая по телеканалам; мой мозг выхватывал отрывочные картинки, не в силах сосредоточиться на какой-либо из них хотя бы на десять секунд. Все эти матчи и эти кино, включая замечательный фильм с Ингрид Бергман, все эти интервью и склоки дебильных политиков на камеру, вся эта реклама пива и все коитусы — как оставшиеся за кадром, так и зримые, все эти войны и все перемирия, вся торжественная говорильня, все рекорды и достижения, все паваротти, битлы, стренглеры, а также многочисленные певички новейшей фолк-музыки погружали меня в блаженную апатию, и я, с вынесенным мозгом, впав в телетранс, содрогалась под тонким пледом — в те выходные, без Горана. Не помню, съела ли я хоть что-то за все это время — ну, может, один зачерствелый рогалик, и я все названивала тебе: в трубке тянулись гудки, ты ведь всегда была умнее меня, у тебя миллион идей, как провести выходные, а у меня было только две: ждать или найти новую участь для бельевой веревки.

Я дождалась его и на этот раз, а как же иначе, но что-то подсказывало: так не должно быть. Господи Боже, уж не сходить ли в церковь — может, хоть там меня осенит ответ на вопрос, что я за женщина такая, откуда во мне эта страсть — упиваться болью, неужто я существую лишь в те моменты, когда что-то болит, когда меня как бы и нет, когда я балансирую на грани самой себя, у черты, за которой кончается все, включая меня, отсутствующую, скрюченную под тонким пледом; отчего я не из тех, чья зазывная внешность притягивает к себе игривые взоры мужчин, хотя бы каждого второго в возрасте от четырнадцати до семидесяти четырех годков. И вот я ждала-ждала, а потом взяла себя в руки и поклялась своему отражению в зеркале завязать с сеансами самоедства — достали уже все эти нескончаемые причуды, исчезновения и появления, и то, что Горан вел себя, будто бы так и надо.

Хуже всего — он и впрямь считал, что так и надо, а я существую лишь для того, чтобы ему было куда вернуться. Повторяю: обеты обетами, но если бы я их еще умела блюсти, это была бы уже не я. И когда в то студеное утро он, наконец, пришел, все мои клятвы, все благие намерения развеялись как дым. В тысячный раз я была готова простить ему все, а он — он, даже не сняв пальто, прямо с порога, так, словно это было обычным приветствием, произнес:

— Знаешь, Мики, я тут подумал — будет лучше, если я съеду прямо сейчас. Мне есть где пожить на первых порах, пока все образуется.

Как же меня бесит, когда он зовет меня Мики. Я ему никакая не Мики, у меня есть имя, которым меня нарекли в честь матери, а ее, как тебе известно, звали Милица, но речь не об этом. Первое, о чем я подумала, было: yes, свершилось, проваливай, пусть все это уже закончится, так дальше нельзя. И я улыбнулась себе, ничуть не сожалея о том, что происходит; наверное, я и сама все это время неосознанно жаждала такой развязки, хотела, чтобы меня, наконец-то, бросили, и я могла бы предаться страданию, боли, быть достаточно сильной, чтобы пережить этот последний приход, наслаждаться тем, что я никому не нужна, и сгорать от тоски по незнакомцу, которого в моей жизни все нет и нет, но о котором я думаю непрестанно. Да-да, это была бы еще одна из ста пятидесяти миллионов историй покинутых женщин. Ровно столько их и бродит по белу свету, и каждая из нас видит себя в заглавной роли, вот как я в тот самый момент.

И что еще я должна тебе сообщить: именно Горан приучил меня к этой мысли. Он сказал мне несколько слов, которые позволили мне взглянуть на себя изнутри. В конце концов — тебе, конечно же, это знакомо, ведь и ты попадала в подобный переплет, — он только и умеет, что говорить, да еще — писать. Сколько раз он уже исчезал, гонясь за сюжетом, и всегда возвращался, измочаленный, но сияющий. Я только теперь понимаю, что он имел в виду, когда, вскоре после того как мы познакомились и он перевез ко мне свои вещи, сказал: Боже, никогда не прощу себе, что я — это я, а не Маргерит Юрсенар, ведь каждый писатель, по сути своей, — женщина, женщина мужеского пола, да простят мне эту метафору. Он прелесть, но болтунишка, любит пустить пыль в глаза, порисоваться, говорила я себе, поддаваясь его обаянию, как это бывает лишь поначалу, до тех пор, пока не начнешь размышлять. А потом, в одно прекрасное утро, мы вдруг, покуда некто сопит у нас под боком, ловим себя на мыслях о причинах и следствиях, изобретаем доводы, строим планы, как будто этот некто все ближайшие двести лет будет рядом, как будто всего через месяц он не явится, чтобы сказать: знаешь, Мики, я от тебя съезжаю. Видишь, как ни крути, а все завершается болью — и в романах, и в жизни. Что, разве не так?

Может, тебе известна история, в которой этого нет?

Я смотрела на него, а он стоял посреди прихожей, прямо передо мной, еще не отдышавшись после подъема по лестнице — он ненавидит лифт, там его сразу одолевает клаустрофобия. От него исходила свежесть морозного утра, и я вдруг подумала: вот сейчас обледенелые улицы Нового Белграда захлестывает многотонный поток суицидальных флюидов, испускаемых тысячами голов человеческого стада, несущегося на работу в решимости сдохнуть в трудах или от офисной скуки, какая разница. А что же он? Да он — клянусь тебе — уникум, плывущий против течения. Утро понедельника значило для него лишь одно: полную свободу от всех и всяческих дел, его понедельник — день абсолютной праздности, чистого бытия. Как если бы он утверждал: я есть — и это уже хорошо.

И вот что было дальше, моя милая. Я его возжелала, о, Боже, как я его возжелала, да-да, как ни разу доселе, ты не поверишь, именно в тот момент, когда никому на свете и в голову не придет заняться любовью. Мы оба стояли в верхней одежде, застегнутой на все пуговицы, он только-только вошел, и у него на верхней губе еще не высохли капельки испарины от поспешного восхождения, а я как раз шагнула к двери, но, черт побери, к чему одеваться, если все это вмиг будет сброшено, вопреки ледяной коросте, сковавшей утро того понедельника. Наши взгляды сошлись, и он, позабыв о том, что сказал мне минуту назад, начал меня раздевать, я не противилась, но и не помогала ему, даже не знаю, почему, наверное, это глупо, но, может быть, мне хотелось, чтобы все это длилось как можно дольше — кто же в такие моменты вообще о чем-либо думает, а если и пытается, то желание все это гасит.

Теперь я знаю, что боль открывает нам наши глубины, боль всегда идет рука об руку с осознанием того, что мы есть, а вот желание — это совсем иное дело, желание вертит нами, как ему вздумается. Он снял с меня пальто и бросил его на пол, словно черный, исковерканный труп, из которого вынули кости, потом мягко подтолкнул меня к дивану в гостиной и уложил навзничь. Разул, стянул с меня колготки и стал целовать мне ноги, от самых кончиков пальцев; не вставая с колен, скользнул выше, нашел, что хотел, и погрузился внутрь, меня захлестнуло, и все же я знала, что это станет очередным его сюжетом. Но, невзирая на это, я вверялась ему: пусть ему будет что вспомнить — и он обязательно вспомнит, когда сядет писать, вот тогда ему вспомнится все, что с нами было — и первая встреча, и нарастание страсти, столь сильной, что все грядущие годы он вновь и вновь будет терзаться вопросом, как это Нобелевский комитет не оценил наше священнодействие и правдивую повесть о нем. Мне же казалось, что мы очутились на палубе брига, который волны швыряют, как ореховую скорлупку. Сравнение так себе, но я ведь химик-органик, а не писатель. Писатель — он, и пишет он даже тогда, когда предается любви. Тут нас накрыло огромной волной, черным ночным цунами, вздыбившимся от подводных толчков, и этот вал обрушился на нас, закрутил и подмял.

Придя в себя, я услышала голос диктора: в полдень в Новом Белграде отключат электричество — для разгрузки сети. Я поняла, что на работу уже опоздала — ничего, что-нибудь навру. Неужели в нашей стране кому-то есть дело до того, чем вместо первого урока во втором классе гимназии утром в понедельник занималась учительница химии, которая тем временем трахалась так, что теперь у нее целый день будут трястись коленки, щечки зардеются… при одном лишь воспоминании о том, что случилось утром. Уж я-то себя знаю, я буду думать об этом каждые пять-семь минут… И тут он, поднявшись с дивана и направляясь в ванную, продолжил свою фразу — единственную, прозвучавшую тем утром:

— Ничего не поделаешь, Мики, настало время уйти.

Да вали уже… Что от тебя останется? Двадцать два кубических сантиметра боли, очищенной, дистиллированной боли, тяжелой, как еще не открытый химический элемент в семь раз тяжелее свинца.

И вот я спрашиваю тебя, подруга, но ты можешь не отвечать: что мне было делать после того, как это свершилось? Умолять его жениться на мне, родить ему троих детей, худосочных, как и вся прочая городская малышня, поведать ему о том, что я собираюсь доучиваться на магистра, или о том, что хорошо бы подновить наш дачный домик в Чортановцах, который сейчас, скорее всего, служит прибежищем скорпионам и окраинной шушере или, может быть, даже сатанистам: после смерти родителей я ни разу туда не наведалась; уверять его в том, что он, окруженный заботой и нежностью, сможет все свое время посвящать сочинительству и наконец-то закончит бестселлер для «Лагуны» или «Столпов культуры», а по субботам мы будем ездить в «Метро» и покупать, покупать, покупать… Мы купим там все — и полотенцесушитель, и болгарское розовое вино, и филе тилапии, и две тонны ватных палочек, и одноразовые простыни, и девять тысяч пачек прокладок с крылышками, и все, что мы даже и не думали покупать, да-да, мы будем делать покупки, покупки, покупки, мы помрем, покупая, счастливые и престарелые, он — на сто восьмом году, я — на девяносто девятом, прожив еще год лишь затем, чтобы похоронить его, как положено, как повелел нам Господь.

Бя-я-я-я-я-я. С души воротит, хотя здесь и лучший кофе в городе. Только не это, подруга, только не это. Я встала, сходила в душ, собралась — на первый урок можно и опоздать, сославшись на пробки. Уходя, я искоса глянула на него: как любая скотина, изнуренная соитием, он дремал в кресле, укутавшись в плед, мой плед, ты только представь. Не оборачиваясь, уже на пороге, я обронила:

— Ладно, Мики, делай, как знаешь.

Я нарочно сказала — Мики. Никакой он мне не Мики, равно как и я ему. Я помчалась на улицу, в студеный день. Похоже, Новый Белград зимой смещается куда-то в Сибирь. Лифт не работал, и девять этажей вниз я преодолела пешком, словно спускаясь в ад, а не в обычное новобелградское утро — утро понедельника, когда на термометре минус пять. Первый глоток мерзлого воздуха резанул мне легкие, и я едва доплелась до автобусной остановки, нетвердым шагом, по гололеду; мне казалось, что после двух выходных, проведенных в отчаянии в пустой квартире, я заново учусь ходить. Утренние толпы рабочего люда, исполненного решимости выложиться без остатка, уже поредели, и я села в автобус, скорчилась на сиденье и заплакала. Дала волю соплям и безгласным стенаниям, как и подобает покинутой клуше.

С ним, с этим Гораном, у меня никогда не было ясности; в истории с ним, в этой его истории, его сюжете, мне больше всего нравилось то, что здесь уживались да, и нет, и конечно, и может быть, и никогда. Абсолют относительности, воплощение непредсказуемости, свобода от всего; возвращаясь с работы, я думала лишь о том, застану его или нет — и только. Разумеется, не застала. Он собрал свои скудные пожитки и смотался — точно так же, как в прошлом году возник. От него мне осталась лишь кипа книжек: они ему не были дороги, он мало чем дорожил в этой жизни. Ну вот — это, пожалуй, и все, этим она и закончилась, наша химия: чуточку любви и лавина боли; теперь и не знаю, как жить, пока не встретится кто-то еще — не правда ли, глупо: в любом, кто бы ни появился, я буду видеть его.

— Пройдет. Отболит — станет легче. Для начала — купи себе что-нибудь.

— Думаешь? И что же купить?

— Первое, что подвернется, не привередничай. Это и будет лучшим выбором — как и в случае с мужиками. Стоящее — лишь то, что сваливается на нас с небес, в одночасье. Как только начинаешь раздумывать — будь уверена, это конец. И уж поверь, ничто так не лечит, как поход в магазин.

— Ладно, верю. Но что же купить?

— Без понятия. Да хоть перчатки и шарф. Видишь, какая зима на дворе — я чувствую себя, как пингвин.

— Чудесная мысль. Ты умничка. Ну что — вперед?

— Вперед.

— Официант, счет, пожалуйста.


Перевод

Жанны Перковской

Старомодная манера ухаживать

Она оглянулась.

Ей показалось, что ее кто-то окликнул, причем по прозвищу, как много лет назад к ней обращались близкие люди.

Ничего.

Тишина. Поблизости никого.

Значит, ей все-таки показалось. Вокруг была глухая тишина поздней летней ночи, тот самый безмолвный час, когда в ее квартале люди уже давно спят, в одиночку или вдвоем, сморенные духотой, семейными скандалами или скучной телепередачей. И вдруг здесь, посреди окраинной новобелградской улицы, после тяжелого дня, ей стало понятно, что ее жизнь, такая, какой она только и могла быть, умещается в нескольких фразах. И не бог весть каких, а в самых обычных, которые, однако, представились ей со всей силой внезапно открывшейся правды, единственно возможной тяжелой правды.

Прошедший день был больше похож на какой-то непонятный кошмар, чем на реальность, хотя утром казалось, что он будет такой же, как и все другие, неинтересный и ровный, как все дни за последние пять лет с тех пор, как умер Марко, ее муж, единственный ее мужчина. Иногда, в этом внезапно наступившем одиночестве, которое угрожало превратиться в дурную бесконечность, она удивлялась сама себе, как это вообще было возможно, что она никогда, вообще никогда, не была ни с кем другим. Но, вот так случилось, ее соприкосновение с мужской, более печальной стороной мира, произошло только с Марко, и после всего, даже во все чаще повторяющиеся моменты, когда отчаяние угрожало затопить ее полностью и целиком, она была уверена в том, что это стечение обстоятельств, поскольку не было ее выбором, а именно стечением обстоятельств, само по себе не такое уж безнадежно скверное, просто вот такое. С Марко она прожила больше половины всей своей жизни, выйдя замуж совсем молоденькой, в семнадцать лет, влетев в семейную жизнь, как в единственно возможный выбор, спасаясь бегством от сумасшедшей матери и неслышного, едва заметного отца.

Да, вообще Марко не был бессмысленным выбором, к тому же сопровождавшимся и ранней страстью, которая потом, когда она родила Неду, как-то растворилась и рассеялась в ровной, невыразительной, предсказуемой, безличной, одним словом — нормальной новобелградской повседневности. Она ненавидела эту нормальность, которой многие, в основном те, у кого ее нет, жаждут, а те, у кого она есть, не знают, что с ней делать, кроме как примириться с ней; и она со временем научилась как-то укрощать свою ненависть, а потом, в одно утро, через два месяца после свадьбы Неды и отъезда молодых в Окленд, на другой конец света, туда, где люди ходят вверх ногами, на сорок восьмом году своей жизни проснулась рядом с уже остывшим Марко.

Накануне ночью они с Марко занимались любовью, ни на секунду не подозревая, что это в последний раз, как обычно, немного рутинно, без поцелуев и глупых ласковых слов; молча, как будто они друг друга выносят ровно настолько, насколько каждому необходимо испытать свой оргазм; с мыслями, которые всегда устремляются туда, куда им хочется, к загадочному, далекому предмету желания. Потом они уснули под телевизор с выключенным звуком, на экране которого какая-то другая пара гораздо лучше изображала любовь, чем их реальное соприкосновение, но утром проснулась только она. Марко умер во сне. Ангел, уносящий души, утомленный однообразной работой, слишком консервативный для того, чтобы такие деликатные посылки, весом в среднем 22 грамма, посылать обычной почтой, DHL-ом или FEDEX-ом, прибрал в ночи и его, Марко, оставив на лице умершего выражение, похожее на улыбку. Так завершилась эта глава ее однообразного и растекшегося романа всей жизни.

Теперь ей пятьдесят три года. Ее жизнь — только ее. Она похоронила своего единственного мужчину, какого-никакого, но все-таки мужчину, потом и родителей, совсем уже сумасшедшую мать и едва различимого отца. С дочерью она регулярно разговаривает по телефону, каждую субботу. По карточке за пять долларов можно пересказать «Войну и мир», а уж то, что мы делали в течение еще одной глупой недели, застоявшейся, как воздух под крылом у курицы, и подавно… Там утро, здесь вечер, там, вроде бы, зима, а здесь действительно лето, жаркое и душное. Ночью, когда бетон отдает тепло, Новый Белград — столица какого-то африканского государства. Чтобы не думать о себе, она думает и беспокоится о других, выматывается на работе, возведя это в систему, с первой половины дня до позднего вечера она посещает стариков, брошенных и забытых, как будто они и не жили вовсе, угасающих от одиночества и страха в своих новобелградских клетках и кельях. И пока она за ними наблюдает, пока моет их и переодевает, дает лекарства, готовит еду и разговаривает с ними, сама утешается тем, что еще не совсем старая и что ей еще сколько-то отпущено времени. Ну, хотя бы, она может верить в то, будто что-нибудь изменится, и, наверное (как, упаси господь, самой себе давать наркоз), обманывается, якобы жизнь только должна начаться. В конце концов, так ей легче переносить осознание, темное, до боли, что и она похожа на своих подопечных и, пока ухаживает за ними, сама готовится к подобной жизни. Без такого утешения мысль о том, что ее никто никогда больше не пожелает, или хотя бы не бросит на нее двусмысленный взгляд, или не позвонит ей, чтобы сказать что-нибудь как бы по секрету, но на самом деле только для того, чтобы с ней пообщаться, была бы невыносима.

И поэтому, чтобы как-то избежать серости и скуки, все больше преследующих и затягивающих ее, она начинает осознавать то, что всегда от себя скрывала и каким-то образом подавляла, считая неважным, даже лишним. По утрам, прежде чем уйти на работу, она долго лежит в постели и вспоминает, как всегда мечтала о мужчинах и как они всегда значили для нее намного больше, чем она готова была признаться — себе, а кому же еще, потому что этого другого у нее никогда не было. И вот теперь ей кажется, что почти вся жизнь — та самая, внутренняя, глубинная жизнь, она есть у каждого из нас, и никогда не равна той, которой мы действительно живем, и никак не может равняться тому, что мы о ней умеем, можем, хотим и смеем сказать, — та ее жизнь, да, именно та, может быть, единственно действительно ценная жизнь прошла в постоянном придумывании желания кому-нибудь принадлежать настолько и так, чтобы полностью забыться и исчезнуть, до остановки дыхания, потому что настоящая любовь всегда и только именно это: подчинение другому и растворение в нем. Но этого не случилось. Одно дело — желать, другое — позволить желанию наполнить тебя, третье — уметь реализовать его. Сейчас она хотела бы этого, но не знает как, ей кажется, что поздно, все реально несуществующие возможности упущены.

И поэтому она продолжает грезить о том (по крайней мере этого у нее не отнять), как завтра, когда она откроет почтовый ящик, на котором по-прежнему имя Марко и его фамилия, ей откуда-нибудь придет письмо. Ее вообще не волнует, что это невозможно, что теперь никто не пишет писем. Или (обманывается она) как спустя сто лет ей позвонит какой-нибудь знакомый времен молодости, из тех времен, когда еще не было Марко, и пригласит ее куда-нибудь, какой-нибудь внимательный, средних лет, в хорошей форме господин, с идеальными манерами, обаятельный, привлекательный, стильный, остроумный и мужественный — все сразу, со всем набором старомодной манеры ухаживать. И что за дело ей до того, что в такие моменты ее воображение приобретает очертания обычных женских мечтаний, и ее совсем не пугает, что хороший стиль и приличные манеры после 1941 года исчезли без следа, и теперь их нет, здесь, в Новом Белграде, точно так же, как и везде, по крайней мере в этом мир везде одинаков. Теперь никто не пишет писем, никто не дарит цветов, никто не катается в лодке по озеру, кроме как в старых русских рассказах, в глупых американских любовных фильмах и в новых французских теоретических рассуждениях соблазнении. Одно из них гласит: соблазнение — это игра с самим собой настолько же, насколько и с другими, и вообще не должно приводить к исполнению желания, хотя не исключает этого, длится долго и делается тайно… ну да, она, как и все одинокие люди, неосознанно желает этого, чтобы облегчить боль существования, не существования любви, а существования как такового, экзистенции боли. А что еще она могла: за свои пятьдесят три года так и не придумала ничего ни умнее, ни лучше для исцеления от ежедневного отчаяния, — а от отчаяния, признаться, до конца исцелиться нельзя. Нет от него спасения. Поэтому каждый устраивается, как может. Русские реалисты пишут рассказы; американские режиссеры снимают кино; французские теоретики развивают теории; старики умирают в своих комнатах; праздная публика пьет пиво, смотрит телевизор, летом, когда душно, как сейчас, включает вентиляторы, а зимой ждет лета и ходит в гости, а на похороны ходит в любое время года, по необходимости… А она от скуки и в отсутствие чего-нибудь иного грезит о старомодной манере ухаживать.

Но тот день, когда случилось то, что случилось, совсем смутил ее разум. Она вернулась домой позже обычного, в одиннадцатом часу. Вообще-то она старалась насколько возможно сократить эти ночные часы — перед тем, как лечь спать. Она никуда не ходила, никто ее не ждал и к ней не приходил, с соседями она обменивалась скупыми формальными приветствиями и никогда ничего сверх того, а сейчас она обнаружила себя в своей комнате, не зная, ни что делать, ни куда себя деть. Сна ни в одном глазу, одиночество давило, как плотное, непрозрачное облако, и она решила выйти немного прогуляться, надеясь, что никого не встретит, м-да, никто этим вечером ей не был нужен, обманывалась она. В тот момент, когда она решала, в какую сторону пойти, к Дунаю или к темному парку за проспектом, где, может быть, среди растительности почувствует немного прохлады, ей показалось, что ее кто-то окликнул, как в раннем детстве ее называл тихий отец…

Она обернулась, никого не было. Только плотная, липкая тишина. Последний след ушедшего дня, как всегда бестолкового, уплотнился до голоса из какого-то дальнего уголка ее сознания, и тогда, именно тогда, вся прошедшая жизнь показалась похожей на эту длинную окраинную, плохо освещенную улицу, мерцавшую и разливавшуюся в горячем воздухе душного новобелградского летнего вечера…

К той старушке она начала ходить дней десять назад. В сезон летних отпусков (сама она никогда не брала отпуск, потому что ей было не с кем и некуда ехать) она согласилась кроме своих подопечных посещать и одну старую, очень старую, восьмидесятипятилетнюю женщину, которая жила через несколько кварталов, в башне, на двадцать третьем этаже, в большой, довольно запущенной квартире — рядом с облаками. Для своих преклонных лет на удивление крепкая, с ясным и острым умом, сметливым взглядом, как у сорокалетней, как будто какая-то неведомая сила почему-то поддерживала в ней жизнь, она отказывалась переезжать в дом престарелых… Они быстро подружились, и работы тут было немного, потому что старушка сама справлялась; их ежедневные двухчасовые встречи обычно проходили за разговорами, точнее, в выслушивании монологов старушки. Мне не жаль, что я им так отдавалась, а жаль, что я мало себя предлагала, сказала она однажды, когда они разговаривали о мужчинах. И еще она услышала и запомнила многое из того, о чем и сама размышляла схожим образом, но ей не с кем было поделиться.

Она начала радоваться этим визитам, потому что слова старушки возвращали ее к себе самой, как будто она пробуждалась от долгой пятилетней летаргии, когда она не делала ничего, кроме как ходила на работу, ела, спала и грезила.

Да, дочка, говорила старушка в длинном монологе, я и сама не знаю, сколько мне потребовалось времени, чтобы понять, что жизнь — это не только постоянное вызывание и принятие боли. Нет, не только это, в жизни должна быть и радость. Но, шептала она, как будто исповедовалась, чтобы прийти к этому, надо, наверное, сначала пройти через страдание. Все равно, уже потому, что мы здесь, мы обязаны трудиться в пользу собственной радости и радости ближних, жизнь одна, и не надо проводить ее в плохом настроении. Напротив, надо провести ее, отдавая, когда отдаешь, боль стихает. Только многие недостаточно сильны для того, чтобы отдавать. Они думают, что, если они что-то не отдали другим, то это что-то останется у них. Как же это скудоумно, мы существуем только тогда, когда отдаемся. Как ты думаешь, прожила бы я так долго, если бы я не отдавалась, и мне жаль, что не больше, только об этом жалею, потому что потом вспоминаешь это как самое прекрасное, что ты могла сделать для себя и для других. Ты проживешь настолько долго, насколько у тебя хватит прекрасных воспоминаний, старушка прямо так ей и сказала, а она вдруг поняла, что ей самой, собственно, и нечего вспомнить, что ее прошлое уместилось в нескольких фразах. А время, которое только должно наступить, если вообще когда-нибудь наступит, открывалось ей темной, предсказуемой пустыней, угрожая превратиться в немое ожидание смерти.

Я знаю, что ты сейчас думаешь, говорила ей тогда старушка, глядя на нее глазами какой-нибудь ее ровесницы, знаю, что ты думаешь. Не позволяй этой слабости в тебе взять верх, найди какую-нибудь радость, отдайся ей, я знаю это, я была такой же, как ты. Самое трудное — договориться с самой собой, человеку труднее всего с самим собой. С другими еще так-сяк, а пока научишься бороться со своими заблуждениями и слабостями, пройдут лучшие годы. Когда я была молодой, примерно, как ты сейчас, я умела все себе объяснить. Разумеется, это ничего не значило для моих чувств, то есть я хочу сказать, что мое знание никак не умаляло боль жизни. Нет. Как будто это знание только усиливало боль, до тех пор, пока я не открыла Для себя любовь, любовь — это остров спасения, каждое мгновение без любви — это смерть в чистом виде. Вот, я умру послезавтра, сказала ей старушка позавчера, мой клубочек отмотался до конца.

И умерла, в тот час, как сама предчувствовала или сама себе назначила, а кто это может знать наверняка.

Прошлым утром, идя к старушке, уже издалека она увидела перед многоэтажкой «скорую»… Лифт работал только до восемнадцатого этажа, дальше она пошла пешком. В гостиной она застала двух санитаров, дежурную докторшу, крупную бледную брюнетку, которая на своей работе на смерть-то уж насмотрелась, и какого-то незнакомого мужчину средних лет со светлыми старушкиными глазами. Он диктовал докторше сведения о покойной и описал ее последние мгновения. Она как будто бы намеренно остановила дыхание, сомкнула веки и угасла, сказал он, тем утром она не встала с постели, а когда я зашел в ее комнату посмотреть, не проснулась ли, она поприветствовала меня тихим голосом и попросила принести ей стакан воды. Я ушел за водой, а когда через минуту вернулся, ее душа уже покинула этот мир. Ангел пришел забрать то, что ему принадлежит.

Все помолчали немного, потом санитары вынесли прикрытое тело, недовольные тем, что пять этажей придется пробираться по узкой, слабо освещенной лестнице. Докторша кашлянула и попросила человека средних лет подписать какую-то бумагу. Он это сделал, после чего крупная бледная брюнетка добавила, что всеми формальностями, связанными с похоронами, займется администрация больницы и что ему все сообщат. Потом она встала, попрощалась и ушла. Они остались вдвоем. Выяснилось, что этот человек — сын старушки, который больше десяти лет не выходил на улицу. Это не мой мир, сказал он, он мне вообще не нужен, здесь у меня было все, мама об этом позаботилась…

И теперь, идя по пустому ночному кварталу, она думала обо всем, о себе, о прошедшем дне, перевернувшем все с ног на голову, о старушке и о своем неминуемом конце, и никак не могла вспомнить, как она вышла из квартиры, сказала ли что-нибудь, уходя, и сказал ли он ей что-нибудь, что-то выбило ее из колеи, что-то, чему нет названия, или она его не знает, неважно что: не ужас, не тоска и не изумление, а все это вместе, и что-то еще, чему нет названия. Она пришла в себя только у следующего подопечного, куда, наверное, по инерции отправилась, и весь тот день, до позднего вечера, провела, обходя одиноких несчастных стариков, но больше не думала ни о чем печальном, нет, тот человек занял в ней лишь для него предназначенное пространство, куда извне не проникал никакой свет, потому что он сам был этот свет.

* * *

Наконец, она уснула, глубоко за полночь, успокоенная прогулкой, усмирив мысли, усталая, с легкой дрожью внизу живота. Никому не дано до конца проникнуть в собственные сны, и она не поняла свой, затопляющий мысли, какой-то искаженный, как, впрочем, и все другие сны. Ей снились все куры, которых она съела за всю свою жизнь, несколько сотен кур, набившихся в какой-то узкий, слабо освещенный коридор, похожий на тот, в многоэтажном доме старушки, они подходили к ней и клевали в ноги, как будто теперь они хотели съесть ее, прижавшуюся к шершавой грязной стене, не позволявшей убежать. И все, как одна, смотрели на нее промытыми глазами, полными боли. А она, вопреки жуткой сцене, все-таки улыбалась, предчувствуя, что эта стена, живая и податливая, как-то ее защищает, улыбалась, потому что откуда-то знала, что это только сон.

Утром, проснувшись, она не предавалась грезам, лежа в постели. Сразу же встала, приняла душ и, пока вытиралась, на мгновение в зеркале увидела свои еще свежие груди, потом оделась, накрасила губы и причесалась, полная решимости что-то с собой сделать. А потом, как будто что-то вспомнив, подошла к телефону и набрала один номер. Нет, она звонила не своей дочери, Неде. Обычно Неда сама звонит ей, как правило, в субботу вечером. Она позвонила в квартиру старушки. Телефон звонил долго, никто на том конце не снимал трубку. Но она ждала, она знала, почему это делает, у нее было достаточно времени — все время этого мира.

Это будет долгое ожидание. Все равно, она была готова ждать.


Перевод

Елены Сагалович

На следующее утро

(ремейк)

Вот что, — как сказал бы А. Д. Не люблю зиму. И лето тоже не люблю. Я не люблю даже смену времен года, хотя, должен признать, есть во всем этом какой-то определенный ритм, какая-то хоть иллюзорная, но перемена. Но все равно не люблю. Только-только переживу зиму, едва дотяну до лета, и вот мне уже кажется, что оно никогда не кончится…

Одним таким душным, поздним августовским вечером (точно не припомню, что это был за день, в голове у меня все смешалось, ведь в моей жизни ничего не происходило, но, к примеру, скажем, что этот вечер мог носить имя субботы, как это написано где-то у покойного М. М.) я болтался по улицам, просто так, без цели, без единой законченной мысли в голове. Новый Белград совершенно опустел, как это обычно и бывает летом, я целыми днями ничего не писал, мне была противна даже мысль о чем-либо подобном, но нет ничего хуже предопределенности, и я знал, что однажды мне все же придется сесть за рабочий стол. Редкие прохожие, казалось, все подряд, как будто только-только пробудились от долгого, одуряющего сна… как будто, под действием долгой амнезии пробуждения бродят бесцельно вокруг.

Я остановился перед кинотеатром, взглянул на афишу. Шел фильм «На следующее утро» с Джейн Фондой и Джеффом Бриджесом, режиссер Сидни Люмет… Пока я раздумывал, пойти или нет, мой блуждающий взгляд упал на стену справа от входа, где большими буквами, черной масляной краской было написано:


ШТУКЕЛЯ — МОЙ ПАРЕНЬ

Цеца

Аземина

София


В первое мгновение я не понял, но потом в голове все же щелкнуло, и, покупая билет, я фыркнул довольно громко. Полусонная кассирша посмотрела на меня с изумлением.

Фильм уже начался, только что прошли титры, и первое, что я увидел на экране, были большая белая длинная стена какого-то здания без окон (заброшенный завод или что-то в этом роде) и шатающаяся дочь старого Фонды. Я встал сбоку. В первые минуты глаза опоздавшего кинозрителя еще не привыкли к темноте, и потребовалось немного времени, чтобы сориентироваться. (В зале люди уже спокойно дышат в лад и медленно растворяются в свете того, другого, параллельного мира, который вдруг становится их единственной реальностью.) Когда я окончательно стал различать очертания, то понял, что зал полупустой. Я прошел куда-то в самый центр и сел. Слева от меня (они всегда левые, даже в партере) перешептывалась группа чешских туристов:

— Петра, это не эротический кинотеатр.

— Да, ошибочка вышла.

— Ребята, давайте подождем хотя бы пару минут, может, фильм стоящий.

— Нет-нет. Я хочу смотреть «Империю чувств». Мы ведь прочитали в сегодняшней газете, что в этом кинотеатре показывают этот фильм, роковая японская страсть. Похоже, мы ошиблись залом. Пошли. Давайте, чего ждете.

И затем целая группа, человек пять-шесть, очевидно, разочарованных из-за зря выброшенных денег, тихонько встала и на цыпочках, чтобы не потревожить тишину, вышла из зала. На выходе один из них тихонько прошептал:

— Ну и дурак же ты, Вацлав.

А фильм, и правда, был неплох. В хорошо написанном сценарии все было на своем месте. Нити сплетались и расплетались в нужный момент, всегда немного раньше моего затянувшегося ожидания, и все остальное было срежиссировано ладно: музыка, операторская работа, и прежде всего, эта совершенная, обаятельная пятидесятилетняя девушка Джейн, о которой в таком дурдоме можно было лишь мечтать. Если вам когда-нибудь попадется фильм под названием «На следующее утро», очень рекомендую его посмотреть, обещаю, что скучно, как сейчас, вам не будет, хотя М. С. о нем самого плохого мнения…

Мне показалось, что несколькими рядами передо мной я заметил знакомый профиль. Да или нет, я недолго сомневался, вскоре фильм поглотил меня целиком. Джейн, как я уже сказал, вполне симпатичная особа, более того, даже во мне пробудилась меленькая, убогая балканская тоска по большому миру. Что поделать, все как-то рвется из меня, как будто тело тает, и слова, и прикосновения и не-знаю-что-еще проникают сквозь кожу как-то иначе, осязаемо, как будто снова соединяешься с самим собой, будто выныриваешь из темного, освежающего моря, твое эго — больше не крохотный, съежившийся, скользкий комочек где-то внизу, глубоко в утробе, а гораздо крупнее, способное разговаривать и прощать — только, как обычно, не с кем и некого, город летом пуст. Зимой совсем другое: скучно и скученно; хотя ты по инерции снова как будто сам по себе, отчужденный и невидимый; вокруг тебя много людей, а ты жаждешь своей ежедневной порции одиночества, и тогда лучше всего работается и пьется. Подведу черту: я не люблю ни лето, ни зиму. Итак, положение дел таково: у Штукели всё супер, его добиваются Цеца, Аземина и София, а я сидел в полупустом кинозале и тонул в меланхолии…

Зажегся свет, я посмотрел вперед — это и правда была она, я раздумывал, поздороваться или нет: мы были знакомы условно и, как я предполагал, находились не в самых лучших отношениях, позже узнаете почему, — и я решил этого все же не делать. Я двинулся к противоположному выходу, но он был заперт, наверное, администратору лень было его открывать.

В результате я вынужден был идти туда, куда и все остальные. Снаружи клубилась тьма. Признайтесь, это странное ощущение. Вы входите в кинотеатр днем, еще светло, а после сеанса выходите прямиком в ночь, немного выбитые из колеи, разумеется, если фильм более или менее приличный. Надеюсь, вы понимаете, о чем я. Она стояла у самого выхода, последняя из зрителей, не считая меня, и прикуривала сигарету. Мне некуда было деваться, тут-то она меня и заметила, и я сказал:

— Привет.

— Привет.

— Я думал, поэтессы не ходят в кино.

— Плохо ты думал.

— Лучше плохо думать, чем не думать вовсе, — попытался я съехидничать, но получилось напыщенно и глупо, киношные диалоги мне никогда не удавались.

Мы вышли на плохоосвещенную, посыпанную свинцовой крошкой улицу, рядом, слева от нас, на стене я сразу разглядел надпись о невероятном Штукеле. Стоило, должно быть, каждому пойти своей дорогой, но мне вообще никуда не хотелось идти, пустая комната не сулила мне ничего неожиданного, скверная телевизионная программа, ночной душ, сломанный холодильник… Этот день был потерян навсегда, для всего, даже для письма. И вообще, все лето было невыразительное, пустота поздних вечеров, отсутствие гонораров, да мне все равно совершенно не работалось, и так мы и стояли в нерешительности, должно быть, и у нее в голове вертелись похожие мысли. Я не знал, как прервать тишину, и молчал до тех пор, пока она ни предложила пойти пропустить по кружечке пива.

Я уверен, что вам хорошо знакомо выражение «по кружечке». В нем, в сущности, скрыто мучительное, отчаянное послание, которым мы кому-то опосредованно сообщаем о нашем желании хоть ненадолго, в этот день и этот час отсрочить затянувшееся, неинтересное умирание.

— Ничего не имею против, — ответил я, и мы присели у киоска с гамбургерами и прочей гадостью и заказали два маленьких пива. Оно было достаточно теплым, чтобы ударить в голову. Мы выпили, затем еще по одному и еще по одному, болтали ни о чем, я расплатился, наконец, мы встали, снова безвольные, и тогда она меня, как вы понимаете, пригласила к себе. Я согласился, хотя у меня не было под сводом небесным ни одной стоящей причины ни «за», ни «против», однако под этим сводом и без того все относительно, как сказал бы А. Э. Мы двинулись.

И наконец, пора мне уже вам ее представить. Имя вам ничего не скажет, вы, если я не ошибаюсь, ни так, ни эдак не читаете поэзию, в особенности нашу современную, а она именно этим и была — наша современная поэтесса, ни лучше ни хуже («сто лучших, сто худших», говорит С. Г., когда заворачивает авторам рукописи) тех маленьких, незамеченных поэтесс, которых вы каждый день встречаете на работе, в магазине, в автобусе, в кинотеатре, на собрании жильцов дома, даже не подозревая о том, что это кто-то, пишущий стихи, читающий Сафо, Эмили Дикинсон, Сильвию Плат, Весну Парун и не знаю кого еще (свободно дополните список), кому мерзок мир и кто втайне мечтает о том, что она-то и есть новая Гипатия, которую за ереси разного толка молодые фанатичные христиане однажды где-нибудь, может, прямо завтра на центральной городской площади, растерзают, отсекая куски плоти остро заточенными раковинами моллюсков. Кстати, пока не забыл причину моих колебаний, подходить к ней или нет. С месяц до этого я опубликовал скорее саркастический, чем негативный отклик на ее последнюю книгу, который, признаю, был не блестящим, но что-то надо было делать, вот я и маялся дурью с женской литературой. К счастью, из какой-то необъяснимой вежливости мы об этом не упоминали, хотя я и знал, что всему свое время, но оно еще не настало, ночь удалялась от нас, как раскачивающийся пьяный корабль, затерявшийся в пучине.

Ее квартира была недалеко, в двух или трех кварталах, в тихом новобелградском районе, шли мы, не торопясь, и я подумал, что мы как будто все это время играем в плохом, уже виденном фильме, не в состоянии его прервать, поскольку не знаем, что с собой делать. Мы отдались предсказуемому сценарию, раз уж идет, пусть идет до конца. Лифт скользнул наверх, она отперла дверь и, зажигая свет, впустила меня внутрь; передо мной сверкнуло просторное, выбеленное помещение без запаха (а запах квартир это нечто, наводящее на меня ужас). Мансарда была обустроена на любопытный манер: хотя в ней не было стен, они как будто подразумевались, библиотека, письменный стол у окна, большая кровать и дальше все как надо. Я сел и принял предложенную выпивку.

— Красивая квартира, — произнес я, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Неплохая.

— От Союза писателей?

— Да нет, — улыбнулась она. — Досталась от бывшего мужа.

— А, ясно. Дети?

— Сын. Семь лет. Сейчас на каникулах с отцом. Есть хочешь?

— Не особо. Но не откажусь.

Она принесла бутерброды. Мы сидели, ели и смотрели последние новости. Меня тошнило от этих рож.

— Пишешь?

— В основном, нет, — ответил я. — А ты?

— Та же история. А как твоя новая книга?

— Кое-какие наброски, но я давно должен был ее закончить. Когда твоя?

— К выставке. По крайней мере так мне сказали, но кому сейчас можно верить. Ну, назови мне хотя бы одного издателя или редактора? Все одинаковые: сумасшедшие, нелепые, гениальные…

«Югославский рынок трикотажа переполнен некачественной продукцией», — вещал лысый диктор с гитлеровскими усиками, а я не знал, что с самим собой делать. Я находился в этой квартире совершенно случайно, хотя, не будем обманываться, случай — это всего лишь другое имя неизбежности, с поэтессой старше меня лет на десять, не меньше, о которой, к тому же, я не знал практически ничего, я выпивал, произносил бессмысленные фразы и слушал глупости о какой-то эпидемии болезни животных, всплеске национализма, братских делегациях неприсоединившихся стран, перемещении трехочковой линии в баскетболе с 6,24 до 7,15 и так далее…

— Я прочла твой текст, — сказала она неожиданно.

— Ага, — промычал я, не спрашивая, какой текст, прекрасно зная, о чем речь. — И?

— Думаю, он мерзкий.

— Мерзкий?

— Отвратительный. Пустой. Нетерпимый. Злобный. И, что хуже всего, неостроумный. Подставь любое похожее прилагательное, прилагательные и так худшие из слов.

— И слово «худший» тоже прилагательное.

— Не спорю. Но если текст ужасный, он ужасный.

— Ладно. Опять прилагательное. Ну, ладно.

— Без капли понимания, ничтожный, неглубокий, без понимания позиции другого…

— ?!!

— Тебе нечего мне сказать?

— Именно, что нечего. Я написал то, о чем в тот момент думал.

Ярость заполняла помещение.

— Не вздумай мне сказать, что все, о чем думаешь, достойно упоминания или — странно сказать! — публикации.

— Разумеется, и не думаю. Но думаю, что честно, если мы будем писать только то, что на самом деле думаем, даже если мы и не правы.

Она передала мне новую порцию выпивки, не забывая и себя. Из этого я сделал вывод, что разговор переходит в более мирное русло. Понемногу мы расслабились. В конце концов, нам обоим было о чем поговорить (чуть было не сказал: мы нашли друг друга), а снаружи бесконечно медленно скользила душная, постаревшая августовская ночь, в которой чувствуешь, как ты стареешь, и в которой одиночество зияет, как разверстая пасть зверя.

— Допустим, я это принимаю, — продолжила она. Но мне непонятно, почему свою ограниченность, незнание и пустоту ты превращаешь в агрессию. Откуда у тебя право судить о вещах, в которых никто не может быть судьей, даже если его зовут Господь Бог? («Или П. П.» — подумал я про себя, но ничего не сказал).

— Итак? — повторила она.

Я сделал попытку защититься:

— Разве у нас у всех нет такого права? И разве мы все не уверены в своем естественном призвании, даже избранности, в том факте, что только это проклятое собственное «я» исключительно право. Мне нечего к этому добавить, кроме, может быть, того, что единственное мнение, известное мне, это мое собственное, но и ему-то я не особенно доверяю. А в остальном я совсем не уверен.

— Несешь чушь…

— Ха, мы сближаемся.

— Любой мужчина-писатель застрелил бы тебя или вылил ведро дерьма, если бы случайно оказался на моем месте.

— Я не делю писателей на мужчин и женщин.

— Делишь, и еще как. Позволь, я тебе прочитаю всего одну фразу, — она поднялась и направилась к столу.

— Не позволю.

— Почему? Боишься, что я ткну тебя носом в ложь?

— Ерунда. Впрочем, какой текст не ложь? И, в конце концов, я не знаю ничего скучнее собственных текстов. (Похоже, я попал в цель. Она остановилась, и мы одновременно рассмеялись.)

— Позволь объявить в этом матче ничью. Или, что лучше, объявить его ненужным.

— Позволяю, — сказала она и налила нам еще по одной.

Только тогда я рассмотрел ее немного лучше. Я вам клянусь, она не была Джейн Фонда, но была совершенно своя, хорошо за сорок, без следов возраста, стройная, ладно скроенная, с немного хрипловатым голосом, каким-то образом близкая. Да, близкая, думаю, я нашел хорошее прилагательное, если хорошие прилагательные вообще существуют. Фильм близился к концу, время после полуночи начало перематываться назад, а мы не умели разговаривать ни о чем другом, кроме писательского ремесла, текстов, издателей, литературных сплетен, тогда как внизу, на улице, протекала какая-то другая, тихая жизнь, которая никогда и не слышала о том, что существует нечто такое совершенно лишнее — вроде сочинительства. И был счастлив этот безымянный мир, в отличие от нас, тоже безымянных, но воображающих, что мы кто-то и что-то, и мы были нужны друг другу только для поддержания этой иллюзии.

Затем я почувствовал потребность в сочувствии и серьезных, сложных словах, со мной всегда так, когда я немного выпью:

— Говорю тебе, это свинцовые времена, особенно для писателей.

Она ничего не ответила. Я вздохнул, готовясь продолжить это совершенное эссе, но не вышло, ей было неинтересно, что об этом думает М. П., и она нервно собирала пустые бутылки. Я знал, что настало время уходить. Сценарий мог одновременно развиваться в нескольких направлениях, к примеру, мы могли сделать то же, что Джефф и Джейн, но просто это был не тот фильм, даже не бледная его копия. Мы были… к черту, кто меня вообще спрашивает, кем мы были. В конце концов, остается только сценарий, и в нем все может развиваться так, как я хочу, а не так, как это было на самом деле. Заблуждаешься, — ответил я сам себе, ни то, ни другое не известно. Все развивается так, как того хочет сама история. Ты здесь более или менее плохо выбранный посредник ее осуществления.

— Я знаю один маленький фокус, — произнесла она, — считаю до трех — ты исчезаешь.

Я узнал фразу из фильма и улыбнулся.

— Раз: допей свой стакан.

Я выпил последний глоток.

— Два: мы победили еще один день. Надеюсь, ты забудешь все это как можно скорее.

— Я не пророк. Во всяком случае, мне было приятно.

— Три: прощай.

— Прощай, — сказал я и встал, как будто хочу уйти. Затем я вспомнил финальную реплику фильма и повторил ее, хотя и знал, что второй раз — это фарс, как, впрочем, думает и К. М. Ни разу не видел, чтобы у кого-то получалось.

Теперь улыбнулась она. Она стояла неподвижно посреди комнаты, я смотрел на нее, пытаясь припомнить хоть что-то осмысленное, но в таких вещах не бывает ничего осмысленного, мы запрограммированы в такие моменты вообще не думать, я подошел к ней и прикоснулся к ней губами, она продолжала стоять, не мигая и глядя на меня, я опустил руку на ее плечо, обнял, она разрешила моим пальцам скользнуть ниже; свое колено я вклинил между ее коленями, и так мы смотрели друг на друга целую вечность, я дьявольски возбудился, но потом все же решил уйти, и по сей день об этом жалею, она была совершенна, хотя и на четыре тысячи дней старше меня, а я был в возрасте Христа или Данте, как сказал бы Б. М. М., и что толку, что был, ведь я и дальше оставался всего лишь обычным непредприимчивым литературным психом, на которого действуют времена года. Поэтому я их и не люблю. Мы попрощались, и, наконец, я вышел на пустынную, грязную улицу, на которую давило липкое, слишком долгое лето. Клянусь, что никогда больше не напишу ни слова о женской литературе.

Наступило следующее утро. Немного тягостно, но без недосказанности, кроме, может, одной. Кому принадлежит Штукеля: Цеце, Аземине или Софии? Но какого черта меня все это волнует? Так или иначе, хорошо только Штукеле.


Перевод

Ольги Сарайкиной

Косара, Владимир и все современные пары

Луна плыла над Новым Белградом. Темнота и тишина спустились на мир, как и пять тысяч лет назад, и еще раньше. С той лишь разницей, что сейчас откуда-то издалека доносился едва различимый непрекращающийся шум шоссе: люди никогда не прекращают движения, словно где-то в другом месте им будет лучше. А она, неподвижная, под одеялом, в поздний, очень поздний час, дышала в глухоте комнаты.

Начинался очередной ночной кошмар.

Она злилась на себя. И причин для этого было не счесть. Первую причину можно было бы назвать глупостью. Она прожила с Владимиром годы, была ему полностью предана, в уверенности, что делает это из любви, а когда ее, этой любви, не осталось ни малой толики, продолжала убеждать себя, что так и должно быть.

Почему — она не знала. И это действительно можно было назвать глупостью. Она лежала в постели и думала о том, как же давно она перестала всерьез интересовать его, что все сводилось к избитым словам и предсказуемым фразам. М-да, между ними не осталось больше ничего, кроме ежедневной рутины, а она продолжала, будто бы ничего и не изменилось. И из-за этого ее злость на себя стала еще сильнее. Она никак не могла вспомнить, как же долго обманывала себя, как долго притворялась, что все в полном порядке, сколько времени думала, что однажды это пройдет и все как-нибудь разрешится, изменится к лучшему…

Но этого не случилось. Возможно, Косара поступала так в уверенности, что это терпимо, могло быть и хуже, а трудностей — еще больше. Взять хотя бы одиночество. И такой ход мысли, по сути, нельзя считать неправомерным, будущее всегда, всегда без исключений, кажется хуже настоящего. Да нам и сейчас не то чтобы очень хорошо, мы едва держимся. Да-да, она бездействовала именно потому, что боялась быть брошенной и что наступит еще более тяжелое время наедине со множеством темных мыслей, которые владеют ею и сейчас. От природы она была склонна к темным мыслям и предавалась им легче всего, однако же о последнем решении, о самоубийстве, не думала, но она и на это пошла бы, если бы захотела.

В конце концов она безуспешно оправдывалась перед собой, что ей не остается ничего, кроме как терпеть и, несмотря на невыносимость тяжести, жить, убеждая себя, что еще не все потеряно и что близость вернется… но так не бывает, однажды ушедшая любовь никогда не возникает вновь, что доказано как минимум на трех миллиардах примеров. Все равно она не переставала уверять себя, что именно ее случай — исключение из правила. Да и она уже не в том возрасте, чтобы ждать перемен, как когда-то, в непостоянстве молодости. Перемены в молодости быстры и безрассудны, потому что о них не задумываешься.

И к тому же, когда все складывается, рождается иллюзия. Именно так, иллюзорно, им было вдвоем очень, очень хорошо. Форма и дальше прикрывала зиявшую между тем пустоту. Многие их друзья, а по сути, едва ли не все, давно развелись, и теперь Владимир и Косара все чаще были вынуждены проводить телефонные психотерапевтические сеансы, почти без интереса выслушивая, как их разочарованные друзья жалуются на своих еще более разочарованных подруг и наоборот. Нет ничего бессмысленнее и тяжелее, чем любовь разведенных людей, если это вообще любовь, а не затянувшееся изнурение. Бывшие пары уже не любят друг друга, но по-прежнему интересуются, чем занимается другой, кто что о ком сказал, что подумал о человеке, с которым расстался и с которым годами делил постель, рожал детей, хоронил родителей… они по-прежнему как-то рассчитывают на эту связь, словно где-то в подсознании она длится вечно, неизвестно как и неизвестно почему. У Косары никто не спрашивал, каково ей, потому что для каждого на первом месте своя история. А сказать ей было что. И так она продолжала обманывать себя и из-за этого на себя злиться.

Почему она живет во лжи? Так жить тяжело, тяжелее всего — во лжи, притворяясь, что все в полном порядке. Нужно было раз и навсегда прекратить это, решительно встать и уйти, не оборачиваясь, но — это уже было невозможно, не было сил…

А он, Владимир? Он — особая история. Без конца и края.

С годами он становился все рассеяннее, неувереннее, угрюмее. Терял ту легкость движений и веселость, благодаря которым когда-то шутя справлялся с любой, даже с самой большой трудностью. Это были две его лучшие черты, внешняя и внутренняя, достойные того, чтобы влюбиться, что и произошло с ней, Косарой, много лет назад. Хотя подлинную причину влюбленности невозможно полностью растолковать, Косара впоследствии объясняла это так: она любит Владимира за то, что он незаметно покоряет пространство вокруг себя, словно раздвигая его границы, и за то, что он может развеселить ее всего парой слов, даже если она совсем не в настроении. Все это исчезло. Он стал тяжелее, массивнее, его движения теперь были вялыми, иногда даже неуклюжими, а веселость иссякла.

Иногда ей хотелось спросить его, почему он больше не смеется, почему он больше никогда не смеется. Иногда он молчал, а иногда говорил. У него так всегда: то молчит часами, как странник, который попал в какой-то далекий азиатский край, в какой-нибудь Туркменистан, и не знает ни одного слова, а местные жители не знают никакого другого языка, кроме туркменистанского, если такой язык вообще существует. А то как разговорится, говорит без умолку, и она спрашивала себя, как же долго он может рассыпать слова, словно читает какую-то длинную скучную историю. Нет, ей не было неприятно, ей нравился его голос, хотя бы он у него остался, не испортился, со временем даже стал глубже.

«Почему я не смеюсь? — повторял он себе этот вопрос. — А над чем человеку сейчас смеяться, искренне, от всего сердца смеяться, над чем? Ну, пожалуйста, скажи мне. Думаю, я мог бы смеяться, — так он чаще всего говорил, — или от ярости, или от горя, от всей той глупости, в которой я погряз, как в болоте. Я не могу выйти из дома, чтобы сразу же не вляпаться в глупость и эгоизм, как в говно. Разве ты не видишь, что мир равнодушен и злобен, никто никому искренне не радуется, зависть и злоба непременно приведут цивилизацию к скорой смерти. Точнее, умрет-то она в любом случае, но человеческая подлость непременно ускорит эту смерть».

«Не надо так, а как же я?» — спрашивала его Косара, когда они еще были близки, когда еще предавались долгому изучению раскрывшейся страсти — а это верный признак влюбленности, — но потом перестала спрашивать, поскольку с определенного времени ему стало нечего ответить. Он просто посмотрел бы на нее и продолжал говорить, если был бы в настроении говорить. Или бы просто молчал, если бы ему так хотелось, и тогда ничто не могло бы его всколыхнуть. Ничто, даже ее близость, а она умела, по крайней мере когда-то умела, всколыхнуть и заинтересовать человека. В тех случаях, если он просто продолжал свой монолог, он обычно говорил о том, как ему все стало безразлично. Хуже всего, когда человек убеждает себя в том, что другие ему что-то должны и мир несправедлив к нему. Нет же, бог с вами, никто никому ничего не должен. И тогда она знала, что он лгал, но, в отличие от нее, этого не осознавал, можно было бы сказать, что лгал он ненамеренно. Он был чем-то глубоко травмирован, и вероятно не чем-то конкретным, с частностями он справлялся, поскольку относится к тем редким, внутренне сильным людям, которые встречаются один на дюжину, но в целом — бывал травмирован другими людьми, их бестолковым прозябанием, их глупостью и никчемностью. Напрасно он говорил, что каждый должен привыкнуть к своему бремени и что никто не должен питать иллюзий, якобы мир был несправедлив к нему. Где-то в глубине души у Владимира было именно такое чувство, и это все сильнее досаждало ему. Не помогли и попытки убедить себя в том, что человек всегда в одиночку противостоит скверным обстоятельствам, в первую очередь подлости и предрассудкам. И под тяжестью этого бремени он изменился, их любовь исчезла, распалась, растворилась, испарилась, сгорела в атмосфере над Туркменистаном.

Так ей казалось, когда она размышляла в постели, ожидая его. А время уже давно перевалило за полночь.

Ее чувства были иными. Строго говоря, ничто не отзывалось в Косаре болью. По сути, в тот момент боль не была для нее актуальной; Косара стала устойчива к ней, спрятала ее куда-то глубоко в себя. Она обозлилась, а обозленность не боль, и чтобы хоть как-то предотвратить переход обозленности в ярость, ей пришлось притвориться безразличной и отстраненной, чужой даже для себя самой. Это работало, но лишь отчасти и не всегда. Иногда ей вновь казалось, что она в темной комнате, где много дверей, и все они заперты, кроме одной, настоящей, которая ведет куда-то наружу, в свободное пространство, и в поисках которой Косара натыкается лишь на запоры, постоянно ударяясь о преграды.

И все это можно было бы вынести — иллюзии и формы, особенно если они красивы, должны существовать, ведь нет иного спасения, кроме иллюзий и красивых форм. Без них жизнь действительно была бы невыносима, и каждый день порождал бы мысль о самоубийстве, ведь каждый приходит в конце концов к мысли о смерти, сон — репетиция смерти, и все это можно было бы вынести, м-да, если бы она два года назад, или два месяца, в любом случае, до известного времени (она совершенно по-другому ощущала смену часов, дней и лет), не заметила, что он всю жизнь живет с еще одной женщиной, а именно — с ведьмой, их старой знакомой. С одной из тех, о которых вы не можете с уверенностью сказать, друг она вам или нет. Сегодня — друг, завтра — нет. Иногда они искренние, иногда холодные и отталкивающие, едва поздороваются, а потом снова сердечные и почти что милые.

И у Косары все сложилось, ей все стало ясно. И теперь она больше ни о чем не думает, ведь во всем мире ничто другое так не важно, как это. Чисто новобелградская бессонница.

В этом не было никакой измены, никакой неверности. Просто Владимир так жил, и даже если бы он родился в какое-то другое время или где-то далеко, в недосягаемом азиатском краю, это не казалось бы ему проблемой. Он здесь одновременно присутствует, хотя бы с точки зрения формы, но строго говоря, одновременно и отсутствует, ведь он так привык. Она объяснила себе все это, но объяснение не могло вытеснить ее исходное состояние — злость.

О, до чего только Косара ни додумалась! Какие только причины ни сочинила, только чтобы избежать одного — заглянуть в саму себя. Ведь, заглянув, что бы она обнаружила? Явно не что-то воодушевляющее: вероятнее всего, лишь много недовольства и страдания. Эти состояния иногда могут быть настолько сильны, что материализуются, примерно так в морской раковине рождается жемчуг. И поэтому она даже не заглядывала в себя. Поводы для недовольства обычно ищут в других. Другие всегда виноваты в чьей-либо неудаче, и с какой стати она должна быть исключением, у современных пар, ах, одинаковая, очень предсказуемая история. Как мы умираем до скуки схожими способами, точно так же мы, разумеется, и живем, и лишь воображаем, что мы особенные, не как все. Это не глупость, это проклятие. Сначала, после обнаружения, что он живет с другой, к тому же знакомой и когда-то даже близкой, она почувствовала, что хочет разбиться вдребезги и исчезнуть. Это была не боль, а ощущение внезапно ушедшей из-под ног почвы, как если бы в лифте на двадцатом этаже провалился пол и несчастный, оказавшийся в лифте в тот момент, сначала, на секунду-две, не более, почувствовал бы, что его тело стало невесомым, а потом — что он словно перышко, которое медленно, но неуклонно, брошенное с большой высоты, падает вниз с рассчитанной Ньютоном скоростью.

Вот каково было ее первое чувство.

Да ладно, сказала она себе, что с него взять, если у него сердце не на месте. Вследствие забавной игры природы это не было метафорой: сердце Владимира действительно было не на своем месте, а с правой стороны. Он был тем одним человеком из миллиона с врожденной инверсией внутренних органов. То, что у одних слева, у Владимира было справа, и это действительно делало его особенным. Dextroversio cordis. Инверсия сердца приводит и к инверсии мыслей. То, что для него нормально, для других нет. То, чего он терпеть не может, другие любят, и наоборот. Она начала замечать и то, о чем раньше никогда не думала. Точнее, не то что не думала, а просто ей это не приходило в голову, в мире есть миллион вещей, о существовании которых мы не подозреваем и о которых никогда не задумываемся, но об этом не нужно жалеть, — убеждала она себя, — нам хватает и того, о чем мы думаем и что и так доставляет нам достаточно горя и недовольства. Намного больше, чем злость и боль. Вот, например, она начала замечать, что он, Владимир, (что тоже часто бывает у современных пар) иногда по-другому пахнет, приносит в их дом чужой запах, а не их общий, ведь совместная жизнь предполагает и обмен запахами.

Они жили в обычной квартире, в еще более обычном новобелградском доме, из которого со всех сторон видны другие дома и другие окна, за которыми, опять же, живут другие современные пары, двигаются, едят, спят, приносят запахи и ими обмениваются, занимаются любовью, ждут друзей, изменяют… Однажды Косара решила спросить его, кем он так пахнет, этот запах казался ей скорее запахом травмы, чем запахом измены. Он был разговорчив и выдал ей целую тираду о пытках женскими духами, как он запретил бы законом эту с виду элегантную навязчивость, а по сути, чистую агрессию. Когда несколько женщин оказываются в одной комнате, перед тем, как у них установится некая иерархия привлекательности, — говорил Владимир, — происходит борьба запахов: кто пахнет агрессивнее, в чьем направлении потянутся мужские ноздри, а те, кому это безразлично, как ему, например, вынуждены терпеть это насилие.

Это могло бы убедить ее в неверности случайного открытия, да и кое-чего еще. В этой лжи Владимира все было на своем месте, кроме того, что — ему безразлично, в этом ее бы не убедили ни принуждение, ни следствие с вынесением приговора. Ведь Владимира она знала даже лучше, чем себя. Владимиру ничто не бывает безразлично, он для всего открыт, всегда дарит надежду, и тому, кто это обнаружил, все понятно, хотя и от этого понимания легче не стало.

Вот, например, ей, Косаре, нелегко. Она продолжает убеждать себя в том, что любит его, но что это для него значит? Она пробовала понять — и ничего не понимала; в целом, жизнь шла так, как этого хотелось ему. Все ее попытки укротить его и объяснить его себе, сводились к подпитке иллюзии. Несмотря на все старания, она не понимала, почему ее жизнь развивается таким опустошающим образом, как в истории, написанной пять миллиардов лет назад, у которой как минимум миллион почти не различающихся между собой версий и которая на этот раз случилась с ней. Да, мы действительно знаем миллионы таких историй, но нас они не волнуют, пока не происходят с нами, пока не становятся треклято нашими.

И даже если Косара мало что понимала, она знала, чего ужасно боится и из-за чего и дальше продолжает так жить, в невыносимых условиях. Ужасала ее мысль быть брошенной. Всю жизнь она была брошенной, что со временем привело к развитию у нее постоянного страха. Ее бросил отец, веселый чиновник Милутин Полуга, который на тайном крещении дал дочери древнее и почти забытое имя Косара, из-за чего лицо священника просияло, малочисленные присутствующие лишь удивленно переглянулись, а крестный молчал — с ним Милутин договорился заранее.

Да, этот ее веселый отец, склонный к многолетнему, целодневному, последовательному и священному обряду распития коньяка, однажды утром, когда его старшей дочери было девять лет, уходя на работу, тихо, чтобы не разбудить спящую семью, закрыл за собой дверь их тесной квартирки в еще более тесном новобелградском доме, выросшем на этом высушенном болоте — иногда по ночам Косара просыпалась от кваканья, — чтобы больше никогда не вернуться, исчезнуть в неизвестности. О нем стало известно лишь после смерти. И ее первый мужчина бросил ее, использовал и бросил, как затем и остальные, и когда появился Владимир, она подумала, что теперь этим бросаниям точно придет конец. И вот сейчас она сама думает об уходе, ведь уже одна мысль, что и он ее бросит, рождает в ней тревогу. Страх быть брошенным, вероятно, один из сильнейших, намного сильнее даже той боли, которую мы испытываем, когда нас действительно бросили. Боль ясна и конкретна, как ножевая рана, но страх, страх нет, страх это постоянное разливание сущего, трепет перед рассветом, момент, когда зубы зверя находят пульсирующую жилу, неважно, где это происходит — в Шотландии, в Новом Белграде или в Туркменистане, везде одно и то же, страх есть страх, везде и всегда, он вечен, и ни бегство, ни путешествие на край земли не могут его победить. И теперь она ждала его возвращения и в страхе быть оставленной принимала его игру, будто бы у них по-прежнему все в порядке, в порядке, заведенном им, будто бы они понимают друг друга. Иногда ложь, как и в случае Косары, — седативное средство от страха. Но как долго оно будет действовать?

Эти вечные проблемы прошлого! Конечно, как только воспоминания наваливаются, Косара старается отогнать страх, думая о чем-нибудь прекрасном, и почему-то у нее появляется ощущение ошибки. Все годы, проведенные с Владимиром, кажутся ей потраченными зря. Да, мысль иногда может многое, но ею ничего нельзя восполнить, мысль о близости это только мысль, а не близость.

В близости не нужны мысли.

А какая это была романтика, достойная старинных легенд о любви. Небывалая и неповторимая, единственная навеки. Она и он. Как он проник во все ее существо, как увлек ее… или она его увлекла, неважно, в такой любви всё — узнавание, встреча взглядов. Она ощущала себя так, словно ей вкололи анестезию, и даже не поняла, как Владимир незаметно стал каждой ее мыслью. Перед тем, как все началось, она лечилась от своих прошлых неудачных отношений мечтой о том, как однажды, откуда-то издалека, должен появиться тот, от которого задрожат ее колени и забьется сердце, если любовь еще в нем жива. Какое заблуждение! Владимир жил рядом с ней несколько лет, а она едва его замечала и долгое время видела в нем лишь того, кто по стечению обстоятельств каждый день оказывался в ее поле зрения. Когда-то они работали на одном этаже, и поначалу все эти истории об офисной любви между дипломированными экономистами казались ей глупыми и не привлекали, ее занимали дальние дали. А Владимир смотрел на Косару целыми днями, и всякий раз, где бы они ни были — в лифте, в вестибюле, при входе — ее ждал его взгляд. Он все смотрел, не говоря ни слова. Поначалу этот взгляд был не особенно приятный, даже холодящий, а со временем становился все более неизбежным, обязывающим, и когда однажды, встретившись с Владимиром в коридоре, она набралась смелости спросить у него, почему он так настойчиво смотрит, он ответил: «Люблю. И этого мне достаточно. Поэтому смотрю».

И как только он это произнес, она поняла, что сейчас все не закончится, просто не может закончиться. То мгновение удовлетворенности однажды должно перерасти в желание. И ее, и его желание. Так и вышло. Она стала желать его, он стал частью ее досуга, и она ловила себя на размышлениях о том, хочет ли она его видеть. Любовь открылась, очень просто — открылась, любовь существует как постоянная латентность, как неизреченность, и эта латентность никогда не меняется, она независима от желаний, независима от воплощения. Она всегда здесь, как постоянная, обещающая возможность, как что-то, что может произойти уже в следующее мгновение, или точно так же — не произойти никогда. А с ней, после прошлых травмирующих отношений, это все-таки произошло. Не стоит забывать и следующее: есть кое-что похуже, чем невоплощенность, кое-что ужаснее, это — иссякание, конец. И это тоже случилось с Косарой. В сущности, это сейчас с ней и происходит.

Сейчас, когда прошли годы — кажется ей во время борьбы с бессонницей, — когда любовь прошла и иссякла, она не может объяснить себе, как и почему все это случилось между ними, и от того, что никто в мире не может этого объяснить, ей нисколько не легче. Она злится на себя, возможно, из-за того, что была недостаточно умна или что была слишком умна, не важно. Правда, ей приятнее было бы второе, каждый себя считает умнее всех, но в делах сердечных ум далеко не советчик. И правда, кому, кроме Бога, может быть известна причина любви: кого-то только увидишь и уже его любишь, любишь навсегда, той слепой любовью, которая не ищет причин. А кого-то, кажется, знаешь так давно, как самого себя, и ничего: от него одни переживания. В чем здесь причина, в чем? — спрашивала себя Косара каждый раз, оставаясь одна, как и этим вечером, когда ждала, что он вернется, и она, с трудом собравшись с духом, скажет ему наконец, что все кончено и так больше продолжаться не может.

В чем причина? Стечение обстоятельств? Глупый ответ. Может быть, наше превратное понимание, наше эгоистичное желание, чтобы вещи были такими, какими мы их хотим видеть, а не такими, какие они на самом деле. Да и это объяснение слишком путаное.

Лучше всего было бы уехать куда-то, где-то затеряться, уединиться — будто бы сейчас она недостаточно одинока — и решиться; люди никогда не прекращают движения. Но в этом нет спасения, не только потому, что она знает, что никакое путешествие ее не изменит, не заставит ее лучше увидеть себя со стороны в истории, в которой она живет последнее время — влюбленные всегда живут в какой-то истории, истории ожидания, истории осуществления, истории бросания или брошенности — все это какие-то истории, а этим путешествием она еще раз лишь подтвердила бы пережитое ею, но злость стала бы еще сильнее. На кой черт ей это путешествие — через два новобелградских дома от них живет ведьма, которая временами представляется Косаре подругой, а когда остается одна, колет иглы в сердце тряпичной куклы. Однажды она попросила Косару дать ей на память прядь волос: «У тебя превосходные косы, такие черные, даже в нашем возрасте. Теперь я понимаю, почему тебя зовут Косара, — сказала она, добавив, что всегда хотела иметь такие, но что поделаешь, гены, она начала седеть в двадцать лет, — и теперь я седая, как ведьма, если бы не красилась, выглядела бы старухой». «Да ты и есть старуха», — подумала Косара про себя, но взяла ножницы, отрезала прядь и дала ведьме, и уже в следующее мгновение догадалась, что та собирается сделать из этой пряди парик для тряпичной куклы с ее именем.

А Владимир — его она непременно застала бы у ведьмы в квартире, если бы зашла к ней случайно, о чем ей невыносимо подумать, — Владимир крестился в пятьдесят. Не как Косара, когда и должно креститься, а как человек в преддверии старости, как немолодой человек, который с годами начинает думать о смерти каждый день, каждую ночь перед сном, одной-единственной частичкой самосознания, свойственного всем людям в этом возрасте. Так же и он перед сном, как бы сильно ни устал, сначала думает о смерти, вздрагивает и после этого кое-как засыпает. «Я не думаю о Боге, — говорил Владимир, — Бог далеко, и дел у него слишком много, как и у меня, и у него нет на меня времени». Но крещение… «Почему бы и нет, нужно креститься на всякий случай, может все-таки существует все это, эта жизнь после смерти, а?» Кроме того, он продолжал убеждать себя в том, во что не верил, и никто из нас не верит — в собственный конец. В конец других — да. Но в свой — ни за что и никогда. Тем не менее, он, сам будучи бесспорным кандидатом на смерть, продолжал быть ребенком. «От моих решений на работе зависит столько людей, а внутри себя я по-прежнему растерянный мальчик, очень чувствительный, я занимаю ответственную должность, спасаю мир от нищеты, но все представляю, как сейчас в класс войдет учитель математики и строгим глубоким голосом скажет: садитесь, сегодня у нас экзамен. Эти уравнения решения не имеют, лучше я приму крещение». И он крестился, потом собрал друзей отметить, и этим все закончилось. Священник ничего не спрашивал, он за свою жизнь всякого повидал, в церковь кто только ни приходит, и нет ничего удивительного в том, что бывшие дети новобелградских офицеров — отец Владимира был полковник — в старости крестятся вместе со своими внуками, Новый Белград полон таких историй.

Каждый в итоге находит какое-то решение. Кто-то крестится в пятьдесят, кто-то делает тряпичных кукол и обезглавливает куриц в квартире на десятом этаже, а потом ночью тайком развеивает перья на террасе. Только Косара молчит в темноте и думает о своей жизни, злая на себя, в ожидании, что Владимир откуда-нибудь вернется. «Только бы он не был там», — но она знает, что он там, это так долго уже продолжается, что Косара уверена: в другом доме, у ведьмы-подруги, у него есть все: и бритвенные принадлежности, и тапочки, и пижама. Она знает его слишком хорошо, лучше, чем себя, в совместной жизни мы перенимаем мысли и фразы того, с кем делим постель. Когда он войдет, он будет пахнуть кем-то другим, близким ему. «Нет, главное не жалеть себя, этого я себе не смогу простить. У меня всегда было стремление жалеть себя. Ужас. Меня всегда привлекало то, что меня проглатывает и уничтожает, я всегда стремилась к тому, что причиняет мне сильнейшую боль, и не умела от этого защититься, словно боль — это единственное подлинное чувство, которое мной полностью владеет», — думает Косара. И она думает о том, что ее существование наиболее подлинно лишь тогда, когда она испытывает непонимание и боль. «Зачем мне все это?» — спрашивает она себя в злости, которую не может обуздать. Нужно встать, надеть туфли и уйти, не раздумывая, выйти из этой комнаты прямо в мир, удалиться вот так, без оглядки, и пусть все само собой разрешится. Нужно войти в границы времени, предаться ему, как воде, как когда-то она впервые прыгнула в воду и поплыла, где-то в Макарской, на профсоюзном отдыхе с отцом, Милутином, много лет назад: бултых! — нырнуть и поплыть. Но нет. Она осталась ждать, свернувшись под одеялом, понимая, что ни любовь, если бы она была, ни мысль о чем-то приятном, не могли бы здесь ничем помочь. Она догадывается, что нехватка любви, равно как и ее переизбыток всегда приводят к непониманию, она знает это, травмированная и, как бы сказала одна ее подруга (настоящая подруга, к счастью, у нее есть несколько настоящих, дорогих ей людей), получающая удовольствие от падения. Такая она и есть, постоянно жаждет падения, хоть и знает, что ни злость, ни боль, ни непонимание, ни жалость к себе не могут принести ей ничего хорошего, лишь каждый день пожирают ее.

Повернулся ключ во входной двери.

Наконец-то.

Косара лежала в постели, свернувшись под одеялом, поздно заполночь, и ждала возвращения Владимира, чтобы сказать ему, что она все хорошо обдумала и больше не видит ни одной причины быть вместе, нехватка любви перевешивает все причины. Вообще-то, ночь подходила к концу, от долгого ожидания Косара потеряла счет времени, ничего удивительного, с годами ей стало в любом случае тяжело вставать по утрам. Хотя спать она шла сразу после вечерних новостей, ей, уставшей за день, никак не удавалось уснуть. Она пробовала читать, но ни одна книга из лежащих на прикроватном столике у нее не шла, даже Чехов не помогал. Она выключала свет и смотрела в потолок. Сперва она ничего не различала в темноте, на улице царила упрямая новобелградская тишина, стадо человеческое давно ушло спать, потом ее глаза привыкали к темноте, и она очень хорошо видела эту комнату, их комнату, в которой они провели, если подсчитать, больше трети своих жизней. Вся эта мебель — включая то, что осталось от ее покойного отца, Милутина: массивный деревянный секретер, украшенный завитушками, который иногда в моменты внезапного пробуждения напоминал ей слона, — казалась ей сценографией какой-то несыгранной, но постоянно присутствующей, драмы. Ее взгляд блуждал от предмета к предмету, и она уже не могла прийти в себя от всех мыслей, которые за несколько часов бессонницы промелькнули в ее голове.

Чего только она ни вспоминала, и что только ни проносилось в ее сознании! И когда наконец-то Владимир повернул ключ в двери, она подумала: «Боже, что же это со мной, что происходит, спать-то я все равно не могу, даже без этого человека». А он, спустя десять минут, повалился на кровать рядом с ней, только что приняв душ, и искал ее рукой в темноте. «Да, какой день», — сказал он скорее себе, не ожидая, что Косара не спит, на что она отозвалась каким-то непонятным вздохом. «Не спишь?» — спросил он ее. «Нет». «У меня был ужасный день, — полилось из него, он опять вступал в фазу говорливости, — столько людей вокруг, и ни один для меня ничего не значит. Мне нужен отдых, мне нужны пустяки и мелочи, а не судьбоносные решения, которые и так придут в свой черед, так зачем торопить события. Мне так не хватает маленьких, неважных, даже глупых вещей, которые бы меня успокаивали, — продолжал он раннюю утреннюю исповедь, — но, черт возьми, у меня нет времени на скуку, все от меня чего-то хотят, а я не могу слушать их дольше двух минут. Я так устал, что спать не могу», — бормотал он, пряча в себе то самое важное и самое больное и забывая, где он был не более часа назад…

«Иди сюда», — позвал он ее наконец, как только он умеет, и через пару минут растворился в ней, обезумевший от страсти, будто этим хочет расплатиться за все недопонимание, а она отдавалась ему безо всякого размышления, преданная и подчиненная. Подчинение — весь смысл любви, она знала это чуть ли не с рождения. Если мы это знаем, все остальное легче выносить, и в конце концов вынести удается. Всегда удается, должно удаваться, не может же в жизни не быть ничего: в конце концов, у Владимира есть Косара, а у нее — он, хотя в этом она не уверена, точнее, она давно в это не верит, но опять же — иллюзии это уже что-то, что бы мы без них делали. И больше она не могла произнести ни одного слова, из тех, которые готовила для него целыми днями, в тишине, в злобе, в глупости…

Потом он уснул.

А ее последней мыслью было — когда она, опустошенная бессонницей, лежала рядом с Владимиром, который спокойно дышал рядом с ней, излучая теплоту и спокойствие (что она всегда любила), перед рассветом и ее начало клонить в сон, — что она успеет состариться прежде, чем ее нерешительность и злость на себя пройдут. Погружаясь в сон, она улыбнулась незаметно и нежно, кончиками губ, понимая, что и тогда, в старости, будет хотеть его, если бог даст дожить. И пока Косара, опустошенная бессонницей, засыпала, прижавшись к Владимиру, Луне надоело стоять над Дунаем. На улице просыпался город, полный таких же или подобных историй о современных парах.

Издалека доносился шум шоссе, утром становившийся сильнее. Люди никогда не прекращают движения, словно где-то в другом месте им будет лучше, но она больше не могла ни ощущать этого, ни думать об этом. Она спала умиротворенно, без дум, рядом с младенцем, которого сегодня в полдень понесет крестить.


Перевод

Анастасии

Плотниковой

Воспоминания о танцклассе «Маркус Демидофф»

(рассказ-танго)

Во мне было 147,5 килограммов, и я никак не мог найти свою лучшую половину. Не знаю, почему я говорю об этом в прошедшем времени, если и ныне все обстоит примерно так же… мой вес все тот же, ну, может быть, плюс-минус… ах, да, я уже давно не посещаю танцкласс. Нет, в самом деле, отчего я начал повествование в прошедшем времени? Да оттого, что был в моей жизни период, в течение которого кое-что все же происходило.

Я всегда был толстым и фигурой походил на перевернутый кувшин — привык обжираться. Должен сказать, что похудеть я пытался, и не раз. Я отслеживал все газетные статьи, где говорилось о диетах и сжигателях жира, проходил курсы похудания, парился в бане, делал зарядку у открытого окна… И — ничего, кроме зверского аппетита; мне все время хотелось есть, и я ел — то и дело ел. Однажды отец, привстав с подушек, сказал: а не записаться ли тебе на танцы? Когда я был молод, сказал он, танцевали все. Сбросишь килограмм-другой, тебе полегчает, и никто уже не засмеется, когда ты будешь садиться в автобус; к тому же — вдруг тебе удастся хотя бы там, в танцевальной школе, с кем-то познакомиться, ты ведь у меня застенчивый, а в школу танцев чаще всего идут те, у кого нет пары.

Не то чтобы этот совет запал мне в душу — я даже забыл о нем: вот еще, мотаться по всяким танцклассам… К музыке я был равнодушен, да и слуха у меня не было, я был неуклюжим человекообразным существом, которому приходилось обихаживать престарелого отца, забытого автора забытых книг. Содержала нас его сестра: деньги из-за границы поступали регулярно, на них я покупал продукты, из которых готовил еду; мы знали, что кто-то не оставляет нас своей заботой, — и вдруг пришла телеграмма: тетя умерла точка иждивение приостановлено точка в наследство вам причитается такая-то сумма точка.

Отец схватился за голову, а я — я ощутил голод. На сумму, которая нам досталась, можно было прокормиться от силы две-три недели, и мы стали получать пособие. Я и хотел бы устроиться на работу, но у меня не было профессии; отец пребывал в отчаянии: истекали и последние дни его земного бытия, меня же все это ввергало в панику. А ведь чем больше паникуешь, тем сильнее хочется есть.

Пять месяцев или чуть более того, теперь это неважно, я ворочал его обмякшее тело, переодевал, подкладывал судно… Это был живой труп. И вот, наконец, он уже не был способен ни на что, кроме рассказов — бесконечного повествования. Он мог говорить часами, речь его была несвязной, в нее вплетались странные детали, вероятно, наполнявшие прожитую им жизнь, — можно ли было им доверять? Говорят, что умирающие не лгут, они изрекают святые истины, но мне никак не удавалось запомнить, что он говорит — я и теперь не могу вспомнить. И только иногда, когда я шагаю по улице, или моюсь в ванной, или поднимаюсь по темной лестнице в подъезде, у меня в голове нет-нет, да и всплывет одна-другая фраза из его долгих нечленораздельных монологов. Смысла их мне не понять, но так и должно быть: святые истины непостижимы, и никому не угадать, что же они на самом деле значат…

Он умер, я вызвал перевозку. Приехали, констатировали смерть, раздели его догола, укутали в белую простыню и увезли. Этим все и кончилось. Он умер во сне. На подушке, где покоилась его голова, расплылось большое пятно, которое мне так и не удалось вывести.

— Мы вам поможем, — сказал муниципальный клерк, которому я поведал свою историю. — Работу вы получите, но в порядке общей очереди.

Так оно и случилось — мне предложили работу в полевой кухне для неимущих, на набережной. С первой зарплаты я купил себе черную кожаную куртку: черный цвет — мой любимый. Сто сорок семь и пять (147,5) килограммов в черном цвете. Впечетляет. По штатному расписанию я «разнорабочий». Работенка не пыльная: закупаю продукты, доставляю их, помогаю готовить еду, мою полы, посуду, выношу помои. И еще — ем. От пуза, сколько влезет. А влезает в меня много. Поварихи посмеиваются, потчуют меня, любят. На работу я прихожу первым, ухожу последним. Домой меня не тянет, я ненавижу свободные вечера, выходные и праздники. Дома мне скучно и одиноко.

Ночью, когда в окрестных домах царит тишина, источаемая теми, кто спит без задних ног, а из-за двери доносится неясный шум (крысы, тараканы, капающие краны), я вылезаю из теплой постели и иду на кухню. Онемелые ноги шаркают по полу. Я открываю холодильник и в тусклом свете, озаряющем мое лицо, принимаюсь за жратву. Ем все подряд — и вкусное, и невкусное, набиваю едой свою ненасытную утробу. Мой голод первороден, ничем его не утолить.

И вот однажды, среди всей этой безнадеги, звонит телефон.

— Привет, Петар, — слышу я женский голос с хрипотцой.

— Я не Петар, — отвечаю, — вы ошиблись номером.

— Как дела, Петар? — продолжает женщина, пропуская мои слова мимо ушей.

Какое-то время я молчу, затем говорю:

— Спасибо, могло быть и хуже.

— Представляешь, Петар, сегодня я перепечатала тридцать листов статданных по суицидам.

— Здорово, — говорю я. — Должно быть, ты сильно устала. И что же ты делала потом?

— Забралась на крышу небоскреба и любовалась городом. Не так уж это и здорово.

— Ну, а потом что?

— Да ничего, жду вот.

— Могу ли я тебе как-то помочь? — спрашиваю я, просто из вежливости, едва прожевав кусок и уже поглядывая на новый.

— Можешь, только не знаю, как.

— И я не знаю.

— Ну, пока, Петар.

— Пока, — говорю. — Позванивай.

— Ага.

Да, чтобы не забыть. Я люблю читать. Библиотека отца мне не досталась — мы ее проели, а в последнее время он ненавидел все, что связано со словесностью, терпеть не мог даже письма, хотя и писать-то было некому. Помню, как он рассвирепел, обнаружив среди моих вещей книгу своих позабытых рассказов. Я тоже пытался сочинять стихи, когда-то, давным-давно, да и сейчас время от времени делаю это, стыдясь самого себя… Все это дрянь, говорил отец, и все же подарил мне две книги — одну о похудании, другую — о танцах. Я их так и не открыл, предпочел бы какой-нибудь приключенческий роман, в котором герои гибнут эффектно и безболезненно, или незатейливый рассказ, где все хорошо устроено, все на своем месте, а действительность предстает в лучшем виде. Я кутаюсь в плед, жую и читаю. Воскресенье — дьявольски долгий, беспросветный день.

Таких дней, когда я просто не знал, куда себя деть, становилось все больше. Отец был прав, когда говорил о моих проблемах с женским полом. И в раннем детстве, и в школе я не умел ладить с девчонками, да и потом не научился ухаживать за девушками. У меня заплетался язык, кровь приливала к лицу, стоило мне обратиться к кому-то из них даже за какой-нибудь мелочью… И в результате что мне оставалось? Только еда.

Однажды вечером, возвращаясь с работы, в подземном переходе я заметил объявление.

Оглянулся, вокруг — никого. Я сорвал его со стены и сунул в карман. Дома я его внимательно прочел:


Сколько бы Вам ни было лет, мужчина Вы или женщина — все это не столь важно, У Вас есть свои привычки и предпочтения. У Вас за плечами университет или начальная школа, и все же…

Если Вы одиноки, если Вам нелегко найти общий язык с окружающим миром, если у Вас нет любимого человека, если Вы мечтаете обрести идеальную физическую форму и, самое главное, если Вы стремитесь не отставать от жизни и хотите овладеть искусством танца, мы ждем Вас!


ТАНЦКЛАСС «МАРКУС ДЕМИДОФФ» на Яблановой улице.


Классический и современный танец, запись по вторникам и пятницам.


Отец говорил: не стоит начинать новых дел во вторник или в пятницу. Я же, как всегда, пренебрег его заповедью и в ближайший вторник, вечером, поспешил на поиски. Улицы этой я не знал, поэтому пришлось расспрашивать прохожих, но где она, сказать никто не мог. Карта города, доставшаяся мне от отца, как оказалось, устарела — город постоянно растет. И все-таки мне повезло, я уже было отчаялся, но тут одна старушка, оглядев меня с головы до пят, вдруг спросила:

— Вы, наверное, ищете школу танцев?

— Да, — сказал я, — именно. А как вы догадались?

— Мне так показалось. Такие, как вы, часто подумывают о том, чтобы научиться танцевать. Вам нужно совсем на другой конец города: сядете на автобус и доедете до конечной остановки, а там пойдете вперед, пока не увидите дом прямо посреди поля — его трудно не заметить. Маркус — хороший учитель.

— Вы знаете Маркуса?

— Конечно, юноша. Кто ж из эмигрантов его не знает!

— Спасибо, большое спасибо, — сказал я и повернул обратно. И откуда ей известно, что я хочу научиться танцевать? Колдунья, не иначе. Меня так и подмывало припустить рысцой, подальше от места встречи…

И в самом деле, этот дом я нашел без труда. Сначала позади остались все городские улицы и небоскребы, потом — одноэтажные домишки с огородами и, наконец, вдалеке я увидел дом, стоявший посреди поля. Не то чтобы это был дом, нет. Это была постройка, которую, похоже, возводили по частям и в разное время — ее фрагменты отличались по стилю. К тому же вокруг расстилалось не то чтобы поле, а, скорее, пустырь, поросший редким кустарником и усыпанный мусором. На Яблановой улице не оказалось ни яблонь, ни улицы как таковой. Большие черные птицы опускались на сумеречную окраинную целину, над которой нависало сизое небо. Мне стало страшно, вспомнились отец, тетя, и я разнюнился. Утирая слезы, голодный, я вступил в подобие фойе, сплошь оклеенное уже знакомыми мне объявлениями…

В тот же вечер я влился в группу. Два ассистента танцмейстера корректировали наши движения. Мы были похожи на манекены, которых учат ходить. Отличался лишь я — таких упитанных манекенов не бывает. Когда урок уже подходил к концу, в тускло освещенном классе возник сам Маркус Демидофф, негромким голосом дал нам несколько советов и скрылся. Лет ему было гораздо больше, чем могло показаться на первый взгляд; он был сед и худощав, держался прямо, несколько отстраненно. В группе нас было не более двадцати человек, мужчины преобладали, поэтому новички, последним из которых сюда пришел я, должны были ждать, когда освободится кто-то из дам, или тренироваться в паре с кем-нибудь из кавалеров. Сначала мне достался один дедок, неумолчно отсчитывавший ритм и, естественно, наступавший мне на ноги, поэтому я поблагодарил его за помощь и продолжал отрабатывать движения в одиночку. Ассистенты заводили на старом проигрывателе заезженные пластинки, указывали нам на ошибки, учили держать осанку. Я морщил лоб, пытаясь поймать ритм. И тут кто-то тронул меня за плечо:

— Это вы наш новый ученик? — спросил Маркус Демидофф. У него был странный мягкий акцент, как если бы он долго пережевывал слова, прежде чем их изречь.

— Да, я здесь впервые.

— Ваша проблема — координация движений. Советую вам практиковаться и дома. Чтобы раскрепостить ваше тело, нужно много работать. У вас есть партнерша?

— К сожалению, нет.

— Жаль, в танце все зависит от лучшей половины. Посмотрим, что можно будет для вас сделать.

— Спасибо. А что еще вы мне посоветуете?

— Купите самоучитель — любой, первый попавшийся. И еще — постарайтесь немного похудеть.

Вернувшись домой, я отыскал книгу, которую мне когда-то подарил отец. Гидеон Кикич. «Классический танец в современной аранжировке». Я пропустил дурацкий экскурс в историю танца и наткнулся на описание танго: «Латиноамериканский танец свободной композиции с двудольным размером, зародившийся в Аргентине и сопровождаемый характерной, крайне эмоциональной музыкой. Требует сосредоточенности, значительной гибкости и полной слаженности действий партнеров. Эффектен лишь в исполнении настоящих виртуозов».

За всем этим следовало описание мужских па.

Я вырезал из картона следы, пронумеровал их и разложил на полу. Включил музыку — «Болеро» Равеля, попытался что-то изобразить, но быстро сдался. Мне не удавалось поймать ритм, — быть может, потому, что мой желудок был пуст.

Так я начал осваивать танго.

* * *

Я все сильнее скучал по ночным беседам. Я привык к ее голосу.

— Петар, — однажды сказала она, — в этом городе на душу населения приходится девять крыс, двадцать семь тараканов и три тысячи восемьсот двенадцать муравьев. Мне это доподлинно известно, ведь сегодня я печатала бюллетень городской санэпидемстанции.

— Потравить всех! — сказал я и тут же пожалел о своих словах: перед глазами встала вся моя живность — флора и фауна ванной комнаты.

— Петар, ты просто изверг!

— Да шучу я, шучу! На самом деле я большой любитель природы!

— Петар, я хотела тебе еще кое-что сказать, но не могу вспомнить, что.

— Жалко, — расстроился я. — Наверное, это было что-то интересное.

— Скорей всего. Помнишь, в одном фильме Грейс Келли сказала: «Стоит лишь начать вспоминать, сразу понимаешь, сколько в нас позабытой жизни».

— Здорово сказано.

— Ну, Петар, пока.

— Пока, не пропадай.

— Ага.

Сколько в нас позабытой жизни. Недобрые старые времена. Нет больше ни отца, ни тети, я вкалываю на благотворительной кухне и вешу 147,5 килограммов… вот и все. Не то чтобы я опустил руки, но у меня просто ничего не получалось; я писал стихи — они были бездарными, читал забытые всеми рассказы отца, которые представляли собой не что иное как реестр его неудач, и, наконец, вышел на эту школу танцев. Я и тут ничему не научился: мои ноги вели себя, как плохо подобранные протезы. И как только земля носит таких, как я, неловких исполнителей танго и прочих зажигательных танцев…

Итак, нигде ничего у меня не вышло. Была работа, квартира, 147,5 кг, я даже писал стихи, но — не вышло, и точка. И все же я забросил все дела и слова — до последнего звука, до последней буквы, забыл о поэзии и отцовских рассказах, освободившись от языка, как от плохо пошитого, неудобного, ни разу не надеванного костюма, и продолжал посещать школу танцев «Маркус Демидофф». И по-прежнему обжирался, жрал постоянно, пополняя свою коллекцию лишних кило.

В следующий вторник Маркус Демидофф со свойственной эмигрантам терпеливостью и едва скрываемым омерзением вновь посвящал новичков в секреты танца. Я стоял в стороне, среди тех, кому не досталось партнерши, и пока мы выжидали, когда же наш Маркус осчастливит нас парой слов, размышлял о его судьбе: видимо, он, пережив лучшие, блистательные времена, на склоне лет вынужден завершать карьеру в этой дыре, из последних сил обучая искусству танго — и кого? Тех, в ком реинкарнировались динозавры. Между тем я заметил девушку — она стояла у самого входа, поодаль от всех, и безучастно смотрела на происходящее. Ну, наконец-то! Маркус направился в мою сторону.

— Добрый вечер, — первым поздоровался я — не то чтобы из вежливости, а, скорее, боясь, что он меня не заметит.

— Добрый вечер, — ответил он своим кротким голосом. Удостоил-таки, в последнюю минуту. — Надеюсь, на этот раз дело пойдет. Вы упражнялись?

— Да так, немножко.

— Дело мастера боится. Чтобы освоить танго, нужны тренировки, хорошая партнерша и полная самоотдача. Тот, кому по силам танго, может все.

Он жестом поманил девушку, и она подошла.

Сердце мое было готово выпрыгнуть из груди. Господи, как я перетрухнул!

— Думаю, вам стоит попробовать танцевать в паре, — сказал Маркус.

— Марта, — сказала девушка, протягивая мне руку.

Я волновался так, что даже не смог выговорить свое имя.

Маркус объяснял, как выполнять поддержки, но я уже мало что слышал и понимал. Я обнял Марту за талию, Маркус кое-что подправил в моей и ее осанке, и мы, шаг за шагом, как в замедленной съемке, выполнили два-три простейших прохода. Мне показалось, что это не так уж и сложно, и я тут же вообразил себя скользящим по паркету, в черном фраке, с невесомой танцовщицей в объятиях, склонившей голову мне на плечо и полностью отдавшейся моей воле. Сейчас мы завершим круг и, достигнув дальней стены зала, воспарим в небеса. Но, черт побери! Стоило чуть ускорить темп — и все рассыпалось в прах. Ноги меня уже не держали, да и у Марты подкашивались колени. Наверное, со стороны мы смотрелись как борцы разных весовых категорий, подпирающие друг друга, прежде чем рухнуть на ковер.

— Не торопитесь, милые, — сказал Маркус Демидофф. — Танго — все равно что преферанс. Чем больше сыграно партий, тем труднее его постичь. Я говорю о самой сути танца: техника — дело наживное. Отрабатывайте приемы — один за другим.

И повернулся к другим танцорам.

Мы с Мартой отрабатывали приемы молча.

В перерыве я призвал на помощь всю свою отвагу и спросил:

— Вы тоже начинающая?

— Я здесь всего второй раз, — голос ее показался мне знакомым.

— Я тоже. Вам нравится танцевать?

— Не знаю, что и ответить. Не очень. Я хожу сюда, чтобы убить время.

— Вы где-то работаете?

— Да так, в одной фирме, машинисткой.

Я был не прочь продолжить разговор, но заиграла музыка, и мы опять предались безуспешному экзерсису. Напоследок Маркус задал всем домашнее задание, и пока я внимательно слушал, Марта исчезла. Втихую, не попрощавшись.

В тот же вечер на пути домой, у кладбищенской стены меня остановили двое. Лица их во тьме были почти неразличимы. Я попытался обойти их, но они перегородили мне дорогу:

— Эй, жирдяй, куда прешь?

Я промолчал — а что тут ответишь? Автобусная остановка была в десяти метрах от меня, там стояло несколько человек.

— Что, оглох, да?

— Нет…

— Гляди-ка! Этот жиртрест еще и говорить умеет! Так куда ж ты прешь, а?

— Домой.

— А где был?

— В школе танцев.

— Что-о-о?

— Я хожу в школу танцев.

— Ну ничё себе! Оно еще на танцы ходит!

— Гы-ы!

— Не, ты прикинь: эдакая гора жира — и в школе танцев.

Хохотнули. Улыбнулся и я.

— Слышь, жирдяй, может, ты и ползать умеешь?

— Это еще зачем?

— А просто так. Поплясал — теперь маленько поползай.

Тем временем подошел автобус. Люди стали в него садиться. На нас никто так и не обратил внимания.

— Я спешу на автобус.

— Цыц. Сначала поползай, — сказал один из них, хватая меня за шею и пригибая к земле.

— Не буду, зачем это вам?

— Свинья должна ходить на четвереньках.

Ничего не поделаешь… Я опустился на колени. Те двое лыбились…

Я сцапал одного из них за ногу и изо всех сил дернул ее к себе. Он растянулся во весь рост. Другой ударил меня по лицу. Я выжидал. Он замахнулся опять, но тут я вскочил и дал сдачи. Теперь на коленях стоял он. Первого, который начал было подниматься, я заломал, как тростинку. Затем повернулся и побежал. Мне удалось впрыгнуть в автобус в последний момент, когда он уже тронулся. Черная куртка, а в ней — 147,5 килограммов, мы были на верном пути в погоне за лучшей половиной. Из рассеченной губы сочилась кровь. Пассажиры смотрели на меня с опаской, как если бы вдруг ощутили мой голод. Я знал, что все они наблюдали за дракой. Когда автобус покатился под гору, я подумал о Марте.

Я едва дождался пятницы. Но Марта не пришла. Не было ее и во вторник. И в следующую пятницу, и в следующий вторник тоже. Я решил, что больше никогда не буду посещать танцкласс «Маркус Демидофф», но по вторникам и пятницам менял свое решение, каждый раз говоря себе: еще только этот вечер — и все. Окончательное и бесповоротное решение переносилось на следующий раз.

Промежутки между вторниками и пятницами я проживал, используя все способы убить время.

Я погружался в затхлую тьму кинозалов. Вокруг дышали чьи-то чужие тела, Марты среди них никогда не было. Кадры мелькали, как в отцовских историях, я не мог состыковать их между собой, воздух был вязким, как тесто, я засыпал и просыпался, когда уже шли титры. Выходил на улицу, и на меня наваливался сонный город, а я как помешанный кружил по нему, влача свое тело по мостовым. Как-то раз в одной из подворотен я заметил старую, потасканную шлюху, которая приставала к пареньку лет пятнадцати-шестнадцати. Юноша не поддался на ее уговоры и ушел, я же стоял как вкопанный и смотрел на нее, а она молча, призывно смотрела на меня; уж не подойти ли, подумал я. Но нет: я был толст, застенчив, голоден, и я так устал… Эта сцена напоминала предсмертные монологи покойника, оставившего мне квартиру.

Я наведывался в Музей современного искусства. Он почти всегда пустовал: просторные залы открывались мне в ледяном блеске стекла и полированного камня. Я мог часами стоять над кучкой щебенки, небрежно вываленной на мраморный пол, у пирамиды из пивных банок, перед огромным белым холстом, в углу которого, едва заметная, рдела капелька крови. Мне крутило живот, меня пучило. Я удалялся в укромный уголок музея и, стоя у фото небезызвестной штучки, менструальную улыбку которой оттеняли пририсованные художником темные очки и усы, давал себе волю — пускал шептунов.

* * *

У меня зазвонил телефон.

— Привет, Петар, что делаешь?

— Да так, ничего. Ем.

— Тебе не скучно?

— Бывает.

— И в чем же причина?

— Ну, как сказать… Находит порой. А ты что делаешь?

— Сегодня набирала текст о чувствах. Там было сказано, что все они — лишь химические процессы, протекающие в организме, физиология, и только.

— И любовь?

— И любовь.

— Уж не появятся ли в скором времени таблетки, чтобы вызывать то или иное чувство? Хочешь любить — пожалуйста, принимай вот эти, три раза в день до еды…

— Не знаю, об этом там ничего не было. Пока, Петар.

— Пока, не исчезай.

— Ага.

Я слоняюсь по городу и жру. Вот я перед киоском с бургерами. Очередь длинная, как если бы их давали даром. Я голоден, и ждать невмоготу. Подхожу к женщине, стоящей поближе к окошку, и прошу ее взять мне пять штук — якобы сильно спешу. При этом я не поднимаю глаз — и так знаю, что меня буравят гневными взорами те, у кого больше терпения, чем у меня. Мой аппетит ни в ком не пробуждает сочувствия. Я хватаю свою еду — вот они, у меня в руках, раздутые, рыхлые комья фастфуда, благодарю и тут же скрываюсь в толпе. Забиваюсь в полутемную, провонявшую мочой подворотню и заглатываю все в два-три приема. Теперь на очереди бурек. Я спокоен, жую на ходу, и сознание собственной правоты отражает взгляды прохожих, словно броня. Утроба моя полна. Я вытираю рот промасленной салфеткой. Хорошо бы раздобыть пирожков. Маркус Демидофф — уж тот наверняка любит пирожки. Говорят, где-то неподалеку готовят дешевый гуляш — надо попробовать. Куплю-ка еще по дороге пару банок консервов, на всякий случай, да еще печенья, чтобы продержаться до ужина. В автобусе я поглощаю сардельки, еще горячий хлеб с хрустящей корочкой, тугие моченые яблоки, орешки, попкорн. Мороженое — это потом, чуть погодя. Жизнь чересчур длинна, и сколько же усилий приходится прилагать к тому, чтобы не нарушить магии числа 147,5. Вот почему каждый день, будь это пятница или вторник, приносит мне утешение: с каждым истекшим днем жизнь становится на день короче.

В школу танцев я ходил словно из-под палки; я подпирал углы, тронутые разводами от протекающей кровли. Маркус Демидофф больше не уделял мне внимания. Те, с кем я начинал, танцевали уже неплохо, а я все еще разучивал основные приемы танго. И вдруг, во вторник, когда я уже твердо решил, что на занятия больше не приду, у входа меня подстерегла Марта. Она обратилась ко мне так, словно мы были близки целую вечность:

— Добрый вечер.

— Добрый вечер. Я думал, вы решили покинуть школу, — сказал я, едва скрывая волнение.

— Собиралась, но сегодня мне было некуда пойти.

— А я вот не пропускаю ни одного занятия, — похвастался я.

— Неужто? И как успехи?

— Да вроде стараюсь…

— Ну что — потанцуем или пойдем? — спросила Марта напрямик, не обинуясь.

— Раз уж мы здесь, отчего бы не потанцевать.

— Ладно, потанцуем.

Маркус любезно поздоровался с нами, более того — мне показалось, что он одарил нас улыбкой. Я с нетерпением ждал музыки. Конечно же, мы танцевали кошмарно. Ноги у нас заплетались, как у мультяшек. Бог свидетель, мы были самой бездарной парой этого города, где проживает столько исполнителей танго, напрочь лишенных таланта. Да что там города — мы были самой дурацкой парой этого века, явившего миру столько изящных и страстных танцоров; я, невзрачный толстяк, вечно голодный тупица, раздатчик благотворительных супчиков, сын забытого автора забытых историй, и она, малозначащая сотрудница затрапезного машбюро захудалой и, может быть, даже обанкротившейся фирмы.

Я завидовал другим парам. Они так слаженно двигались! Марта первой решилась прекратить эту пытку:

— Пойдем отсюда.

Не раздумывая, я поплелся за ней. Потрепанный жизнью потомственный эмигрант Маркус Демидофф на нас даже не глянул.

— Куда мы идем? — спросил я.

— К тебе, — ответила Марта так, словно для нас это было обычным делом.

Я был смущен. Я стыдился всего. Своего раскормленного рыхлого тела, своей запущенной квартиры, бессмысленности своего существования и, конечно же, неспособности разучить хотя бы пару самых несложных па. Пожалуй, стыд мой будет жить, даже когда я умру.

По дороге мы купили кое-какой еды. И несколько бутылок пива. Я распахнул окно, мы пили и танцевали, и даже совсем недурно — Марта и я, великолепная пара идеальных пропорций — 49 и 147,5 кг, лучший дуэт этой комнаты. Когда же окончился наш второй танец и мною вдруг стало овладевать неизведанное доселе оцепенение, Марта встала на цыпочки и поцеловала меня.

— Ты замечательный, — сказала она, не зная, что в тот момент я был готов ради нее на все. Даже похудеть.

Она взяла меня за руку и повела к кровати, за всю свою бытность не знавшей ни одной женщины. Я хотел перевернуть отцову подушку, чтобы скрыть пятно, однако не успел.

— Что это? — спросила она, указывая на единственный след, оставленный отцом в этой жизни.

— Да так, ничего…

— Странное пятно. Что-то оно мне напоминает… Ты пробовал его вывести?

— Да.

— И что — не получилось?

— Ничто его не берет.

Она без слов смотрела на меня.

— Знаешь, Марта, я…

— Тихо, малыш, — произнесла она, и мое смущение как рукой сняло; это был первый и единственный раз, когда я подумал, что 147,5 — не такое уж и большое число. Она раздела меня, как младенца, я не противился; мой жирный живот, выпростанный из-под брюк и рубахи, обвис; она уложила меня на кровать, сбросила с себя всю одежду и склонилась к моим чреслам. Я готов был уверовать, что я гениальный любовник, которому, увы, просто не довелось раскрыть свой единственный дар. Я стал огромным темным ядром в ночи, пробужденной тушей кита.

Боже ты мой, она, моя Марта, была так решительна и безгласна, я же стонал, боясь — вдруг она затеряется в складках моей ниспадающей кожи, но хрупкая точеная фигурка легко справлялась с волнами моей растекшейся плоти, Марта сумела ее приручить…

Наутро она исчезла. Я спал, как китенок, а когда проснулся, ее уже не было — я не заметил, как она ушла. Скверная мелодрама, сказал бы отец. В безмолвии комнаты я слышал собственное дыхание, и — рядом с пятном, прощальным оттиском души отца, — стук своего сердца.

* * *

По ночам на баскетбольную площадку, пустеющую прямо под окнами моей квартиры, приходят собаки. Под тусклым фонарным светом, словно на призрачной сцене, они обнюхиваются и скулят. Опасности они не представляют. Город уродует их, притупляя инстинкты. Псы пожирают отходы, бродят по темным улицам и увядающим паркам, отбрасывая причудливые тени, и оставляют свой след — кучки дерьма.

Я возвращаюсь из школы танцев в затхлость своей квартиры. И в сотый раз вывожу на полу фигуры танго, бормоча себе под нос то, что должно послужить мне и ритмом, и мелодией; я обнимаю воздух и пробую с ним танцевать. Город — мертвая плазма, говорю я, готовый вот-вот разрыдаться, но никто мне не внемлет. Я говорю сам с собой:

— Добрый вечер.

— Добрый вечер.

— Вы часто здесь бываете?

— Часто. Я люблю танцевать, да и оркестр неплох — пожалуй, это чудесное место.

— Мне тоже здесь нравится. Позвольте же пригласить вас на танец.

— С удовольствием.

И я танцую — танцую, пока не закружится голова, пока не свалюсь без сил.

Я отрабатывал па и грезил о Марте. Я знал, что уже не встречу ее в школе танцев, и все же еще какое-то время ходил туда. Однажды вечером, вернувшись домой и наевшись до отвала, я подошел к окну. Город увязал в полуночном иле, как утопленник. И вдруг мне послышался голос, он звал Петара. Я открыл окно и высунулся наружу. Внизу, на дне двора, осел туман, и я не мог ничего разглядеть. А голос, тихий, как вздох, произнес:

— Петар, отзовись.

— Я мигом! — воскликнул я и понесся вниз по ступеням. На тротуаре не было никого, и только клубы тумана ползли по баскетбольной площадке. Промчалась карета скорой помощи. За угол соседнего дома свернула женщина с собакой на поводке. Собачьи когти скребли по асфальту, пес — упирался. Еще одна забытая история.

* * *

Я помню день, когда я бросил школу танцев «Маркус Демидофф». Как это уже повторялось не раз, во вторник или в пятницу — теперь уже трудно установить, потому что на тот момент я потерял счет времени и жил по графику, диктуемому чревоугодием, — в привычный час я отправился на танцы. Там, где дома кончались и Ябланова улица принимала облик поля, под рекламной вывеской с щербинами погасших букв я увидел Марту — она обнималась с каким-то рохлей, весом примерно 62,5 кг. Он походил на одного из тех, с кем я вступил в потасовку у кладбища. Когда я поравнялся с ними, Марта заметила меня и, отвернув лицо, произнесла всего два слова:

— Прощай, Петар.

* * *

Ту ночь я провел у радиоприемника, стараясь поймать мелодию для моего одинокого танго, но ничего не получалось — только бесконечный шум и временами трескучая смесь голосов и звуков, сигналы азбуки Морзе. А еще — низкий сумрачный гул басового спектра: это Бог посылал мне смутные наставления. Меридианы молчали. Я ждал: вдруг зазвонит телефон, но — нет. Город спал крепким, спокойным сном. Я был один, без лучшей половины, и весил 147,5 кг. Мне столько времени потребовалось, чтобы понять — настоящие мужики никогда не танцуют.


Перевод

Жанны Перковской

Лед

Летний день на исходе. Духота отступает. Размеренное спокойствие. Все домашние после сытного обеда уснули. Только вдруг пролетит муха или послышатся веселые детские голоса с ближнего пруда. Детвора целыми днями плещется в тенистом мелководье рядом с ивами, и нет такой силы, что способна затащить их домой. Порфирий Петрович, действительный статский советник из судейских в С., расположился в кресле на веранде и погрузился в мечты. Будто Анечка Привалова отозвалась на его любовь. Ну и чертенок же эта Анечка, — загадочная усмешка пробегает по его лицу. Одарит улыбкой — и можешь жить дальше, долгие месяцы. Вдруг, ах! в моменты доброго расположения, блеснет зубок из-под легкого, едва заметного темного пушка, что над верхней губой. Так ведь Порфирию Петровичу — сорок четыре, старый холостяк, уже не раз переворачивавший все с ног на голову, а теперь, будто за все эти годы ничего и не происходило, сидит в призрачном холодке веранды и слушает, как по комнатам посапывают домашние.

Одно мгновение — и Порфирия Петровича здесь больше не было, а был он уже где-то высоко, в облаках своей любви к Анечке, так высоко, что можно даже сказать — нигде. Воображение от лукавого. Из-за него и случаются истории. И все это, это «нигде», рассыпается в прах, когда на веранду, у него за спиной, из передней, выходит, потягиваясь, Афанасий Копейкин и, будто обращаясь куда-то в даль, говорит:

— Черт возьми, Порфий Петрович, род людской с его нравами, где ж я найду этот лед посреди такой жары?

«Этим льдом» своим Афанасий уже всех обитателей усадьбы измучил. Тяжкий зной навалился на окрестности, пивовары израсходовали все запасы, а он, торговый человек с рожденья, знает, что лед нынче стоит дорого. Пуд льда — пуд золота, думает про себя Афанасий, которого еще, с издёвочкой, прозвали Квасцы, потому как груб и падок на денежку и когда говорит про нее — губы сжимает, будто глотнул уксусу. Вот уж три дня как будет, помещик А. с летней усадьбы, что четыре версты от них, предложил ему невообразимую цену за телегу льда: празднует, мол, помолвку дочери, а питье-то охладить и нечем! Вне всяких сомнений, Афанасий неизлечимо болен той страстью, которой одержимы истинные торговцы всего мира: деньги, раздобытые спекуляцией, — вдвойне слаще, чем заработанные честным, тяжелым трудом.

Порфирию разговаривать не хочется, и он притворяется, что дремлет, а Афанасий, будто заноза у него в одном месте, все егозит и только: лед, лед да лед. Эта парочка на самом-то деле совершенно друг друга не выносит, их видимое сердечное взаимоучастие — лишь хорошо привившаяся личина, за которой скрывается антипатия, толерантность, как сказали бы нынешние европейские подростки. Афанасий, однако, в точности знает, что для него Порфирий, которого, так его, он кратко и якобы из искренней привязанности зовет Порфий, — единственный достойный собеседник: от него ведь, бог ты мой, можно кое-что и проведать, а на том и денежку поиметь. Поскольку, люди эти ученые совершенно непрактичны, одни мысли, да ничего не делают, вот Порфирий Петрович целый божий день только читает, курит трубку, мучается отсутствием аппетита и страдает от бессонницы и меланхолии. К тому же, похоже, записывает что-то в тетрадочку. Видать, дневник ведет. А вокруг такие блистательные прожекты пропадают, деньги не то что зовут и манят, а, род людской с его нравами, вопиют во весь голос.

Собственно говоря, их разговоры все такие — короткие и выматывающие — и длятся, как правило, столько, сколько у Афанасия хватает сил говорить. Порфирий Петрович в основном слушает и только иной раз что-нибудь пробормочет.

— Эх, Порфий мой, думаю, стоит отправиться к Т. в имение графини Аллилуевой. Ее мужики всегда много льда заготавливают.

— М-м-м, да, — говорит Порфирий кому-то, не вникая в то, о чем рассказывает Афанасий.

— И хорошо его хранят, в твердой земле, в больших ямах, непроницаемых и глубоких, закрывают соломой и овечьими шкурами. Что вы думаете, Порфий, стоило бы съездить, а?

— Простите? — откликается Порфирий совершенно безучастно.

— Я говорю, стоило бы съездить, хороший момент, только надо подождать, чтоб день выдался подходящий.

— Ах, это, — произносит Порфирий, — не знаю, попытайтесь.

— Так вот и я говорю, надо попытаться, только погода плохая, туда и назад день пути, а жара такая, что весь лед растопится.

— А почему вы не возите ночью, когда зной спадает? — спрашивает Порфирий, вероятно, все-таки немного заинтересовавшись историей в целом.

— Хороший вопрос, ничего не скажешь, род людской с его нравами, я и сам так думал, но дороги ужасно плохие и пересохшие. Если не перевернемся, то глыбы льда раскрошатся от тряски, хоть бы их и привязать хорошо. Ночь есть ночь, достаточно угодить в канаву, или, не дай бог, возчик задремлет — и готово дело. А графиню не уговорить лед дать ни бесплатно, ни в долг. Сначала деньги, а потом можно и о деле поговорить, я ее хорошо знаю, род людской с его нравами, она не то, что ее муж покойный, который, что уж тут скажешь, был добряк и транжира, только хорошие люди, не о том ли и вы давеча вечером сами вспоминали, раньше времени помирают.

— Да, — отзывается Порфирий, довольный такой премудростью, — немного злобы в человеке лишним не будет, если уж ничего не остается, она возбудит в нем охоту встать утром и сделать какую-нибудь пакость. А это еще один день жизни. День за днем — вот и век длинный.

— К тому же, думаю, — продолжает Афанасий свой рассказ, пропуская без внимания эту нравоучительную реплику, — мне бы достаточно было одного пасмурного денька, с ветерком и дождиком, чтобы переправить этот лед, а потом пусть снова палит. Чем сильнее жара, тем и цена лучше. Ведь могло бы выйти и так, разве нет, род людской с его нравами?

— Что ж, могло бы, — соглашается и Порфирий Петрович, а сам все время только и думает, захочет ли Анечка наконец-то ответить на его письмо? «До чего я дошел, — беззвучно разговаривает сам с собой Порфирий, — человек в самом расцвете пишет гимназические письма девчонкам, да только что поделать — любовь нас выбирает сама и ни о чем не спрашивает».

За ужином все общество весело переговаривалось, дети, прошедшие испытание солнцем и водой, заснули прямо над тарелками, и гости, Порфирий и Афанасий, соответственным образом проинструктированные, отнесли их прямо в постели и продолжили беседу с хозяином и хозяйкой. Аня ела плохо и быстро удалилась, извинившись, что у нее болит голова. Это ненадолго расстроило Порфирия, но разговор увлек его за собой. Годы неизменно делают нас другими, думал он, вспоминая давно минувшие дни, когда он и вправду был другим, хотя и тогда знал, что умные люди занимают голову рассуждениями, а не воспоминаниями, а потом послышалась тихая песня, настроение вернулось к нему, и как раз в тот момент, когда они решили откупорить новую бутылку крымского, немного терпкого, но хорошего вина, в комнату, распахнув занавески на открытых настежь окнах, ворвался свежий ветер, омытый отдаленным отблеском ненастья.

— Ха! — вскочил Афанасий со своего кресла. — Не я ли вам говорил, Порфий Петрович, призвали мы с вами Божью милость, видите? Нужно только подождать подходящий момент. Федя! Надо позвать Федю.

И хозяин действительно позвал Федю, старого смотрителя и возчика, зимой приглядывавшего за усадьбой.

— Федя, милый мой, — вскричал Афанасий, как только тот переступил порог, конфузясь, теребя в руках шапку, — разбуди меня на заре, с первым лучом, и телеги, те, большие, для груза, пусть приготовят и лошадей запрягут, нас ждет дорога, на весь день.

— Так точно, — отвечает Федя, в прошлом солдат, не забывший, что такое приказ.

Ночью действительно шел дождь, по сути дела слабенькая, теплая морось, отголосок какой-то далекой грозы, едва прибившая пыль, но и этого было достаточно. Показалась заря, неся с собой свежесть и легкую прозрачную дымку, а когда уже вдали проявилась вереница верст на столбовой дороге и взошло солнце, лоскутья облаков все еще сновали по небу. В соседних рощах послышался щебет.

— Хороший будет денек, — замечает Федя сонному Афанасию, не зная, куда они отправляются, хоть бы сказал что.

Афанасий тут же просыпается. «Нет, бога ради, — думает он, — какой еще прекрасный день, только этого нам и не хватало».

— Почем знаешь? — спрашивает он Федю.

— Баба моя говорит, что когда после дождя поют дрозды, опять к хорошей погоде.

А, ладно, бабские россказни, успокаивает самого себя Афанасий и смотрит на небо. Облака сгрудились. С божьего благословенья, должен бы пройти хоть один ливень, всем бы пришлось кстати, и мне, и растениям, земля уж измучилась от жажды, размышлял Афанасий, гордый своим состраданием. Пусть будет дождь, чтоб создания в раю земном жажду утолили, молился он про себя, притворным тоном праведника, готовый и сам поверить в эту молитву.

И в самом деле, по дороге к имению графини Аллилуевой их то настигал летний проливной дождик, то следом на некоторое время проглядывало солнце, так несколько раз. Около полудня они добрались до имения. Их хорошо приняли, но переговоры шли тяжело, графиня явно знала цену своему товару и просила в три раза больше, чем Афанасий изначально решил заплатить. Он попытался было снизить общую сумму, но графиня заявила, что в ее доме, старом дворянском гнезде, никогда не торгуются. Афанасий в ответ на это разыграл последнюю карту: встал, внешне готовый уйти ни с чем, — на что графиня реагировала контрударом, сказав, что уступит ему в цене, если он купит больше, испугалась, конечно, потерять выгодную возможность, лето и так уже близится к концу, и лед мог бы остаться непроданным. Договорились они, как это обычно бывает в таких делах, где-то посредине, каждый из них был уверен, что надул другого; хотя Афанасию все-таки не давала покоя сумма, которую он должен был заплатить, но ему некуда было деваться.

На телеги погрузили двадцать больших глыб льда, обернув их соломой и конскими попонами, и сразу же двинулись в путь. Отзвонили к обедне, Афанасий рассчитывал, что, если отправятся вовремя, то уже в тот же вечер он сможет передать товар помещику М. Груз, однако, был слишком тяжел, и они двигались медленно, Афанасию казалось, что ужасно медленно. Телеги скрипели, и лошади тянули хорошо, но с напряжением.

— А можно ли побыстрее, Федя, миленький, — спросил Афанасий, не успели они выехать со двора графини Аллилуевой.

— Тяжело, ваше благородие, очень тяжело. С лишком загрузились мы, а телеги ведь не новые, оси уж все потертые.

— Лошади ведь хорошие, Федя, миленький, подстегни, чуть быстрее, — уговаривал Афанасий голосом, дрожащим не от тряски, а от паники.

— Не могу, ваше благородие, так ведь можно вовсе все испортить.

И так они ползли долго, со скоростью усталого путника. А чтоб напасть стала еще больше — ведь спокон века хорошо бывает редко, и только, как говаривали наши деды, беда не приходит одна, — распогодилось. И ветер успокоился, та малая ночная и утренняя влага быстро испарилась, и солнце начало палить, бешено, как в дьявольском котле. Лед раскрывал свою истинную сущность, он становился водой. Сначала за телегами появился от отдельных капель прерывистый след, а потом потекла струя, которую уже ничто не могло остановить. Тщетно Афанасий гневно кричал, багровел лицом, хрустел пальцами, и плохим утешением ему было то, что с уменьшением груза лошади тянули все легче, а телеги двигались все быстрее. Его прибыль буквально утекала. Последний сребреник испарился как раз, когда они, ближе к ночи, въехали в ворота родной усадьбы. В последних солнечных лучах переливался лошадиный пот, и в разогретом воздухе стоял едкий запах мокрого полотна, когда-то закрывавшего лед. На глазах Афанасия блеснули две скупые, унылые слезы — от злости и утраты денег. Не любит Бог торгового люда, на каждый доход — два убытка, думал Афанасий, онемевший, с пересохшим горлом, сорванным от криков на возчика, и с таким выражением лица, какое случается от горьких лекарств.

Там, на веранде, сидя за столом один, плакал, гораздо щедрее, его меланхоличный собеседник, род людской с его нравами, Порфирий Петрович. Рано утром, неожиданно, не попрощавшись ни с кем, уехала в город Аня. Оставив только, у служанки, записку для Порфирия Петровича. Ее содержание может прочесть любой, склонившись над плечами главного героя. Написано там: «Порфирий Петрович, пусть Вас Бог простит за то, что Вы написали мне такое письмо. А я не смогу. С Богом. Аня».


Перевод

Юлии Созиной

Переводы Василия Соколова

К юбилею переводчика

Два корабля в ночи

(воскресенье, ноябрь)

Когда он вышел из автобуса, меня словно током ударило. Именно так. И пока я хватала ртом воздух, пока цепенело сознание, казалось, сейчас меня разнесет на мелкие кусочки, но нет, нет, секунду спустя я вновь пришла в себя, собрала себя воедино. Правда, выглядела я слегка простуженной, с хлюпающим носом после того, как ранним ноябрьским утром в течение двух часов пританцовывала и переминалась с ноги на ногу — ровно настолько запаздывал автобус из Женевы. Ветер со свистом носился по городу, лихо крутя в воздухе опавшие листья и пустые целлофановые пакеты. И почему он не полетел на самолете, как прочие участники симпозиума, подумала я, зачем он меня здесь тиранит, но ответ на этот вопрос прозвучал позже. Не намного. Почти сразу.

В руках я держала лист бумаги, на котором была написана его фамилия и звание — проф. Попович, — а чуть ниже, помельче, название учреждения: Центр экспериментальной психологии. Именно они послали меня встретить его, точнее, попросили сделать это, потому что я супервайзер в этом Центре, в вольном переводе эта должность означает «девушка за всё». Хм, Девушка… Давайте вы, сказали мне, вы все-таки посимпатичнее других, к тому же не знакомы с ним, так что не будет нужды изображать радость встречи и вспоминать былое.

Я и в самом деле не была знакома с профессором Поповичем, а только читала в многочисленных журналах статьи за его подписью, заключив, что его слава в профессиональных кругах распространялась по всей Европе со скоростью эпидемии свиного гриппа, и не беспричинно. Незадолго до войны, как раз когда я поступала в университет, он уехал на полугодовую стажировку в Швейцарию. А потом начались лихие времена, он там остался, сделал карьеру и за все эти годы ни разу не приезжал в Белград. Но здесь был жив миф о молодом, энергичном, высокомерном профессоре, завоевавшем международный авторитет, забывшем о том, где его истоки; все это ко мне не имело никакого отношения, его лекций я не слушала, меня учили другие и по-другому. И вот сейчас он приезжает на несколько дней в мир, чуждый ему, с какой стороны ни посмотри. Похоже, все именно так.

Его лицо было знакомо мне по фотографиям. Но, знаете ли, одно дело человек на фотографии, а другое — в жизни. Он прямо светился. Я не двинулась ему навстречу, никогда первой не подхожу к незнакомым. Он сам подошел ко мне.

Он вышел из автобуса, шагнул в сторону, чтобы уступить дорогу другим пассажирам, и обернулся. Я стояла в толпе тех, кто встречал друзей, родственников, знакомых, детей, любовников и любимых… Я ждала его, и в этом ожидании не было ничего интересного, я уже давно перестала чего бы то ни было ждать. Это было просто обычное ожидание. Приезжает откуда-то какой-то человек, и кто-то должен встретить его, как того требует порядок и диктуют приличия, и всё. Но, черт побери, жизнь удивляет нас только, когда нам начинает казаться, что больше ничего важного в ней уже не случится.

— Эй, усатый, такси надо? — спросил его один из тех, что ловят клиентов на автобусных и железнодорожных вокзалах, тех фокусников, которые из двух километров делают пять, катая кругами или провозя самым длинным путем, из тех энциклопедистов, что разбираются в природе человека, в божественном устройстве звездного неба, а также в политике, спорте, искусстве, медицине, толковании Библии, Корана, Торы и прочих священных писаний, во всем в подлунном мире; из тех моралистов и зловещих пророков с водительскими правами в кармане, которые кричат, что все в этой стране пошло прахом и что этому народу спасения нет, потому как он безнадежен, из тех чоранов и газдановых, лангов и польстеров, которые знают о каждом человеке абсолютно все. Для этого им достаточно на пару мгновений уловить ваш взгляд в зеркале заднего вида, пока счетчик отстукивает и ветры дуют над большим провинциальным городом, то есть, я хочу сказать, над столицей, в зависимости от того, кто смотрит, какими глазами и с каким настроением. И что хочет увидеть.

— Нет, спасибо, — вежливо ответил профессор Попович и обошел его. Потом увидел меня, стоящую с глупой бумажкой, на которой была обозначена его фамилия. И улыбнулся.

— Добрый день, — сказал он. — Вы меня ждете?

— Да. Если вы тот самый…

Он протянул руку. Ладонь у него была широкая, как подушка.

— Очень приятно, я профессор Попович.

— Ирена. Ирена Пецикоза.

— Пецикоза-Мушкатирович?

— Именно так.

— Замечательно! Мы коллеги. Мне ваша фамилия знакома по журналам. Вы ведь занимаетесь коллективной терапией, это меня тоже интересует, но…

Он замолчал. Потом продолжил без всякой связи, осмотревшись кругом:

— Белград совсем не изменился. Все то же самое, будто и не было двадцати лет, словно я вчера уехал, на затянувшийся уикенд. Я не мог рассмотреть страну, мы ехали ночью, но похоже, о ней можно сказать то же самое: все осталось, как было. У меня все затекло от сидения, нас почти два часа продержали на границе…

— …ровно столько я могла бы еще поспать…

— …так вы все это время меня ждали, извините, спасибо вам большое, вы ведь спокойно могли уйти, я бы сам справился, какие проблемы, ведь я здесь все знаю…

— …да что тут такого, это ведь в порядке вещей, да и приличия требуют, чтобы встретить вас после такого долгого отсутствия…

— …именно так, по дороге я все время думал, кому бы сообщить о приезде, у меня ведь здесь много знакомых, прежних друзей, да и бывшая жена, наверное, все еще здесь, но какого черта оповещать их о своем прибытии, я ведь с ними не общался с тех пор, как начались бомбардировки, тогда еще все они, слава богу, были живы и здоровы. И зачем нужны были эти бомбежки!

— Как сказать. Во всяком случае, они оказались важны для нашей коллективной терапии.

— Ха, это вы здорово подметили. Как будем добираться до гостиницы, возьмем такси или городским транспортом?

— Я могу вас подбросить. У меня машина метрах в ста отсюда. Едва удалось припарковаться, это примерно полпути до гостиницы, правда, в противоположную сторону. Лучше всего пешком, если только вы не сильно устали.

— Конечно, устал, после стольких часов сидения в автобусе. Ни тебе почитать, ни поспать, да и в окно не посмотреть, только полудрема и темень за окном. Что только ни приходит человеку в голову в таких условиях, мы и в самом деле не хозяева собственных мыслей.

«Этот человек неглуп», — подумала я про себя, словно бы была хозяйкой собственных мыслей. И оборвала его:

— Так чего ради вы мучились, почему не полетели самолетом?

— Боюсь летать. Именно так, паралич души, не помогают ни терапия, ни алкоголь, ничего. И знаете, почему?

— Почему?

— В детстве я хотел стать летчиком. А потом все рухнуло… Когда я впервые вошел в самолет, случился конец света.

— Да, бывают провалы.

— Да.

В это мгновение я осознала, что мы понимаем друг друга. Такое происходит или не происходит; кого-то вы понимаете сразу, при первой встрече, после двух-трех слов, а с иным — никогда, к сожалению или к счастью. А случается, что вы живете с кем-то много лет, кто должен быть для вас близким человеком, но неожиданно перестаете находить с ним общий язык. Просто не получается, и невозможно объяснить, почему. Иной раз это становится причиной травмы. Знаю, ведь я занимаюсь именно такими случаями: люди годами живут вместе, а друг друга не понимают. Но хуже всего, когда отсутствие взаимопонимания превращается в привычку и длится всю жизнь. То есть — когда непонимание становится самой жизнью.

— Хорошо, давайте пешком.

Мы пошли по забитой машинами улице, потом свернули в парк, пересекли его по диагонали, направляясь к гостинице. Колесики его чемодана подпрыгивали на неровностях тротуара. Похоже, именно они вернули его к предыдущей теме.

— Белград и вправду ничуть не изменился. Когда я уезжал, он был серым, запущенным, таким и остался. Вы только посмотрите на фасады, на этот несчастный парк, да и люди что-то не выглядят счастливыми. Все такие хмурые, серьезные.

— А может, вам это только кажется?

— Что вы хотите этим сказать?

— Утро, ноябрь, только что рассвело. Пасмурно, фонари не горят, погруженные в свои мысли люди идут на работу — во всем мире это выглядит так же. Впрочем, мой профессор говорил, что мы видим то, что подсознательно хотим увидеть.

— Профессор Пантич?

— Он. Помните его?

— Он и мне преподавал. Старая школа, она уже во многом не актуальна, но кое-чему и у него можно было научиться. Хотя бы тому, чего ни в коем случае нельзя делать. Где он сейчас?

— Не знаю. Несколько лет назад отправился на пенсию, ушел из науки, нигде не печатается. Я слышала, у него дом где-то за городом, вверх по Дунаю, все время посвящает рыбалке.

— Хотелось бы с ним повидаться.

Я не ответила.

Мы добрались до гостиницы, вошли в холл, профессор Попович подошел к дежурному администратору, одному из тех первосвященников психологии, знания которых базируются на практике и потому функционируют идеально, при абсолютном незнании теории и результатов экспериментальных исследований; к одному из тех прирожденных провинциальных циников, которые даже не подозревают, что теоретическая психология или нечто подобное вообще существует, и их совершенно не волнует отсутствие научных аргументов, им это даже в голову не приходит. Я все чаще думаю о том, что лучшими психологами становятся те, кто не считает себя таковыми, но не смею произнести это вслух, тем более написать — коллеги порвали бы меня в клочья. К одному из харонов, которые томятся на границе миров, каждый, живой или мертвый, должен рано или поздно попасть на вскрытие, как говаривал старый профессор Пантич, ягненок в волчьей шкуре.

Я проводила профессора Поповича к лифту.

— Теперь все в порядке. Вы разместились, программа у вас есть, открытие симпозиума в пять. Институт находится там же, где и двадцать лет тому назад, только внешний вид здания немного изменился. Надстроили два этажа, оштукатурили и поменяли цвет фасада. На такси туда минут пять, можете и троллейбусом, — произнесла я автоматически, невольно стараясь изменить его первое впечатление о городе, который он давно покинул, а затем намереваясь попрощаться, отыскать свою машину и вернуться в Новый Белград, в свою квартиру, чтобы отоспаться, потому что побаивалась возможной простуды. Я подхватываю все, что угодно, в том числе и простуду. Кто-нибудь рядом со мной чихнет, и через минуту у меня уже першит в горле.

— Отлично, договорились, еще раз большое спасибо, увидимся после обеда, жду не дождусь, чтобы прилечь, — сказал он.

Я повернулась и направилась к выходу, чувствуя на затылке взгляд портье. За секунду до того, как шагнуть во вращающуюся дверь, я услышала профессора Поповича:

— Коллега…

Я посмотрела на него через плечо, такой взгляд запоминается, это известно по фильмам.

— Слушаю, — сказала я, решив, что он забыл меня о чем-то спросить.

— Может, выпьем кофе? Мне бы в самый раз…

Над такими предложениями не размышляют, точнее — над ними размышляют позже. Намного позже, когда все уже произошло.

— Лучше чай. Я не пью кофе так рано, к тому же я замерзла.

Ну вот, эта фраза, обыкновеннейшая фраза о чае и простуде, на которую никто и никогда не обратил бы внимания, а тем более не задумался над ней, приобрела для меня метафизическое значение, по крайней мере так она прозвучала в моей голове. Я страшно промерзла за все прошедшие годы. Я нуждалась в чьих-то объятиях, но даже не думала о них, давно уже ничего такого не ждала, все великие влюбленности прошли, оставшись только в трагедиях Шекспира и в сериалах, которые я иногда смотрю, хотя они никак не сочетаются с моими высокоинтеллектуальными занятиями. Так было вплоть до этого утра, когда на автовокзале меня словно ударило током, я и не ждала ничего такого, понимая — чем дольше ждешь, упорствуя в своем желании, тем реже оно сбывается. Оно сбывается, когда ему захочется и когда ты перестаешь ждать. Это не профессор Пантич сказал, я сама придумала, опираясь на глубокий анализ собственного опыта. Что бы ни говорила об этом моя наука — а она много чего говорит, — лучший эксперт в подобных случаях сам человек. Никто не сможет услышать его лучше, чем он сам, при условии, что он сам этого захочет. Но это уже другая, более сложная история. Самоанализ частенько бывает чертовски болезненным и неприятным, никто не любит жестокую правду о себе самом, в первую очередь из-за того, что он в себе откроет и в чем себе признается. Пусть лучше это сделает кто-то другой, потому что тогда возникают два обмана: первый — жалость, второй — вина, сваленная на других. Короче говоря, мы любим, когда кто-то заботится о нас, это подтверждает нашу ценность. Ощущение собственной ценности составляет суть характера, говорил… Я знаю, вы подумали — профессор Пантич. Нет, в данном случае речь идет об Адлере, и если этот механизм не срабатывает, следует вину за собственное бессилие или неудачу переложить на другого. Всегда виноват кто-то другой, только не мы сами.

Я пила чай, он — кофе, потом мы молча прошли в его номер на последнем этаже. Харон дремал за стойкой, делая вид, что не замечает нас. Как только за нами сомкнулись двери лифта, мы начали целоваться и целовались великолепно, с внезапно обнаруженной нежностью, его костюм пропах дорожной пылью, а губы были горьковатыми, но мне это ничуть не мешало. Пока лифт бесшумно поднимался к вершине здания, я, полностью утратив ego, сдавалась, легкая, словно перо ангела.

Да, за последние пять лет у меня это был первый мужчина. И — понимаю, что это смешно, но это так — второй в моей жизни. Игорь Мушкатирович, мой муж, инженер-электротехник, коллега моего покойного отца, старше меня на двадцать пять лет, через несколько лет после бомбардировок умер от рака мягких тканей, болезнь забрала его за три месяца. Я выходила за него по любви, чистой, очень сильной, оберегающей. Мне было двадцать шесть, ему — пятьдесят один, и мы оба жили этой любовью, сначала страстно, потом в согласии, очень дружно. Даже мой отец поначалу не понимал нас, и я тяжело страдала от такого непонимания, потому что до замужества он был для меня единственным родным человеком. Но со временем и он поверил в наше согласие, и даже полюбил Игоря, который был младше его на неполных два года…

Я открыла глаза в гостиничном номере. Некоторое время смотрела в потолок, не думая ни о чем, мое тело было кораблем, распустившим паруса под мягким ветром. Профессор Попович спал рядом со мной, кротко и тихо, как довольный ребенок. Во сне он выглядел умиротворенным; резкие черты лица смягчились, глаза, излучавшие незнакомую темную силу, пронизывающую и подчиняющую себе окружающее пространство и все, что было в нем, словно прожектор ночного локомотива, были закрыты. Я встала, завернувшись в покрывало, и подошла к окну. Передо мной распростерся полуденный город, заполненный людьми, нуждающимися в терапии и крепких теплых объятиях.

Это был один из тех моментов, когда вспоминается вся предыдущая жизнь, когда, осознавая ее целиком, мы понимаем, что нам о ней нечего сказать. И правда, что бы я могла рассказать даже о себе самой, был ли тайный смысл во всех этих годах, которые я прожила примерно так же, как и все мои сверстники? Время от времени следует подводить итог. Так говорит Ивана Кларин, моя единственная и потому лучшая подруга. Она тоже будет на симпозиуме. Она приехала позавчера, позвонила мне, и мы взаимно исповедались. Пора подвести итог, говорит она, и если результат — позитивный ноль, значит, надежда еще есть, еще кто-то может оглянуться нам вслед, и об этом, моя дорогая, надо постоянно думать, это стимул.

Ее тактика прямо противоположна моей… Она не ждет, она бросается навстречу. Сейчас она бы сказала, что наконец-то я поняла, о чем она мне все время говорила, но до меня не доходило. И одобрила бы мой поступок, конечно, одобрила бы, потому что я поступила, как она. Наконец-то мы смогли бы обсудить то, в чем сходимся, а не наши различия, и я думаю, она бы обрадовалась, на то мы и подруги, и остаемся таковыми, потому что находимся далеко друг от друга. Живи она в Белграде, наши отношения давно бы испортились, потом последовало бы примирение, и опять разлад, и вновь, и так по кругу — совсем как в детской мирилке: мирись, мирись, мирись, больше не дерись, если будешь драться, я буду кусаться, а кусаться ни при чем, будем драться кирпичом, нам Кирпич не нужен, давай с тобой подружим!

Пока я складывала, и вычитала, и задавалась вопросом, что я здесь делаю, в этом гостиничном номере, и зачем все это, в голову полезли всякие глупости, какая-то ерунда. Меня всегда интересовали люди, как они относятся к самим себе и как строят свои отношения с другими людьми. Я растворилась в этом мире, и он полностью овладел мной, в нем я нашла и причину, и смысл. Полагая, что помогаю другим, на самом деле я помогала себе, выдумывая себя — из-за отсутствия собственной истории я так и осталась двадцатипятилетней девицей. И тогда рассмеялась — про себя, конечно, чтобы не разбудить случайного любовника, который скоро исчезнет из моей жизни. Я знала это, а рассмеялась потому, что вдруг вспомнила, неизвестно почему, ведь никто не может управлять собственными мыслями, что я единственная из всех своих коллег прочитала Библию от корки до корки, слово за словом, от и до. Тот, кто в состоянии сделать это, сказал нам профессор Пантич, может надеяться стать человеком и, вероятно, сумеет понять кое-что из того, что случается с ним в жизни, и познать мир в той мере, в какой нам, прямоходящим млекопитающим, это дано.

Что тут скажешь, и слова прозвучали для меня как отгадка, призванная понравиться своей необычностью, правда, несколько вычурной. Совсем как детская песенка: Утка по реке плывет, в клювике письмо несет… О чем вещает этот немолодой и седой мужчина, что за вздор он плетет, задавалась я вопросом, потому что для меня никогда не было проблемой дочитать книгу до конца. То, о чем говорил тогда профессор, было от меня бесконечно далеко — не добраться даже в сапогах-скороходах. И что? Я читала Библию как увлекательный роман, стремясь узнать, что там будет дальше, совсем как в сериале, когда события развиваются совсем не так, как ты ожидаешь. Кроме того, тогда я была неоперившейся ботаничкой, записывала все подряд, и никто, ни в начальной, ни в средней школе не хотел сидеть рядом со мной на первой парте. За глаза меня называли подлизой, но мне было плевать на это и тогда, и тем более теперь.

Моя чувствительность совсем иного рода.

Но кого она волнует, чужая чувствительность, чужие мысли! Из всех эгоистичных вещей в этом мире чувствительность — самая эгоистичная, теперь я понимаю, что имел в виду профессор, говоря про Библию. Чужую чувствительность легко простить, еще легче забыть про нее, а наша собственная сверхчувствительность всегда при нас, постоянно открытая для принятия новых обид и ударов, и, к сожалению, эту боль ни с кем нельзя разделить, как нельзя разделить и наши мысли, так уж сложилось, и точка.

Профессор Попович спал, свободный от мыслей, я же оделась и выбралась из комнаты, меня ожидала подготовка торжественного открытия научного симпозиума. Я была секретарем мероприятия, надо было еще кое-кого озадачить, вычитать и размножить программу, зафиксировав несколько отказов и дополнительных заявок на участие, потом перепечатать рукопись приветственного слова старого академика Великича, который, не разбираясь в компьютерах, презирает их — он корифей нашего гештальта. А вечером, когда закончится пленарное заседание и когда будет понятно, что все гости накормлены и обихожены, я буду заканчивать собственный доклад. Такая уж я, всегда все делаю за других, патологически ответственная за всё, а за свою писанину принимаюсь в самом конце, и не за минуту до двенадцати, а в четверть первого.

Квитанция со штрафом за просроченную парковку, естественно, ждала меня под дворником автомобиля, за внеплановые утренние грехи надо платить тем или иным образом, сразу или в течение последующих семи тощих лет, как говорится в Библии. Лучше сразу, и пусть этим все закончится. На мосту я застряла в пробке: какой-то страдалец, который ничего не слышал о психотерапии или которому она не помогла, что, по существу, одно и то же, раздумывал, не спрыгнуть ли ему в Саву, чтобы раз и навсегда покончить с тем, что зовется жизнью. Никто не спросил его, хочет ли он жить в этом веке, в этой стране, испытывать проблемы в любви или не знать их совсем — неизвестно, что хуже — так что он самостоятельно выяснил суть вопроса и очень быстро нашел правильный ответ. Правда, весьма радикальный, согласно логике: чему быть, того не миновать. Другие участники уличного движения, оказавшиеся в этот ноябрьский полдень на мосту, думали иначе и все куда-то спешили. Я была одной из них, полная свежих воспоминаний о недавнем любовном приключении сотрудницы Центра психологических исследований.

Да ладно, все мы, независимо от того, посещали ли лекции профессора Пантича или нет, знаем, что рано или поздно попадем на вскрытие, и все мы, кроме этого несчастного, неожиданного участника разового фестиваля прыгунов с высокого моста, сознательно или неосознанно, не столь уж это важно, следовали учению профессора о том, что у человека есть только одно обязательство: сделать все возможное, чтобы попадание в прозекторскую свершилось как можно позже… Полиция остановила движение. Весь город на мгновение замер, автомобилисты беспомощно давили на клаксоны, какой-то изувер впереди меня опустил стекло и принялся кричать:

— Да прыгай ты уже, идиот, чего ждешь?!

В ответ на это из соседней машины вышел крупный парень и с грозным видом направился к идиоту за рулем, но тот трусливо и быстро поднял стекло, и все закончилось лишь его угрозой и моей руганью, потому что я ругаюсь только за рулем. Наконец мученика уговорили принять окончательное решение в какой-нибудь другой, более подходящий день, который, в полном соответствии со статистическими исследованиями, непременно настанет; из-за этого я, успев все-таки принять душ и переодеться, осталась без бутерброда. Весь день придется жить на одном кофе, не считая утреннего чая с гостем из Женевы.

Ничего, дело сдвинулось.

Профессор Попович, наверняка, уже освоился, позвонил кому надо и теперь с ним обедает, но я об этом не думала. Этот может сам о себе позаботиться. Даже если он сойдет с ума, то и тогда не станет бросаться с моста, а если и бросится, то выплывет. Я примчалась в институт, проверила, все ли в порядке, подчистила, дополнила и размножила программу, попросила студентов последнего курса остаться на торжественное открытие симпозиума — и не потому, что они получат возможность услышать нечто умное, но ради увеличения числа присутствующих. Беда всех узко специальных мероприятий в том, что участники выступают друг для друга, обычных слушателей просто нет, или же таковым становится настолько скучно и непонятно, и они довольно быстро расходятся. Высокая черноглазая студентка с наслаждением, облизывая пальцы, ела булочку с повидлом. Увидев меня, предложила поделиться. Почему бы и нет, подумала я и, два раза откусив, обманула голод.

Академик Великич блистательно зачитал вступительное слово о необходимости понимания различий, особенно в наше время. Я перепечатывала его рукопись, и потому текст знала слово в слово, со всеми запятыми, кавычками и скобками, но истинное удовольствие получила только, когда он прочитал всё своим звучным баритоном: у старика восьмидесяти лет голос был как у тридцатилетнего. Если бы вы его услышали по радио, ни за что не смогли бы определить истинный возраст. Мы живем во время провозглашенного и признанного обществом, даже культивируемого нарциссизма, наша эпоха — эпоха эгоцентризма, и мир сегодня — пандемониум «Я», которое постоянно поддерживается и утверждается, но никто не желает участвовать в поддержке и утверждений других. Мы одиноки более, чем когда-либо в истории, и гештальт, уважаемые коллеги, может в борьбе с одиночеством, ставшим массовым явлением, пандемией наших дней, предложить нам ряд оперативных решений. Я верю, что на нашем собрании мы услышим о некоторых из них, сказал академик Великич и пожелал нам успешной работы, что было более чем любезно с его стороны, после чего покинул трибуну. Между тем профессор Пантич так и не появился, не подал никакого сигнала и даже не прислал записки, хотя ему вовремя направили официальное приглашение, я проверила.

Последовали самые разные доклады и сообщения — такие разные, что мне показалось, будто я нахожусь на пяти разных симпозиумах. Я сидела в президиуме и потому должна была старательно выслушивать всех, с начала и до конца. Диагноз старого Великича идеально подтверждался на этой послеобеденной сессии, которая, вызывая головные боли, затянулась до позднего вечера.

Рабочую часть открывая знаменитый Гордон М. из Гарварда, который вызывал восхищение в первую очередь аристократическим английским произношением, а также неизменной трубкой, а не содержанием своего доклада, тем более что его выступление было слегка видоизмененным текстом, уже зачитанным три года тому назад на симпозиуме в Брисбене. К тому же опубликованным в соответствующем сборнике, но все, включая и самого Гордона, соблюдая приличия, делали вид, будто этого не замечают. Было совершенно очевидно, что Гордон — один из тех знаменитых свадебных генералов, которые, путешествуя по всему миру, переезжают из города в город, распространяя о себе легенды на основании двух-трех докладов, которые они постоянно подправляют, расширяют, прихорашивают и комментируют. Все эти тексты, собранные и сведенные к сути, занимают десяток строк обязательного резюме. И ему остается только выбрать несколько общих мест, чтобы с англосаксонской надменностью, свысока глядя на мир, который видится ему только как пространство, подлежащее колонизации, немного перетасовать их — но и это, несмотря на приложенные усилия, далеко не всегда получается, и выходит все то же яйцо, только в профиль.

Был тут и гештальт-эксперт из Загреба Эмиль Шикич. Он попытался изобразить свой доклад как педантичный швабский труд, остроумно перелагая хорватские специальные термины на сербский язык и обратно, но это сослужило ему дурную службу, серьезное содержание заявленной темы было подпорчено, потому что германская педантичность в сочетании с балканским юмором выглядели как рыба с зонтиком. Ивана Кларин, моя коллега-подружка со студенческих времен, дважды удачно разведенная, супервайзер Европейской школы гештальт-курсов с центром в Эдинбурге, комментировала теоретические положения Польстера и, зачитывая их, постоянно оглядывалась, словно в любой момент мог появиться кто-то особенный, и это отвлекало внимание слушателей. Маленькая и очень симпатичная японка Каёко Амасаки, вещавшая по-английски с сильным драматическим акцентом, словно обучавшаяся актерскому мастерству у Куросавы, разъясняла нам негативную общественную обусловленность суицидальных проявлений среди тамошних школьников. Они, бедолаги, совершают массовые самоубийства, если не удается поступить в университет. Всех нас рассмешила Дарина Фурнаджиева из Болгарии, моя соседка по гостиничному номеру на симпозиуме в Софии в прошлом году. Она занимается психоаналитическим фоном творческого процесса у писателей и на примере классических произведений разъясняет возможность нарративного и языкового превращения мужчины в женщину. Толстой — Анна, Флобер — Эмма, Бора — Софка, Андрич — Аника, Крлежа — Ядвига — и эта культурная конвенция, называемая литературой, является грандиозной ложью, и потому, говорит она, из всех писателей ей всех милее барон Мюнхгаузен. Она его обожает, особенно присущее ему умение выпутаться из любой ситуации, так сказать, вытащить самого себя из болота за волосы.

Профессора Поповича, похоже, специально оставили под конец, после кофе, чтобы слегка ему подпакостить. Конечно, ты фигура, ничего не скажешь, это всеми признано, но после всего, что было, не тебе нас в Белграде поучать. Таков этот город: когда любит — слепо обожает, а если не любит, то становится болезненно циничным. Ни в чем нет ни середины, ни равновесия — так почему же им быть в любви, если только само это состояние люди не рассматривают как равновесие взаимных приниманий и отдаваний. Каждый раз, думая об этом, я вспоминаю детскую песенку: Что брала, то отдала, даже с кошками спала. Выходя к трибуне, последний оратор неприметно кивнул мне, в уголках его губ осталась замерзшая после коитуса утренняя улыбочка. Шустрый малый, при этом не запланированный оргазм был неплохим приветом для этой реинкарнации Филиппа Латиновича, вернувшегося в свой город, более того! Каков Филипп, такова и Бобочка, насмешливо добавила я про себя.

Публика, между тем, не расслабилась, похоже, весть о его приезде вызвала больший интерес, нежели ожидали организаторы. Даже после перерыва, которым большинство обычно пользуется, чтобы незаметно смыться и заняться более полезными делами, в зале появилось несколько новых слушателей. Раньше я их не замечала, хотя со своего места прекрасно видела, кто дремлет, кто позевывает, кто шепчется, кто слушает, кто конспектирует, кто делает заметки на полях собственных трудов, кто иронично комментирует, кто шлет смс-ки. Вновь пришедшие представляли параллельный, весьма грамотный, обязывающий теневой мир. Таковой существует всегда и везде, в том числе и в науке о человеческой душе. Мало того, он наблюдает за поверхностным, можно сказать, как бы преобладающим течением, что опять-таки противоречит гештальту. Гештальт, как известно, утверждает: доминирует то, что невидимо, негласные силы, не создавшие ни языка, ни рацио, но формирующие все жизненные процессы и все социальные механизмы, когда речь идет как об индивидуумах, так и о социуме.

Профессор Попович говорил так, чтобы уничтожить во мне и в других слушателях — я видела это по их лицам — все впечатление от предыдущих выступлений, и говорил именно о том, о чем я в этот момент думала, словно читал мои мысли, либо это я сама в его словах узнавала себя. Наши поступки, говорил он, имеют как минимум две мотивации и являются результатом согласования рационального поля воли и иррационального поля желания, их несогласованность порождает трудности. Эта особенность, заключил он, выражается в посттравматических обстоятельствах, когда последствия несогласованной работы этих полей проявляются драматическим образом и находят выражение во внезапных, необдуманных формах поведения, удивляющих тех, кто сам совершает их и не в состоянии объяснить ни себе, а тем более другим, почему они делают то, что делают. Бьюсь об заклад, что, произнося эту фразу, он имел в виду и нашу утреннюю встречу, и все, что за ней последовало, но его понесло дальше, к эффектной концовке, вдогонку за собственной мыслью. Да-да, и тут он прав, мы отстаем не только от своих реакций, но и от своих мыслей. Мысли чертовски самостоятельны, налетают, когда им вздумается, и мы ничего не можем с ними поделать. Проводили его аплодисментами, и когда официальная часть закончилась, его окружили слушатели, каждому хотелось что-то ему сказать.

Я стояла в стороне, не зная, что предпринять. Уйти просто так было бы глупо, а подойти к нему — совсем никуда не годилось. Ждал меня и мой доклад, который следовало подготовить на завтра, в животе у меня не осталось ни крошки от булочки с повидлом, и как только я решила уйти, он, извинившись перед собеседниками, подошел ко мне:

— Ну куда же вы делись? Почему исчезли, не попрощавшись? Простите меня, я так устал с дороги, заснул, даже не услышал, как вы ушли.

Смотри-ка, мы, оказывается, остались на вы, хоть и переспали. Не так уж и плохо.

— Не хотелось вас будить. У меня было много дел, едва успела справиться, завтра продолжение…

— Знаю. Я бы хотел прийти, все это выглядит гораздо интереснее, чем я предполагал, но у меня накопилось столько обязательств. Не знаю, за что взяться, а послезавтра утром уже надо ехать, в следующее воскресенье у меня симпозиум в Копенгагене.

— Все мы слишком заняты.

— К несчастью, это так. Да, так чего же я хотел… Ах, да, я планировал пригласить вас на ужин…

— Спасибо, не могу, завтра мой доклад, над ним еще надо поработать, я, знаете ли, практик, теория для меня…

— А меня, представьте, опередила бывшая супруга, было бы неприлично отказаться от ее приглашения, раз уж я здесь. К тому же, надо бы познакомиться с ее нынешним мужем…

— У вас всё какие-то гештальт-романы.

— Именно так! Но во всяком случае я постараюсь заглянуть завтра, чтобы хоть немного поговорить. И еще хочу сказать вам, что все это выглядит гораздо интереснее, не только из-за симпозиума, хотя он тоже того заслуживает, но в основном из-за вас.

Я не была готова к таким словам, может, по этой причине слегка покраснела, а мне не хотелось, чтобы он это заметил. Я остановилась:

— Приятно слышать. А пока — до завтрашнего свидания. Или прощайте, если завтра не увидимся.

— Ну, тогда лучше прощайте до свидания!

— Хорошо.

— Так, до свидания.

— Прощайте.

По дороге домой, в Новый Белград, за день уставшая как собака, с багажом впечатлений, я вдруг почувствовала, что с меня спал весь груз. Неожиданно я стала чистой и легкой, словно перышки ангела… Я ничего не понимала, но это не вызывало ни малейшего напряжения. Напротив, я была настолько свободна, что мое усталое тело словно лишилось веса. Вот до чего может довести появление значимого третьего, независимо от того, осознает он собственную роль или нет. Промчится по вашей жизни, зацепится на минутку и пропадет, оставив после себя хороший или плохой след, смотря как посмотреть. Покойный муж научил меня смотреть на мир, воспринимая его с лучшей стороны, что несколько обеднило мой жизненный опыт — страдания и боль очищают нас, делают сильнее, — но уберегло от более глубоких травм. При нехватке собственных реальных, а не надуманных сложностей я начала заниматься чужими, и сильно в этом преуспела. Прекратив ждать чего-либо в жизни, я оказалась в огромном пустом пространстве, словно в снежной пустыне. И после смерти мужа я себя, словно вора, поймала на желании, чтобы со мной хоть что-нибудь случилось. Но поскольку ничего не происходило, и это желание угасло само собой.

И вот на тебе, приключилось, сегодня утром, бабах! Если ты заплутаешь, если растерянность станет основным состоянием разума — и сердца, добавила бы я, потому что нами руководит не разум, но сердце, что бы ни говорил об этом профессор Попович, — совсем неплохо встретить кого-нибудь. В одном из миллионов случаев это может оказаться спаситель, не мессия, но тот, с кем захочется еще раз обняться. Сколько людей в этом мире мечтает обнять кого-то, именно этого им так не хватает!

Войдя в свою квартиру, я поняла, что лучше, когда в поле эмоций происходит хоть что-то, пусть даже мучительное — все лучше, чем ничего. Знаешь, сказала мне во время своего второго развода Ивана Кларин — непосредственно перед тем, как принять приглашение из Эдинбурга, — все самые важные решения в жизни я приняла сразу, не задумываясь о последствиях, которые в дальнейшем оказывались просто катастрофическими. Обо всем самом важном, о чем следовало поразмыслить и что потом должно было изменить мою жизнь, я раздумывала не более трех секунд, и пусть будет что будет. Эта готовность быстро и легко соглашаться со всем, что мне предлагалось, на самом деле была оборотной стороной страха, что больше ничего в жизни мне предложено не будет и что я ничего не добьюсь. Потому я соглашалась на все, что шло навстречу — хотя поражение следовало за поражением. Тем не менее, вопреки всему, несмотря на то, что я постоянно обжигалась, сейчас, когда лучшая часть жизни миновала, я все еще жду, что со мной случится нечто значительное и серьезное и что оно сделает мою жизнь наполненной, пусть и не счастливой.

Так говорила моя лучшая подруга. Я до сих пор не могу понять, кому из нас больше повезло: мне, которая, как любая отличница, все делала продуманно и вовремя, или Иване, очертя голову бросавшейся в бурный поток, из опасения остаться ни с чем. И никакого особого ума тут не надо, никакая профессорская мудрость не поможет. Сегодня утром я прыгнула в омут и поняла, что умею плавать. И летать.

Вот я и лечу.

Напряженный день утомил меня, и я легла спать без ужина. На кухне нашла два кекса и сжевала их всухомятку, не было сил даже вскипятить чайник. И, наверное, из-за переутомления долго не могла заснуть, в голове бродили всякие мысли, пока, наконец, не погрузилась в чуткую полудрему. Не знаю, как долго все это длилось. Проснулась я на рассвете, ноябрь — тяжелый месяц, дни его короткие, все живое страдает из-за серости и недостатка света. Раскрыла шторы, но в комнате светлее не стало, а я засмотрелась на сквер перед моим домом. Кто-то в это морозное утро тщетно пытался завести машину, раздавалось только монотонное, прерывистое жужжание двигателя, на бульваре еще было безлюдно. Голые деревья на небольшом зеленом прямоугольнике перед входом в дом без листьев казались какими-то мелкими и жалкими, впрочем, я и сама была не в лучшей форме.

Иногда я думаю об этих деревьях. Их посадили, когда мы с отцом переселились в нашу многоэтажку в Новом Белграде, и они не намного моложе меня. Мама, которая так радовалась предстоящему переезду, уже обрела место упокоения в семейном склепе на кладбище в Збеге. Она умерла неожиданно, всего за месяц до того, как отец получил ключи от новой квартиры. Я и выросла тут, с ним. Он так и не женился, следил, как я подрастаю, как превращаюсь в девушку, и потом, через два года после моего замужества, тихо, ночью, покинул этот мир, так, как и жил, никому не причиняя боли, а я все эти годы смотрела на деревья перед домом, наблюдая, как мы вместе растем. Нелегко быть деревом в Новом Белграде. Что же касается людей — кто-то прыгает с высотки, кто-то предпочитает с моста. Оставшиеся в живых копошатся, думая только о том, как выжить. А деревья стоят и молча на нас смотрят.

И так всю жизнь в окно своей комнаты я наблюдаю, как перед нашим домом в Новом Белграде поднимаются несколько крон, и думаю о том, что деревья все-таки не сравнимы с людьми. На паре десятков квадратных метров отравленной земли, со всех сторон скованные бетоном, живут рядышком две липы, клен, сосна и два вечнозеленых куста, не знаю их названия. У самых ступенек, спускающихся от подъезда к тротуару, проросли и чудом выжили два кустика алычи, которые каждую весну покрываются цветами, и потом на них появляется множество желтых ягодок. Кто-то из жильцов пытался на этом месте, на пятачке песчаника, посадить еще какое-нибудь деревце, я — чаще всего новогоднюю елку с дерном, пока была маленькой и пока мы с отцом ее наряжали, но ничего не прижилось. Летняя жара высушивала последний клочок травы на косогорах Нового Белграда, а уцелевшие деревья маялись на солнцепеке… Клен, болевший годами, я боялась, что он засохнет, погибнет окончательно, каким-то чудом выздоровел и теперь это красивое дерево с раскидистой зеленой кроной. В ноябре, без листьев, он похож на вешалку без верхней одежды. Сосна под моим окном выглядит индивидуалисткой. Она сама себе мир, выросший из земли, верхушка ее слегка склоняется под ветром, ей не грозит смерть от топора. Липы тоже живые, хотя стволики их тонковаты, им явно не хватает питания. Алыча и есть алыча, она жилистая, пришла в этот мир самовольно и взяла у него ровно столько, сколько ей надо — две горсти земли у самого фундамента. В общем, каждое дерево живет своей жизнью, отращивает новые ветки, болеет и стареет в каком-то своем, только ему известном ритме. Если в чем-то эти деревья и схожи с людьми, так только в том, что у каждого своя судьба.

Всякий раз, прежде чем что-нибудь написать, я думаю о чем-то совершенно постороннем. Так, например, сегодня утром размышляла о деревьях, только чтобы не думать о том, что ждет меня днем. Начать писать совсем непросто, надо преодолеть какое-то внутреннее препятствие, а когда это происходит, фразы начинают возникать сами собой. Время было ограниченно. Сварив кофе, я взглянула на настенные часы, утреннее заседание начиналось в половине одиннадцатого, так что у меня оставалось чуть меньше трех часов, чтобы привести в порядок свои записи и превратить их в мало-мальски удобоваримый текст, который я озвучу, а потом для публикации в сборнике доработаю.

Я знала, о чем писать. Это был интересный, достаточно непростой случай из моей практики. Речь шла о паре, которая не знала, что им делать, точнее говоря, об одном из тех узлов, которые нельзя ни разрубить, ни, тем более, распутать. Этим делом я занималась несколько месяцев. Я взяла его как пример взаимного непонимания, определение придумаю позже, что-то в этом духе. Включила компьютер и, заглядывая время от времени в блокнот, чтобы кое-что вспомнить, не особо заботясь о стиле, на одном дыхании написала:

* * *

Это случай из моей практики. Его героев я назову Деяна и Вук, а могу и так — Ивица и Марица, хотя речь идет вовсе не о сказке, а о реальном случае, весьма показательном для той темы, которой я занимаюсь. Некоторое время тому назад Деяна, придя ко мне на сеанс, сначала объявила, что вновь пережила интенсивный контакт с мужчиной по имени, скажем, Вук. Она встречалась с ним на протяжении всей жизни, в разных обстоятельствах, начиная с дружбы в средней школе, через студенческую любовь, с многолетними расставаниями, вплоть до встреч в зрелом возрасте, которые и теперь происходят эпизодически. Параллельный мир, который они построили спонтанно, для нее очень важен, хотя она и не может объяснить, почему именно, то же самое можно сказать про Вука, с учетом того, что он рассматривает их отношения не как связь, но как возможность эпизодической кристаллизации смыслов.

Деяна же — неутомимый исследователь. Она тот, кто идет по миру, отыскивая смысл и тут же даря его другим, можно сказать, что она раздает смыслы, себе не оставляя ничего, кроме самой себя. В основном так было до сегодняшнего дня, когда Деяна после бог знает скольких лет, пережила опосредованно, без прямого контакта, прежде хорошо ей знакомую декомпозицию. Она давно не ощущала ничего подобного, ни с кем. Она научилась узнавать ее приближение, переживать ее и провожать с благодарностью. И вот опять, словно в молодые годы, с ней случилось это, и вот она в полном смятении и растерянности, вплоть до полной потери себя самой, до остановки дыхания. Она даже думает, что сейчас, в этот момент, может остановиться ее жизнь…

Что же, в сущности, произошло? Я думаю, она пыталась разобраться в этом, но ничего не получилось. Все, что случилось с ней, было больше ее. В ней неудержимо росло чувство глубочайшего беспокойства, которое заставляет нас воспринимать собственную утробу как отражение вечности. Несобранность мыслей угрожала превратиться в легкое безумие или же, замедляясь, обернуться неподвижностью. Что-то судьбоносное было в этом событии. Мир внутри нее вдруг стал бледнеть и исчезать. Ее подавляло осознание того, что возврата в него нет.

В свои роли — а их было много — она втягивалась помимо собственной воли, с усилием, но даже когда ей это удавалось, приступы распада мощно разрывали ее на составные части, и спасало ее в некоторой степени только страстное желание побыть наедине с Вуком. Ей казалось, что хватило бы одного его знака, слова, жеста или звука, чтобы она успокоилась и пришла в себя. Но этого не случилось. Вук двигался по какой-то своей орбите, в «кровожадном забвении» (именно так она выразилась), гоняясь за непрерывными подтверждениями и вознаграждениями, которые он заслуженно и с удовольствием принимал. Но что происходило с Деяной? Она пыталась докричаться до него и пережила крах после того, как он оттолкнул ее. Как оказалось позже, нечаянно, но в то мгновение это не имело значения, процесс декомпозиции уже начался.

И вот теперь бездействие никак не может залатать то место, где остается Деяна, униженная той откровенностью и ясностью переживаний, которые Вук так легко и безболезненно доставлял ей, а она отдавалась ему, растворяясь в нем до самозабвения. Она знала, что все, что ей говорит Вук — правда, и эта правда, которой она внимала, одновременно и возвышала ее, и заставляла страдать.

И вдруг его не стало. Потерялся. Исчез. Рвался, как она предполагала, к какой-то воображаемой цели, о которой сам толком не знал ничего, но она чувствовала, что на этом пути ей места нет. Нет, это не побег, это его открытие в себе нового пространства. Стыд сделал свое дело. Осознание того, что он не остался с ней еще хоть на мгновение, на это идиотское последнее мгновение, повергло ее в смятение, в котором нет ни одного доброго слова. Беспокойство не прекращалось, страсти возникали и росли в едином устремлении к так и не состоявшемуся галлюциногенному воссоединению, но Вука попросту не было поблизости. Он ушел далеко вперед.

И тогда она подумала, что таким, возможно, должен быть опыт смерти.

Не мы уходим из мира, это мир уходит от нас, попыталась я объяснить ей позицию, в которой она оказалась, и в результате мы остаемся в пустоте, нигде, в неузнавании, в постоянном уничижении слов. Деяна хотела, чтобы они вместе с Вуком снизошли с высот, которых они вместе достигли. А он, как ей показалось, отказался. И она должна была пасть. Нет, не пасть, это не то слово — должна была рухнуть во тьму. И в этом падении у нее появилось сильное ощущение того, что нет нужды существовать. Ничто не помогало избавиться от этого чувства. Исчезновение Вука пробудило в ней некое ранее непознанное, глубоко запрятанное, почти наследственное страдание и страх. И никаким иным чувствам более не было места, Деяна не ощущала себя ни в чем ином. Она свела самое себя к единственному чувству, за что и была наказана сильной душевной болью. Никто, ни боги, ни уж тем более люди, не смеют сводить все к чему-то одному, так сказала она, и мне не оставалось ничего другого, как только согласиться с ней.

Вук все это время безоглядно и нервно блуждал по миру, пересекая границы в себе и вокруг себя, мотался непонятно где, не понимая, зачем и что именно ищет, и чем дольше продолжал он вершить Сизифов труд, тем меньше понимал, что, собственно, происходит и почему ему надо менять направление движения или останавливаться. Деяна утомляла его, слишком много энергии тратилось с обеих сторон, и он уже подумывал о том, чтобы разорвать отношения. К чему ему это, когда вокруг и так всего полно. Он стал подобен монаху, научившись жить в окружающем его изобилии. И только иногда в своих метаниях, он чувствовал волнение, происхождение и имя которого он не знал. Обычно это случалось на заре. Он начинал дрожать и затем думать о Деяне, ужас незавершенности их романа холодил душу и ослаблял мысль. Утренняя оглядка на все еще продолжающиеся отношения вошла у него в привычку. Обжегшись на прежнем опыте, он не желал быть единственным, всегда под рукой, когда ей потребуется. Все это обычные женские капризы и жеманство, ошибочно и поверхностно полагал Вук — и не потому, что был неинтеллигентен, а исключительно для того, чтобы впасть в новое раздражение.

Откровенно говоря, Деяна была нужна ему совсем не так, как он Деяне. Точнее говоря, ему она была необходима из эгоистических побуждений. Мысль о ней он воспринимал как сигнал, предупреждавший о том, что он ушел слишком далеко от себя самого. Она была для него напоминанием особого свойства, в такие мгновения он видел ее всюду, в окнах, на поверхности воды, в витринах… У этих сигналов было ее лицо, ее образ. Настоящая Деяна была ему не так важна, скорее всего, она была лишь тенью, напоминавшей ему о самом себе, к тому же быстро тающей.

Деяна знала об этом. Но все-таки по причине, которая неожиданно открылась ей — а речь шла о необходимости возвращения души, возвращения туда, где нет границ, — она забыла про это и оставила все как есть.

За всякое откровение перед вечностью надо платить, к такому выводу пришли мы обе.

Она слишком рано отреклась от сознания, сказала я ей, полагая, что с Вуком достигнет той точки, к которой мы стремимся, а это — встреча с Богом. Между тем, Бога никто не видел, мы живем слишком низко. Вук интуитивно усмотрел эту опасность, ощутил мощь, которой он не в состоянии достичь, и вновь изменил направление собственного движения. Он продолжал искать, не зная, что именно. Во всяком случае, это не так болезненно: он ищет, не желая найти, — но она страдает.

Мой анализ подразумевает описание интерактивного опыта и разъяснение того, что стыд, боль, вина, злость и чувство неудовлетворенности — это естественное следствие слишком раннего прекращения какого-либо контакта, когда с одной стороны наблюдается полный разрыв, а с другой — отступление, вызванное не отсутствием любви, но боязнью того, что тем самым прекратится развитие внутренней сущности.


Я прочитала работу, шевеля губами, представляя, как зачитаю ее вслух. Хм, неплохо, подумала я и распечатала текст. Похоже, удастся нормально его изложить, если в аудитории окажутся слушатели. Приняла душ, надела лучший костюм, сделала легкий макияж и заказала такси.

— Номер двенадцать-двенадцать, через три минуты, — отозвался диспетчер.

Я вышла на улицу, прошла мимо своих деревьев, так сказать, ровесников и неподвижных друзей, села в такси и назвала адрес. Таксист молча кивнул головой и выехал на уже основательно забитый проспект. Я глянула на часы, до начала заседания оставалось еще довольно много времени. А я, отдаваясь грезам, подумала: что со мной происходит? Как долго я не вспоминала о себе, а только работала и работала, и совсем растеряла все чувства, и что хуже всего — меня охватило равнодушие, а это гораздо хуже, чем жизнь, беспрерывно вызывающая боль. Лучше уж с трудом удерживать что-то в себе, чем не иметь ничего — жить как растение, с ощущением, что ты уже все видела и что ничего серьезного с тобой больше не случится.

Ну а вот со мной это случилось вчера. Нет-нет, достаточно только открыться навстречу миру, как он тут же начнет проникать в вас, принимая его, мы сами становимся его частицей…

К моему удивлению, зал был полон, хотя половина одиннадцатого — достаточно раннее утро для белградского интеллектуального сообщества, но причину я узнала быстро — у той христоликой ассистентки, которая вчера накормила меня булочкой с повидлом. Оказывается, некоторые участники отказались от выступлений, и организаторы симпозиума решили объединить утреннее и послеобеденное заседания, чтобы после небольшого перерыва провести заключительную часть, а потом отправиться на прощальный обед, после чего заняться собственными делами. Нас, выступающих, было шестеро, все свои, университетские, давно возлюбившие друг друга, как кошки собак, но при этом с хорошо заученной профессиональной вежливостью и фальшивой любезностью, маскирующей культивируемую ненависть — чтобы не воспользоваться другим, более сильным определением. Я была предпоследней, и это позволило мне расслабиться, тем более что к тому моменту половина публики сбежит, так что я легко справлюсь.

Профессор Попович сидел в первом ряду, я села где-то в середине, откуда хорошо видела его спину. Неожиданно он повернулся, оглядел аудиторию и заметил меня. Улыбнулся и помахал рукой, я повторила его жест. Первым выступал психоаналитик Игорь Митрашинович, ярый фрейдист, потом Зорана Парежанин, ярая юнгианка, потом Михайло Антич, ярый конфуцианец. Все три выступления удостоились вежливых сдержанных аплодисментов.

Последовал перерыв. Люди расслабились, начались пустословие и сплетни, взаимные приветствия и демонстративное игнорирование. Я налила себе кофе и взяла круассанчик, когда ко мне подошел профессор Попович.

— Как дела? — спросил он. — Как вам все это нравится?

— Лучше не бывает, — ответила я, легкая как перышко ангела, я и в самом деле чувствовала себя прекрасно. — Вот сейчас прочитаю свой доклад, и пойму, над чем работала.

— Это, вчера…

— А что было вчера?

— Я сам удивился, это было неожиданно и прекрасно. Просто не знаю, что и сказать, и что нам обоим делать. Знаете, я сегодня вечером уезжаю, хотя хотел бы остаться. Увы, это невозможно, у меня обязательства…

— Спокойно поезжайте, это ведь не конец света. Как-нибудь еще встретимся на очередном симпозиуме, — ответила я, не очень-то веря в собственные слова.

— Конечно, обязательно. Следующим летом мы готовим большой симпозиум в Цюрихе, мы пригласим вас.

— Спасибо.

— Я вам напишу. Мне есть что вам сказать.

— Отлично.

— Буду рад, если и вы время от времени черкнете мне пару строк, хотя бы по электронной почте.

Да, будет о чем рассказать Иване, подумала я. И тут возвестили о продолжении заседания.

Передо мной выступала Светлана Скерлич. О ней мне сказать нечего, еще со студенческих времен мы любим друг друга, как Россия Америку, с той лишь разницей, что непонятно, кто из нас кто в этой идеальной любви. Уродливая и эротичная, умная и злая, лгущая даже во сне. Выступление оставило сильное впечатление. Выглядела она весьма самоуверенно, умело работала с публикой, говоря о последствиях и лечении коллективных травм. В своей специализации она достигла энциклопедических вершин. После ее выступления, вызвавшего дружные аплодисменты, я испугалась, что мой доклад будет выглядеть неубедительно и бледно. Я была уверена только в том, что расскажу историю, которая случалась с многими из нас, а если нет, то со временем случится с каждым, потому что непонимание — неизбежная составляющая жизни. Поначалу голос мой слегка дрожал, но поскольку в аудитории постепенно воцарилась полная тишина, а это означало, что меня внимательно слушают, я сосредоточилась на собственном тексте, чего слушатели не могли не оценить. Закончив чтение и поблагодарив присутствующих, я подняла глаза и встретилась взглядом с профессором Поповичем. Он аплодировал, широко улыбаясь, подтверждая свое удовлетворение кивками головы. Последнего оратора, моего сокурсника Ненада Лончара, я слушала рассеянно, и не потому, что он был неинтересен, напротив, Ненад — личность, серьезный практик, просто я еще не могла отойти после своего выступления.

Во время заключительной дискуссии, когда участники боролись за право выступить, а победу, как всегда, одержал гордый Гордон, подчеркнувший высочайший научный уровень симпозиума, профессор Попович особо отметил мою работу, после чего несколько знакомых поздравили меня с многозначительной улыбкой: «Нет, ты слышала?»

Во время обеда мы сидели за разными столами, он со своими бывшими добродетельными коллегами, что могло означать закапывание томагавков войны, а я — с Иваной, маленькой японкой Каёко и болгарской подругой Дариной. Мы болтали о том о сем, запивая разговор хорошим вином.

В самом конце профессор Попович поднялся из-за стола, простился с коллегами, после чего подошел к нам, улыбнулся, склонился к моему уху и прошептал:

— Пишите мне. Увидимся весной, в Цюрихе.

— Было приятно познакомиться, — ответила я.

Еще как приятно, добавила про себя. Мой второй мужчина был неплох, даже очень хорош.

— Всем до свидания и всего хорошего, я уезжаю, — громко оповестил он всех, без тени надменности, которая неизменно фигурировала во всех разговорах о нем. Уверенным шагом он вышел из зала, на ходу помахивая кому-то рукой.

И вот где я теперь оказалась? И как будет развиваться эта история дальше? Кто знает, может, никак, а может, что-то и случится, шансы равны. До следующей весны будем плавать поодиночке, как два корабля в ночи.

Конечно, я буду думать о нем, где он, чем занят, все ли хорошо у него складывается в жизни. Любит ли кто-нибудь его, любит ли он кого-нибудь. И так далее, одним словом, утка по реке плывет…

Это все, что я могу сегодня рассказать вам о Тамаре

Собственно, Тамара — это ненастоящее имя. Вообще-то совершенно не важно, как ее зовут. Бывает, кто-то существует на самом деле, а кто-то придуман, так вот: Тамара — настоящая, реальнее не бывает. Правда, имя выдуманное, ведь всех надо как-то называть.

И она не исключение.

Я называю ее Тамарой по причине, в которой сам не могу до конца разобраться. Конечно же, не из боязни, что ее узнают. В отличие от меня, неспособного хоть что-нибудь в ней понять (только прошу не воспринимать это утверждение как мистификацию или преувеличение), она читает каждую мою мысль, и после первой же моей фразы ей все становится ясно. Назови я ее как угодно, она все равно догадается, что речь про нее. Возможно, я называю ее так, принимая во внимание реакцию ее знакомых, впрочем, и в этом я не уверен. Самое главное, что это имя пришло мне на ум само, появилось ни с того ни с сего, зазвучало в голове и показалось очень даже приемлемым, немножко русским, немножко непривычным, в этом мире не так уж много Тамар. Оно как-то долго сохраняет молодость. Именно так, я не в состоянии представить себе пожилую женщину с таким молодым именем; и оно идеально соответствует той, которая со мной практически всю жизнь. Так что если это имя вам вдруг не понравится, придумайте другое, какое хотите — уверен, что у каждого (ладно, может и не у каждого, но, во всяком случае, у большинства) есть своя Тамара.

Говорю вам, что ее настоящее имя по ряду недоступных моему пониманию причин кажется неважным, важнее кое-что другое. Я уже проговорился, сообщив вам: я знаком с ней всю жизнь, но не могу угадать ни одной ее мысли или намерения, хотя она и утверждает, что я единственный человек, которого она всегда любила и, якобы, все еще любит. Я не верю ни единому ее слову, я слишком обижен, подавлен, чтобы ей верить. Впрочем, это ничего не меняет, стоит ей напомнить о себе — а это случается только, когда она сама захочет — и предложить мне что угодно, в том числе и что-то совершенно невыполнимое, я беспрекословно соглашаюсь на все. Я не спрашиваю что, где, почему, а просто следую за ней, хотя уже и не такой молодой, не шустрый, не безрассудный и совсем не безалаберный. Напротив, я человек не старый, но и не юный, одним словом, могу сказать о себе, что я человек разумный и всегда остаюсь им, пока не начинаю думать о той или пока не появится та, кого я называю Тамарой.

Ей не было еще и шести лет, когда она узнала, что у отца есть любовница. Как-то она рассказала мне об этом, в деталях, не без некоторой злости в голосе, что можно объяснить глубокой травмой от причиненной боли, той особой женской или девичьей боли, возникающей в маленькой будущей женщине, когда она узнает, что ее отец, помимо нее, исключительной и единственной, любит кого-то еще. Да к тому же любит эдакой безумной, плотской любовью, которая в дочерях пробуждается гораздо позже. Впрочем, как ни крути, все начинается с открытия: отец — мужчина. Случившееся с Тамарой было тем сложнее, что — не знаю, где я услышал это мудрое изречение — любовь, если она не сложна, вовсе не любовь. Проблемы можно решать двумя способами: любовью или болью, а иногда и тем, и другим одновременно, стремление к любви становится источником боли — с Тамарой было именно так. У отца появилась другая, и чувства шестилетней девочки безошибочно определили это. Не спрашивайте меня, как именно, это уж слишком — и не только с моим уровнем рассудительности, но для любого, даже очень мудрого человека.

Так вот, однажды в субботу, накануне ее шестого дня рождения, отец повел Тамару в цирк, на утреннее представление. Ей нравились все эти чудеса: гимнасты на трапециях, фокусники, добродушные меланхоличные клоуны, но особенно — канатоходка в идеальном черном трико. Иногда в сумраке комнаты, после того как отец укутывал ее, целовал и желал спокойной ночи, перед тем как уснуть, она мечтала: когда вырасту, стану такой, как она. Буду ходить по канату, только без страховки. Буду парить высоко, на проволоке, натянутой между двумя высотками Нового Белграда, а люди внизу, в пропасти, затаив дыхание, не смогут отвести от меня глаз. Маленькие ребятишки будут верещать, а матери будут стараться прикрыть им глаза ладонями, чтобы они не смотрели на этот ужас, а когда я перейду на другую сторону — грянут аплодисменты. И хотя в прямом смысле ничего подобного не произошло, позже ей частенько казалось, что по жизни она шагает как по проволоке — в глубоком, темном сне, из которого невозможно пробудиться, — а потом вдруг обнаруживала себя в объятиях мужчины, м-да, одного из своих мужчин. И эти объятия всегда немного походили на отцовские. В цирке ей нравилось все, кроме животных. Львы и тигры нагоняли на нее страх, обезьян она жалела, лошади и слоны были слишком велики для циркового пространства, да и выглядели печальными, замученными. И только зазывала у входа в шапито смешил ее до слез, говоря на каком-то странном, едва понятном и поэтому очень забавном языке:

— Уважаемый публикум! Приходишь, платишь, видишь! Сначала югославская лев, урожденный в Темишвар! Она сильней нильский крокодилус! Накармливается заяцами и цыплятиусами! Три дня кушает да, три дня кушает нет! Вы угадать когда кушает нет! Приходишь, платишь, видишь! Не будеть тебя кушать, уважаемый публикум! Первый югославская страшная лев, урожденный в Темишвар!

По окончании представления она радовалась, насколько может радоваться шестилетняя девочка в платьице с воротничком и в белых носочках, мысли которой, пока отец ведет ее за ручку, целомудренны, легки, как веселое облачко на небе, и далеки от будущих тяжких, причиняющих головную боль мужских мудрствований. Настроение у Тамары стало еще лучше, когда они вошли в кондитерскую и чьи-то женские руки поставили перед ней на стол огромную порцию мороженого. Отец, в отличие от матери, был щедр, в конце концов, начиналось лето, и нет ничего страшного в том, что маленький чертенок, весьма склонный к простудам, съест пару шариков шоколадного и ванильного. Они никому не расскажут, с отцом она всегда быстро и охотно договаривалась, не так, как с матерью, которая была чересчур заботливой, усталой и нервозной женщиной, постоянно переживающей скорее за свое, чем за Тамарино здоровье. Она не обращала внимания на руки, поставившие перед ней порцию мороженого, а потом погладившие ее по волосам, не прислушивалась и к голосу, обращенному к отцу. Потому что мороженое было куда как более привлекательным, просто чудо, но когда этот голос произнес, что хватит и что больше так жить нельзя, она подняла глаза и увидела лицо молодой женщины, намного моложе и красивее матери, и ей сразу все стало ясно. Это случилось на последнем году их семейной жизни…

Росла она с отцом, с матерью поначалу время от времени встречалась, а потом и совсем перестала. Ее родители были хорошей парой, да только что-то у них не заладилось, что-то не склеилось, в жизни такое часто случается. Любви тут никогда не было, одна только видимость, просто быстро вспыхнувшая и еще быстрее остывшая телесная страсть. Рождение Тамары только отсрочило развод. В постановлении суда, которое она нашла двадцать пять лет спустя, разбирая бумаги отца после его смерти, фотографии и документы, было сказано, что брак расторгается из-за «несовпадения характеров». Это звучало чересчур скупо, в том числе и потому, что в скучном, до идиотизма скудном адвокатском словаре, как и в мертвецки серьезном судейском реестре не существовала категория «несовпадение запахов». Равно как и категория «навязчивой склонности», которую отцы на пятом десятке начинают испытывать к коже на шеях девушек вдвое моложе их самих. Она обнаружила это однажды вечером, когда ее папочка, решив, что Тамара уснула перед телевизором, оказался в объятиях той самой прелестной девушки из кондитерской, явившейся к ним в гости, и стал нашептывать: «Боже, какая у тебя кожа!» Тамара прикидывалась спящей, а ее отец, ее обожаемый папочка, единственный в мире человек, не считая меня, готовый ради нее на все, стонал, растворяясь в страсти, которая сильнее всего, и даже чужой воли.

Сильнее разума.

Гораздо позже, оставив своих первых мужчин, включая меня, она поняла, что у людей, у этих теплокровных животных, млекопитающих, не обладающих густым растительным покровом, в вопросах привлекательности решающую роль играет запах. Да-да, трудно в это поверить, однако при встрече два человека, особенно если это самец и самка, сначала инстинктивно принюхиваются, и запах либо привлекает, либо отталкивает их. Отец с матерью, очевидно, не очень-то принюхались друг к дружке, а делить ночь с кем-то, кто тебе не особо нравится — не самое приятное дело. В запахах — всё, и это не преувеличение, потому что запах подразумевает и аромат тела; нам нравится и пот любимого, особенно тот, что выделяется во время занятий любовью с ним, и тогда боль стихает на мгновение, как, впрочем, замирает и все остальное. А несимпатичный нам человек, возможно, потому и не привлекает нас, что его запах чуждый и отталкивающий, даже если нельзя сказать, что он не только неприятен, но и напоминает аромат летнего утра на острове в Адриатике, заросшем пахучими растениями. Да-да-да, иной раз я думаю, что во время первой встречи решающую роль играет не сознательное, рациональное, а запах: обоняние говорит нам о том, наш ли это человек или нет. Все, что следует потом, — это более или менее приемлемые попытки объяснить, почему нам нравится человек, но на деле все зависит от того, согласуются ли наши запахи, и решают это волосики в ноздрях, сообщающие вроде бы ничтожную, но такую важную информацию. Это крайние доводы, которые приходят мне на ум, когда я размышляю о том, почему Тамара для меня — что-то исключительное. Да, ее запах, особенно… А о том, чем она привлекательна для других, я ровным счетом ничего не знаю и потому могу только гадать.

Что я и делаю.

Похоже, этот мир я покину в полном неведении. С ее запахом в памяти.

Итак, я продолжаю: решение суда подтвердило, что ее родители стали именно теми, кем и были на протяжении многих лет — двумя бесконечно далекими человеческими существами, связанными только тем, что подарили Тамаре жизнь, но умолчало об отцовской склонности к алкоголю. И правда, папа у Тамары был алкоголиком, серьезным, основательным, методичным, ответственным, посвятившим себя этому делу целиком, экспертом, признанным мастером. Тамара ему досталась достаточно поздно, в зрелые годы, ну, не совсем как русскому графу, в третий раз женившемуся на ровеснице своих внучек, но, тем не менее, уже в тридцать пять, когда он, по собственному признанию, едва вышел из юношеского возраста. Алкоголь, как известно, забирает человека целиком, чтобы потреблять алкоголь, надо обладать особым талантом, но им — как и любым другим талантом, скажем, музыкальным, артистическим, художественным, даром разрушителя, привязанностью к кошкам или стремлением к суициду — наделен определенный, не слишком большой круг лиц. Сколько в мире людей искусства или других эксцентрических личностей, столько же и настоящих, сознательных, основательных пьяниц. При этом речь не идет о людях, чья одаренность может быть подвергнута сомнению, потому что поддерживается искусственным образом, скажем, гипнозом, красноречием, подкупом и другими простыми фокусами. Так, например, не бывает в природе талантливых политиков. Талантливый политик — contradictio in adjecto, таковыми не рождаются, такие, вероятно, появляются в результате преобразования подлости в достоинство. В отличие от пьяниц, безумцев, художников, поэтов и альпинистов. Эти появляются сами по себе, и когда случается Божье знамение, их это вдохновляет. Где-то я читал, что среди более-менее регулярно пьющих насчитывается всего лишь тринадцать процентов настоящих алкоголиков, и подобное соотношение вполне применимо ко всем профессиям, заниматься которыми невозможно, не имея таланта. Среди играющих на музыкальных инструментах найдется всего лишь тринадцать процентов музыкантов, среди пишущих — только тринадцать процентов поэтов и прозаиков, ровно столько же настоящих художников, баскетболистов, любителей рыбалки и покорителей высочайших вершин.

Тринадцать, говорю я вам. Терпимо. Больше — было бы тяжело.

Зачем я все это вам говорю? Понять нетрудно. И вообще мне плевать на то, слушаете ли вы меня или нет. Я считаю: главное — сказать. Хоть что-то. Если у вас в душе скребется невысказанное, то от такого груза следует избавиться, выбросить в море эту бутылку с запиской. Неважно, что вокруг плавает сто миллионов бутылок с такими же или похожими записками. Высказанное и вброшенное в мир рано или поздно дойдет до адресата, я уверен. Может быть, до вас прямо сейчас.

Несколько дней тому назад Тамара, то есть та, кого я называю Тамарой, позвонила мне, желая немедленно встретиться, ну а я просто не в состоянии отказать ей (об этом будет поподробнее, но пока еще пару пояснений). Можете догадаться, как я поступил. Да, именно так. А сколько раз говорил себе, что если она опять позовет меня, я соберусь с силами и просто поблагодарю за приглашение. И опять не выдержал. Пустые обещания! Годами я убеждал себя: пора заканчивать эту историю, — но все равно продолжал обманываться, потому что подсознательно хотел, чтобы Тамара меня позвала, это она делает только, когда что-то ей в голову взбредет или просто захочется, просто так, совершенно не считаясь с обстоятельствами, а потом пять дней подряд или месяц не дает о себе знать. А то и годы проходят без единой весточки, и я ничего не знаю о ней, где она, о чем думает, с кем живет, но все-таки, да-да, в самой глубине души, там, куда мне никак не удается добраться, я хочу, чтобы она думала обо мне, как я думаю о ней, то есть непрерывно, что — и не говорите мне ничего, потому что я сам все понимаю: — это весьма необычно и даже извращенно — посвящать все свои мысли тому, с кем вы встречаетесь крайне редко и кто не участвует в вашей повседневной жизни. К тому же неизвестно, где этот человек и вообще даст ли он о себе знать. А может быть, именно потому я столько думаю о ней, о Тамаре, о той, которую зову Тамарой. Не решаюсь назвать ее настоящее имя, сам не знаю почему. В конце концов, неужели обязательно все называть своими именами, и вообще, возможно ли говорить — обо всем? Скорее всего, нет, однако, чем больше я думаю о ней, тем больше она присутствует в каждой моей мысли. Не надо над этим смеяться — я не могу говорить об этом иначе, когда речь идет о боли, равно как не могу вспомнить, был ли в моей жизни хоть один день, когда бы я не подумал о ней.

Нет, не так. Следовало бы сказать: «думал», а не «подумал».

Я уже не могу вызвать в памяти то мгновение, когда увидел ее впервые. Это было давно, а все давно минувшее тонет, теряет четкие очертания. Во всяком случае, эта встреча, вероятно, произошла в самом начале нашей несчастной учебы, если это действительно была учеба, а не дрессировка с целью приучить нас к якобы счастливому будущему. Ужас, вытекающий из этого, вам хорошо известен. То есть я хочу сказать, произошло это так давно, что мне кажется, будто я знал ее всегда. Мало того — я знал ее еще до нашего знакомства. Ждал, когда она появится, и она появилась. А то, что ей потребовалось намного больше времени, чтобы воспринять меня — это уже совсем другая история. Я так настойчиво взывал к ней, что она просто должна была войти в мое пространство. Суть в том, и на этот счет я могу давать советы, опираясь на свой опыт — хотя он тут не помощник, ибо каждый должен испытать все сам, пропустить боль через себя, — суть, повторюсь, в следующем: в достаточной ли степени вы желаете чего-то, и хватит ли у вас сил выносить это желание, достаточно ли у вас времени и упорства посвятить ему всего себя. Желания стремятся к осуществлению, даже когда неизвестно, что с нами произойдет, если они сбудутся. Я добился своего, я научился сосредотачивать все свои мысли на Тамаре, но до сих пор не уверен в том, думала ли Тамара обо мне так же, как я о ней — думал и продолжаю думать.

Хотя она утверждает, что все совсем не так. Но как проверить, ведь она так ненадежна?! И еще: найдется ли вообще кто-то, кому я смогу поверить хоть в чем-то?

Кто?

А было так: однажды зимним днем в Новом Белграде — тогда мне было шесть, а ей семь лет (меня записали в школу чуть раньше положенного, быстро развивающийся ребенок, а она — единственная дочь в неполной семье), нас повели в зоопарк, за рекой, пониже крепости, белые медведи были в хорошем настроении. В городе шел снег, а я держал Тамару за руку, мы были замечательной парой, так решила учительница Хаджиперович. Я никак не мог скрыть своего волнения, так же, как и она не могла скрыть своего неудовольствия и потому воспользовалась первой же возможностью, чтобы вырвать свою руку из моей. Как я понял много позже, так начались ее уходы от меня. Я буду и дальше рассказывать вам об этом, поскольку все наши годы, по сути, сводятся к одному: к ее уходам и к странным, внезапным возвращениям по одной единственной причине — ей хочется знать, что я всё еще здесь, жду ее и она может делать со мной что угодно; при этом она постоянно повторяет, что я нужен ей именно потому, что, пока есть я, ей есть куда вернуться. То есть я — это место ее постоянной прописки, которое она может запросто покинуть, зная, что там ее постоянно ждут. Очень интеллигентное объяснение, как и все прочее, но, говорю я вам, звучит не очень-то убедительно.

Не верю я ей… И постоянно спрашиваю себя: если она так хочет вернуться, то почему не вернется раз и навсегда? Но, похоже, дело совсем в другом, речь о постоянном стремлении к тому, чего у нас в настоящий момент нет. Не знаю, где я вычитал: противоположный берег всегда выглядит лучше нашего.

Недостижимое нас стимулирует.

Кроме белых медведей, мы посмотрели волков, они выглядели линялыми и ничуть не кровожадными, потом нам показали обезьян и крокодилов, так и не заинтересовавшихся нами, а под конец в парке, рядом с зоосадом, нас всем классом сфотографировали. Это была первая наша с Тамарой фотография, один из редких общих снимков. Я никогда не любил рассматривать фотографии, от поисков утраченного времени я становлюсь слишком чувствительным, но вот: стою я, задумчивый, с легкой улыбкой, слегка потерявшийся в великоватом зимнем пальтишке, на пару размеров больше (на всякий случай, расту все-таки быстро), сшитом из старой отцовской шинели, в шумной толпе ребятишек. Боже, где они все, ни одного не могу вспомнить по имени. Как сложились их жизни, что их сжирало и пережевывало, делало несчастными и безутешными? Тамара на противоположном фланге, специально отошла, смотрит на мир удивленными глазами. И об этом я вам расскажу, когда представится случай, — об этом удивлении и об этих глазах. Для меня Тамара всегда — как на той фотографии, такой я ее люблю беспричинно и беспредельно, несмотря на боль, которую она мне причинила.

Пусть давно. (Только прошу вас, не сочтите это за самобичевание.)

Наверняка она тоже помнит ту зиму, должна помнить, когда они с отцом переехали на новую квартиру, в двух кварталах от прежней. Мать оставалась в старой, а потом, год спустя, уехала в Германию, в какой-то маленький городок под Гамбургом, вышла там замуж, и ни разу не возвращалась, даже чтобы посмотреть на маленькую дочку. Моя школьная подружка не замечала меня, или делала вид, что не замечает, пока мы шагали от клетки к клетке, от ворона к тюленю, от диких кабанов к рысям (какие великолепные кошки!); и вот после всего этого, после стольких лет осталась только эта фотография, на которой она, семилетняя девочка в миниатюрной, очень модной тогда пелерине, смотрит в объектив одного из учителей, видимо, руководителя школьного кружка фотолюбителей, смотрит с такой невероятной смесью превосходства, любопытства, кокетства и удивления, чуть капризно, что через двенадцать лет, в течение которых я, влюбленный в нее, буду страдать, это станет неотъемлемой частью ее очарования. Или, еще точнее, чтобы излишне не смягчать формулировки, — самой привлекательной чертой ее эротичности. Потому как — обратите внимание! — когда женщина удивлена тем, что кто-то желает ее, а особенно когда это желание ее беспокоит или злит, она делается неодолимо привлекательной, и подобную привлекательность я и называю про себя Тамарой.

Совершенно неважно, как ее зовут на самом деле.

Ведь должны же ее как-то звать.

Теперь, в итоге, я знаю: те, кто все эти годы жил с Тамарой и кто, полагаю, любил ее, должны были обладать недюжинным здоровьем, крепкими нервами, терпением, решительностью и кто знает чем еще, во всяком случае, каким-то талантом, чтобы удержать ее, или, точнее, выдержать ее рядом с собой. Ничем таким я не обладал. В восемнадцать лет моя детская, совершенно иррациональная всеобъемлющая привязанность к Тамаре, м-да, к той, которую я так называю, переросла в тотальную влюбленность. Господи, я был влюблен так, что у меня тряслись коленки, ронял все, что попадало в руки, и язык у меня отнимался. Странно, но тогда она ответила на мою любовь. Напомню, она была на год старше меня, а в гимназическом возрасте это очень большая разница, так что она в нашей скоротечной связи держала себя несколько покровительственно, словно старшая сестра. Для нее все это значило ровно столько, сколько и для меня. Я открыл собственное тело, растворялся в ней, а она, поддаваясь мне, на самом деле уводила меня туда, куда следует, и мы оба утопали в страсти, глубокой, как забвение, как время. Нет-нет, в этой юношеской науке, в открытии телесности, в осуществлении вполне целомудренных фантазий не было ничего фатального, никакого романа, никакого кино. Совсем ничего такого. Поэтому, рассказывая вам о Тамаре, я не намерен продлевать эту любовь в бесконечность вечности, придавать ей некую форму, занимательную для других. Зачем? Всякая любовь оригинальна, и неповторима, и вполне достаточна для моей маленькой вечности. Пока теплится мое сознание, она будет со мной.

Что будет потом — не знаю.

Может ли любовь превратиться во что-то иное? Вероятно, нет. Точно — нет. Мы были тогда двумя нашедшими друг друга телами, человеческими детенышами, недостаточно выдрессированными для жизни. Правда, она знала, чего хочет, и это стало постоянной чертой ее характера, ее обоняние было чувствительнее моего, она лучше реагировала на запахи, ее ужасали «неправильные» ароматы, она всегда добивалась своего, стоило только пожелать, как она захотела меня, я же, я был каким-то пустоватым и нервным, каким остаюсь и сейчас. Для других людей у меня не хватает ни терпения, ни нервов, и вот однажды я просто выпал из ее планов, скорее всего, просто перестал быть ей интересен. Она ушла, ушла так лихо, что оставила меня себе самому навсегда. Странно все это. А не было бы таким, то и рассказывать не стоило бы. Она хочет обладать мной, тем, кто постоянно думает о ней, я ей нужен таким, а она не хочет принимать на себя никаких обязательств, разве что иногда отдаваясь мне, как тогда, когда ее отец, пьяный до потери пульса, что-то бессвязно бормотал на диване перед телевизором, транслировавшим похороны императора, а я долбил его любимую доченьку у входной двери, зажимая ей рукой рот, чтобы не было слышно стонов…

Тот первый уход Тамары причинил мне жестокую боль, я сломался. Боль охватила меня, и всякий раз, когда я вспоминал о произошедшем, все силы уходили на то, чтобы совладать с ней. Вся беда в том, что боль, помимо вашей воли, заставляет вас вспоминать о ее причине, а как только вспомните, боль усиливается. Боль — самая постоянная составляющая жизни. Тем не менее, я никогда не сожалел, уверенный в том, что без нее моя жизнь не была бы такой полной. Короче говоря, лучше с болью, чем без нее. Уход Тамары помог мне наконец-то повзрослеть. Но вы ошибетесь, если решите, что на этом все кончилось. Напротив, все только началось, продолжается и сегодня. Она никогда не позволяла слишком приближаться к себе. Если бы я был злобным, а я не такой, то злился бы только по вторникам (смотрю на календарь — сегодня не вторник, уже четверг и четвергом будет целый день, неделя клонится к концу) и мог бы заметить: особенно привлекательным в ней было то, что она точно знала, когда ко мне следует приблизиться, чтобы пробудить неумирающее желание ее заполучить (тогда она мне отдается до конца, с такой силой, что мне кажется, будто сейчас рассыплюсь, растворюсь, исчезну), и когда следует уйти, чтобы я снова затосковал. Все было в этом: в приходе и уходе, в поисках согласия, которое и есть то чувство невероятной, постоянной нужды в ком-то, рядом или на расстоянии обладающее невероятной мощью. Придешь — и кто-то тебе будет рад, уйдешь — и твой уход его опечалит. Все прочее — любое состояние полного, бесконечного, нерушимого взаимного исполнения желаний (а именно к этому стремятся все любовники) — открывает путь скуке и желанию перемен.

Эх!

Я не знал этого, а нередко боль появляется в результате незнания, из-за нашей неспособности видеть вещи такими, каковы они на самом деле, и принимать их именно такими! Но я другой. Тамара уходила и приходила, и это все. Кажется, я уже говорил вам, что наша история по существу — долгий рассказ о ее уходах и возвращениях с непредсказуемыми интервалами, абсолютно непредсказуемыми. Уходила она каждый раз беспричинно. И всегда возвращалась, сочинив какой-нибудь повод, но я, конечно, ни в один повод поверить не мог, каким бы убедительным он ни был. Как правило. В первый раз, и я вам об этом уже рассказал, когда мы перестали быть молодыми любовниками, ее уход причинил мне страшную боль. О боже, как я страдал! Наверное, эта боль до сих пор не утихла. Потом, чтобы хоть как-то превозмочь страдание, а оно никогда не исчезает без следа, я сам для себя запатентовал теорию боли и каждый раз, думая о Тамаре, то есть ежедневно, возвращался к размышлениям о боли: труднее всего объяснить, почему самой болезненной для нас становится рана, нанесенная невольно, случайно, по глупости, по скудоумию или по какой-то другой невнятной причине? И еще: почему сильнее всего болит рана, нанесенная близкими или любимыми, которые — чтобы мои удивление и бессилие стали еще больше — не осознают, что ранят нас? Да, именно так. И кто может объяснить мне это, кто, спрашиваю я вас, братья и сестры во Христе, может растолковать, почему нас ранят наши близкие — отец, брат, мать, друг, сестра, Тамара, или та, которую я так называю? Не знаю, не могу припомнить ни одного удовлетворительного ответа, пусть бы он был крайне глуп и бессвязен. Не смейтесь, и дурацкие ответы иной раз дают хоть какое-то решение, но на этот вопрос, который для меня самый трудный, ответа нет вообще: страшнее всего боль, причиненная нам теми, без кого наше существование было бы бессмысленным.

— Ты где? — спросила она, позвонив мне после невероятно долгой паузы в несколько лет. Вопрос этот прозвучал так, будто мы позавчера с ней виделись, будто она здесь, рядом, будто хочет сказать мне что-то обыденное. А я даже предположить не мог, где она сейчас находится. Последнее, что я слышал о ней от одного знакомого, так, невзначай (я сохранял спокойствие и не отреагировал на ее имя, сделал вид, будто мне все равно), что она со своим новым мужем уехала куда-то за границу.

— Привет, ты где?

Услышав ее голос, я в первое мгновение не смог ничего произнести, горло у меня перехватило. Но потом пришел в себя:

— Там, где ты меня в прошлый раз бросила. Там, где всегда. А сама-то ты где?

— В Гамбурге, — произнесла она так, будто сидит в соседней комнате, и вот-вот появится у меня в дверях. — У меня к тебе просьба.

— Слушаю.

— Я хочу, чтобы ты приехал, как можно скорее.

— Куда?

— В Гамбург.

— Не понял…

— Соберись поскорее. Я дам тебе телефон сотрудника посольства, он сделает тебе визу, и телефон агентства, в котором для тебя заказан билет. Ты летишь завтра вечером.

— Погоди… Не знаю, так сразу, — я почувствовал, как нерешительность заговорила моим голосом. — Погоди, дай подумать, мы ведь не виделись больше трех лет!

— Три с половиной года, — она, как всегда, была точна. — Ну и что? К тому же, ты мне нужен.

— Так чего ж ты не приедешь, ты ведь любишь путешествовать?

— Не могу.

— Почему?

— Прошу тебя, не спрашивай. Скажу, когда увидимся, причина не так уж проста.

— Не знаю, ты меня огорошила. По правде говоря, мне ехать никуда не хочется, потому что, куда ни приеду, всюду застаю себя самого, — произнес я, изображая умника, правда, несколько нерешительного, и одновременно почувствовал, что через две секунды приму бесповоротное решение рвануть в Германию, причем незамедлительно. Вы ведь знаете, я готов сделать для нее все, что она потребует. Я и в самом деле не люблю путешествовать, потому что домосед, тем не менее Гамбург выглядел весьма привлекательно, не сам город, а тот факт, что в нем жила Тамара. Из этого следует, что для меня привлекательность любой точки земного шара резко возрастает, если там оказывается она.

— Слушай и записывай, диктую номера телефонов и адрес гостиницы, в которой остановишься. В аэропорту возьмешь такси, выспишься, а на следующее утро я за тобой заеду. Договорились?

— Ну, если ты говоришь…

— Отлично, жду тебя в Гамбурге. Пока.

— Стой, ты не сказала, как у тебя дела?

— Сложный вопрос. Расскажу, как приедешь. И смотри, не передумай. Сделай это для меня, ты ведь знаешь, я ничего неисполнимого никогда не требовала.

Это точно, Тамара никогда ничего такого от меня не требовала. А если бы и потребовала, я бы все равно сделал. Путешествия, походы в церковь, в трактир, в публичный дом, к друзьям, к психиатру или на матч, постоянное передвижение в пространстве, хотя бы из комнаты в ванную, просмотр телепередач, чтение, слушание музыки, каждодневные дела, планы, достижение цели и любая другая динамика снижают уровень мышления до естественного, а все противоположное помогает развитию мысли, в результате чего последняя выходит за разумные пределы. Чем, черт побери, я занимался все эти пустые, бесполезные, депрессивные годы, кроме того, что постоянно думал о ней? Отягчающим фактором в нашем романе было не то, что она постоянно что-то требовала от меня, но то, что она была. Чтобы быть совсем точным: существовала как таковая. Ее влияние на мою обыденную, каждодневную жизнь было совершенно незначительным, но не ошибусь, если скажу, что она определила мой внутренний мир целиком. О чем бы я вообще думал, если бы не было постоянной боли из-за Тамары?

Мы попрощались, и я стал собираться. Дело пошло, холостяцкая жизнь делает вас весьма мобильным, особенно если ваши запросы не очень высоки. У меня их вообще нет. Кота я отнес к Горану, своему приятелю, проживающему на Земунской набережной, ведь это он уговорил меня взять котенка из помета его любимицы, так что он спокойно воспринял и обязанность позаботиться о нем (теперь уже о взрослом домашнем звере), пока я не вернусь из поездки. Поначалу мне было непросто справиться с капризным кошачьим созданием мужского пола, но со временем мы привыкли друг к другу и, можно сказать, даже сблизились, конечно, относительно, потому как у этих животных тяжелый характер, они слишком самостоятельны и не поддаются дрессировке (не делайте поспешных выводов, к Тамаре это не имеет никакого отношения). Все равно, кошка в любом случае один из лучших способов поговорить с самим собой о чем-нибудь необязательном, но все-таки откровенно, во всяком случае, беседовать с кошкой лучше, чем с людьми, люди постоянно переспрашивают и постоянно пытаются перевести разговор на себя и на собственные проблемы, а кошка почти все время мурлычет и спит.

Гамбург встретил меня дождем, но что еще может ожидать человека в Германии? Во время полета я поужинал, съел пирожное, и свое, и своей соседки, симпатичной старушки, которая, непрерывно чавкая челюстями, весь полет крестилась, а во время посадки схватила меня за руку. Спасибо, Милорад, пробормотала она, пока самолет выруливал к зданию аэропорта, непонятно кого имея в виду, но мне не хотелось объяснять, что я никакой не Милорад, она была похожа на императрицу, эта бабуля. В полете я выпил две порции предложенного спиртного, да еще маленькую бутылочку пива и в туповатом блаженстве едва замечал, что творится вокруг меня, напряжение спало, и предстоящее виделось мне таким далеким и незначительным. Я смеялся про себя, в каком-то полусне, думая о том, что еще может устроить для меня Тамара…

Утром, ожидая звонка, я смотрел из гостиничного окна на город. Раскинувшийся под низким свинцовым небом в большой дельте реки, он простирался так широко, насколько хватало взгляда. В ноздрях я ощущал какой-то незнакомый запах, это был запах невидимого океана, становившийся все более интенсивным как раз из-за его невидимости, сильно отличающийся от запаха других, известных мне теплых морей, он был тяжелым и влажным, хотя и не неприятным. Я не пошел на завтрак, опасаясь, что пропущу звонок. Однако его все не было. Я ждал, и нервозность опять стала нарастать, я принялся корить себя: какого черта ты здесь делаешь, существует ли хоть одна разумная причина, по которой ты сюда заявился, кроме капризной и не очень убедительной просьбы Тамары? То, что она не дала мне номер своего телефона, очень походило на нее, то, что я его не попросил, — на меня. Уже давно минул полдень, а звонка все не было. Наконец телефон ожил. Любезная дежурная спросила, намерен ли я оставаться в номере еще на одну ночь; если да, то достаточно всего лишь подтвердить мое желание, а если нет, то следует освободить его до часу пополудни, ибо счет оплачен только до этого срока. Остаюсь, решил я после короткого раздумья. Дежурная спросила, надолго ли. Не знаю, но до завтрашнего дня наверняка. Она поблагодарила, предложив воспользоваться услугами гостиничного бара и казино, а я уперся в противоположную стену, на которой висела репродукция полотна какого-то фламандского мастера с блестяще написанной водой, и потому меня потянуло встретиться с океаном.

В первом попавшемся киоске я купил план города, определил свое местоположение, посмотрел, какой транспорт идет к побережью, нашел остановку, уселся в автобус и чуть больше чем через полчаса оказался в порту. Десятки океанских судов, напоминающих слонов в зоопарке, ожидали очереди на погрузку и выгрузку. Между ними поблескивала мутная вода, и тут, на далеком севере, на краешке известного континента, я опять задался вопросом, на который не в состоянии найти ответ, что было не так уж страшно, потому что, обретя кота, я определил границы своего мира. К тому же, на этот вопрос не смог бы ответить никто — это меня ужасало, и даже мысль о Тамаре не могла смягчить этот ужас. Я спрашивал себя, как долго можно любить тех, кто причинил вам боль, оскорбил вас, заставил страдать, при этом до них не доходит ни ваша любовь, ни осознание того, что они оскорбили ваши чувства. Что можно противопоставить их тупому, непробиваемому равнодушию, которое ничто не в силах ни поколебать, ни взволновать: чужая боль? чужая любовь? Я так и не понял, почему мне делают больно и кто мне эту боль — по своей ли безответственности, случайно, по незнанию, из-за бесталанности, неважно как, но — причиняет. Они причиняют мне боль уже самим фактом своего существования, тем, что они есть, что я их люблю. Они ранят меня своим присутствием, помимо собственной воли, того не желая. Что же это за такое страшное несоответствие, не дающее нам жить?

Все как-то взаимосвязано. Но я не знаю как.

А боль невыносима и неделима. Боль — это внутренний ад.

Северный океан и низкое небо только усиливали мою потерянность, я будто бы отдалился от самого себя, пытаясь отыскать расползшиеся частицы моего сознания, которые начали существовать сами по себе, не желая согласовывать свои действия. Где-то здесь, у огромного водного пространства, среди блуждающих островов моего внутреннего мира, должен был оказаться и я. Но я никак себя не находил. Это было всего лишь воспоминанием о себе. Эти острова, эти частицы, они функционировали разрозненно, иной раз даже идеально, но не успевая согласоваться, слиться воедино. Единое целое никак не могло заработать, никак не хотело образовываться, боль диктовала свое. Та самая тяжелая, напрасная, рвущая на части боль, которую никакая, даже Тамарина любовь не смогла бы очистить и искупить. Для вас я мог бы описать себя как пчелиный улей, в который проникла гниль, и вот часть роя продолжает делать то, что должна, другая часть тоже занимается своими делами — но все их труды напрасны и ничего не значат, все постепенно пропадает. Вдалеке раздался глухой гудок лайнер, океан постепенно окутывался сумраком, предметы стали терять очертания, и вдруг все слилось в единое серое пространство. Серость вверху, серость внизу. Я повернулся лицом к городу, он сиял в ночи сотнями тысяч огней, на мгновение мне показалось, что я вижу перед собой звездное небо. Нет, это действительно был город Гамбург. Я не спеша отправился назад, пешком, по узким улочкам старинного, призрачно пустого торгового квартала с одинаковыми фасадами грязно-красного кирпича, прошел по каким-то мостам, под которыми текла густая, свернувшаяся кровь ночной воды, и в какой-то момент, непонятно как, оказался перед огромным выброшенным на сушу кораблем. И только приблизившись к нему почти вплотную, понял, что это вовсе не корабль, а черные руины огромного собора, разрушенного, вероятно, в давние времена бомбардировок. Впрочем, откуда мне знать?

Я вошел. Утробу церкви размером с футбольное поле окружали разной высоты полуразрушенные стены. На противоположной стороне возвышалась каким-то чудом уцелевшая башня. Кровли не было, из церковного ковчега было видно небо, идеально черное, абсолютно равнодушное, алтарь зиял пустотой, распятия не было. Я стоял в бывшем храме, один, чувствуя — надо что-то произнести, но в голову ничего не приходило. Час или два спустя — время словно остановило свой бег — я вернулся в гостиницу.

Утром, когда еще и не рассвело как следует, мой беспокойный сон прервал телефонный звонок. Тамара, как я ее называю. Едва услышав ее, я моментально забыл о своих снах, запомнив только, как под ногами у меня путался кот, в то время как из огня, вспыхнувшего после какой-то бомбежки, оттуда, из глубины, из черной ночной крови, какой-то невидимый голос вещал мне о чем-то, и я не понимал его, и у меня осталось только впечатление, будто я, внезапно разбуженный, не запомнил что-то очень важное.

— Как добрался? — спросила она и, не дожидаясь ответа, добавила: — Извини, вчера не успела тебе звякнуть, один удар за другим, дело затянулось.

— Что случилось? Наверное, пора бы уже и рассказать мне.

— Эти глупые смерти! Похоронила мужа, а через два дня маму. Несколько дней тому назад, когда я тебе звонила, Томас был при смерти, я чувствовала себя страшно одинокой, не с кем, кроме тебя, было поговорить. Вспомнила про знакомого в немецком посольстве, там, у нас, он сказал, что сможет оформить тебе визу. И я попросила его… Наутро Томас умер, второй инфаркт, потом последовали неприятные процедуры, надо было сообщить его дочерям от первого брака, потом церемония, потом похороны. Я думала, свалюсь. Смерть здесь не такая, как у нас, без слез, без причитаний, чистый, холодный протокол. Представь, одна из дочерей не пожелала из-за этого прервать отпуск, сообщила, что приедет позже, когда найдет время, и вот только я вздохнула, обрадовавшись, что увижу тебя, как позвонил отчим, мама умерла за завтраком, кровоизлияние в мозг. Я бросилась к ним, это недалеко отсюда, километров двадцать, практически пригород, и вот вчера похоронили, так что теперь могу с тобой встретиться. Боялась, что ты уедешь.

— Я не уехал.

— Отлично. Через час буду у тебя, соберись и жди меня. И не вздумай уйти.

И она на самом деле пришла. Я дожидался ее в холле гостиницы, сидя в кресле напротив входа, поэтому увидел, как минут через пятьдесят после нашего разговора она вышла из такси, выпрямилась и уверенным шагом, в идеальном черном костюме, с волосами, собранными в хвост, что делало ее намного моложе, направилась к широким стеклянным дверям. Я почувствовал, как зачастил мой пульс, ее появление никогда не оставляло меня равнодушным, напротив. Я остался сидеть — на всякий случай. Когда она вошла, портье поклонился ей. Она огляделась, заметила меня и направилась к креслу. Выглядела она, как всегда, неотразимо, как богиня, не оставляющая никакой надежды простым смертным, каким я и был. Поверьте, все взгляды — а в холле гостиницы было весьма оживленно — словно по велению свыше, словно по приказу, обратились к ней. Хотя и не в лучшие свои годы (надо сказать, я никогда не понимал точного значения этих слов — лучшие годы), та, которую я называю Тамарой, умела подчинять себе людей.

— Привет, — воскликнула она, — наконец-то! Спасибо, что приехал.

Поцеловала (пятидесятилетняя девочка, что ходит по проволоке), приподнявшись на цыпочки, воздух над моим правым плечом и обняла. Всего на мгновение я уловил под каким-то дорогим парфюмом ее подлинный запах, и этого в самом деле хватило, чтобы я моментально понял, чего ради стоило примчаться в Гамбург.

— Вот, — промолвил я. Не умею я правильно вести себя во время расставаний и встреч.

— Хорошо, когда есть человек, на которого можно положиться. Смею заметить, ты не очень изменился, разве что прибавил пару килограммов.

— Это от кошачьего питания…

— То есть?

— Оно очень вкусное, делают из лучших сортов рыбы. Плюс витамины, естественный цвет и запах.

— Ну да. Этот твой юмор, ты всегда был склонен к преувеличению.

— Нет, на самом деле. Однако я думаю, после всего, что случилось, ты не захочешь разговаривать о кошках и их питании.

— Думаешь, я не в себе? После смерти и в самом деле не о чем разговаривать, слишком тяжело это дается. Потому как что ни скажешь, все не имеет смысла.

— Разговоры всегда бессмысленны.

— Не всегда, но в такой момент абсолютно, совершенно бессмысленны. Давай уйдем отсюда.

Она подошла к стойке, расплатилась по моему счету, для нас вызвали такси. Через три минуты мы стали участниками немецкого идеального дорожного движения. По дороге к ее дому, расположившемуся где-то на окраине, мы в основном молчали. Только на одно мгновение наши взгляды встретились. Мы улыбнулись и продолжили рассматривать друг друга. Да, я хотел вам сказать, что глаза — первейшее чудо мира, что бы вы об этом ни думали. Люди бывают такие и сякие, старые и молодые, симпатичные и неприятные, уродливые и красивые, но некрасивых глаз не бывает, все глаза в этом мире прекрасны, вы это поймете, если хоть немного всмотритесь в них. Да-да, есть невозможные люди, такие, что зияют, как черные дыры, что засасывают нас своей негативной энергетикой, бывают и с невыносимым запахом, но глаза к этому не имеют никакого отношения, все глаза обладают своим собственным неповторимым сиянием, надо только повнимательнее заглянуть в них.

— Приехали, — сказала она. — Вот здесь я живу.

Мы вошли в просторный сад, с большой виллой в глубине. Она открыла дверь и включила свет, мы сняли пальто.

— Что ж, добро пожаловать! Можешь оставаться сколько хочешь, твоя комната на втором этаже. Отдохни, потом побудь немного со мной. Мне сейчас очень важно побыть с кем-то, точнее — побыть с тобой. Понимаешь?

— Здесь у тебя хорошо.

— Томас умел обращаться с деньгами… Но не с алкоголем, — добавила она после короткой паузы.

— Он пил?

— Если это называть именно так, а не замедленным самоубийством. На самом-то деле пить он не умел, настоящий германский дух, упрямство, решительность, прилежность, точность, и когда он получил все, что хотел, то не знал, что со всем этим делать. Все закончилось совершенно бездарно: первая утренняя рюмка, вторая утренняя рюмка, потом, в течение дня, бессчетное множество третьих, плюс пиво в неограниченных количествах, чтобы утолить жажду…

Она остановилась, но только для того, чтобы через несколько секунд продолжить:

— Знаешь, хотеть что-то получить — это бывает так по-разному…

Опять повисла пауза.

— Я думаю, это относилось и к вашему союзу?

— Наверное, хотя я не сказала бы, что мы жили плохо. Да и Томас стал для меня не самым плохим выбором, после второго развода я просто не знала, куда деваться. Кроме того, мама тоже здесь жила, старела, так случилось, что я когда-то была не нужна ей, а теперь она во мне нуждалась, все со временем перевернулось. Томас все понимал… Ну, скажи, что делать женщине в мои годы, у которой два бездетных брака с алкоголиками за плечами и такая замечательная профессия как преподаватель литературы, в наше идиотское время, в нашей ужасной стране, разве я могла там работать, а?

— Ну, скажем, могла бы пожить со мной.

— Ты знаешь, что это было совершенно невозможно.

— Это почему же?

— По тысяче причин.

— Назови хоть одну.

— Во-первых, ты единственный человек, которого я действительно любила и которого продолжаю любить. И ради этого портить тебе жизнь?

Это Тамара, которую я так называю. Никогда не пойму, в чем причина моей неизбывной любви к ней. Она никогда не перестанет удивлять меня. Я обещал, что расскажу вам об удивлении, и вот сейчас делаю это: вы, дорогие мои, постоянно меня удивляете, не проходит и дня, чтобы мир ни удивил меня, и в первую очередь люди и то, что они творят и почему творят, и потому не могу быть с людьми, нервов у меня на это не хватает, и потому вновь и вновь удивляюсь их способности причинять боль, может, они это делают, чтобы смягчить собственную, чтобы почувствовать себя сильнее и могущественнее прочих, потому что на самом деле заметно слабее. Понимаете ли вы, насколько их поступки бессмысленны, ошибочны, недостойны, отвратительны? Тамара, конечно, удивляет меня по другим причинам, я никогда не смогу понять, почему любовь должна стать поводом для отказа от любимого, разве не должно быть все наоборот? Но нет, с ней все именно так, и она не изменяет себе, несмотря на мою ранимость, на мою обиду. Может быть, она добивается именно того, чтобы — оставляя историю наших отношений постоянно открытой, возможной, обещающей и никогда не завершенной — осознать всю полноту любви ко мне. Не знаю, в самом деле не знаю, но после трех ее браков, трех фильмов с глупыми либо грустными финалами, это уже не кажется невозможным. Повторяю: не знаю. И опять-таки, эта наша история в состоянии наполнить нас, правда, меня — через боль, ее — через несогласие, ибо все это делает ее нашей, особой жизнью в Боге. Только не подумайте, что я какой-то подвижник, монах, если уж поминаю Бога, о нет, и что единственной моей реализованной любовью стала привязанность к своему коту. Нет, что вы, частенько в своей жизни я бывал с женщинами, случалось, и влюблялся в кого-то из них, но каждая в конце концов обретала ее лик, лик той, которую я называю Тамарой, она проявлялась в каждой.

Я понял, как все это бывает — с любовью и с болью. Сначала мы вдохновлены встречей, словно узревшие Бога (может, и так, может, это и был Бог, когда я впервые увидел Тамару, не припомню, давно это было), во второй раз хотим повторить первый опыт, но такого никогда не бывает, не может быть, мы уже излечились от слепой веры. А в третий раз, в третий раз мы уже сидим и пытаемся объяснить друг другу, что с нами на самом деле случилось. Мы с Тамарой сидели в доме Томаса и занимались именно этим. У нас не очень-то получалось. Все, о чем я столько времени размышлял, казалось мне теперь лишним и пустым. Да, это точно: думать о ком-то и быть с ним — две разные вещи. Тамара приготовила ужин, мы немного поговорили о том о сем, она сказала мне, что пока ничего не планирует, просто хочет выспаться и отдохнуть, и мы отправились на покой, каждый в свою комнату. Разумеется, заниматься любовью с тем, кто пару дней тому назад похоронил мужа и мать, м-да, это как-то… Не знаю, что и сказать.

Я долго ворочался и заснул, кажется, только перед самым рассветом. В доме Томаса и Тамары царила идеальная тишина, снаружи не проникал ни малейший звук, даже деревья в саду не шумели листвой, ночь накрыла и обездвижила пригород. Много о чем я думал, и постепенно мне стало не хватать моего кота, и тут — вздыхая всего в нескольких шагах от той, которую постоянно вожделел, пока ее запах витал во мраке, желая хоть кому-то (вот, например, вам) рассказать все о Тамаре, как я ее называю — я понял, что искренне можно говорить только о том, что у вас болит. Эта боль неопределима и непреходяща, боль — мое единственное постоянное, неутихающее средоточие. Я не перестаю думать о ней, потому что вновь и вновь переживаю ее. Разумеется, это не только физическая боль, та, которую можно подавить седативами или морфием, нет, это боль, к которой я готов каждое утро, боль, которую мне причиняет весь мир, включая Тамару. И эта боль заставляет меня бодрствовать, боль обостряет мои чувства, заставляет присутствовать в этом мире. Так она протекает и никогда не перестает. И даже теперь, когда я оказался в непосредственной близости от этой женщины, боль, возникшая после ее первого ухода, не исчезла окончательно. Может, со временем она несколько смягчилась, немного притупилась, и теперь уже не такая резкая, как прежде, расслабилась, потеряла прежние очертания и сменилась каким-то неопределенным, длительным состоянием сгустившейся пустоты, но она все еще здесь, где-то во мне, достаточно только подумать о ней, и она появляется вновь. Увидев Тамару в холле гостиницы, заметив, как на нее устремляются взгляды оказавшихся там людей, я захотел поговорить обо всем, свободно, в деталях, выговорить все, что ношу в себе, высказать даже то, что никогда бы не пришло мне на ум в ее присутствии, а оказалось, что все это, вместе взятое, выяснилось не бог весь чем, а только разговорами о том, как те, кого я больше всех любил, больше всех причинили мне боль.

Как это взаимосвязано? Не потому ведь я их люблю, что они причиняют мне боли больше всех. Нет, конечно же, нет. Но только я знаю, что все меняется, и только это чувство неизменно, постоянно, словно весь мир зиждется только на нем. Да, мне понадобилось лет двести, чтобы это понять, я вырос с этой болью, без нее, похоже, я не смог бы стать тем, кем стал сейчас, одиноким обожателем кошек и вечно нереализованным в своей любви к Тамаре человеком, который может сказать, что любит мир, несмотря на боль.

Вот этого я добился.

Любить весь мир, пусть даже он и не знает о моем существовании.

Любить его, вопреки тому, что в нас болит, не только в том смысле, что он постоянно и неустанно приносит нам боль, но и потому, что в нем мы обретаем себя. Любить его так, как я люблю своего кота, просто так, не преследуя интереса, настоящей любви повод не нужен. Впрочем, кто сможет объяснить, какой повод годится для любви?

Кто?

Утром я сказал Тамаре, что хочу как можно скорее вернуться домой. Она поняла. Но попросила остаться хотя бы дня на два, чтобы она осмотрелась и пришла в себя, собралась с силами. Я согласно кивнул. В первый день мы обедали в каком-то отличном ресторане, пили отличное вино, и там она повторила, что любит меня, во что я, конечно же, не поверил и никогда не поверю, а потом мы отправились в ближайший зоопарк, где она, остановившись перед клеткой с райскими птицами, уже второй раз за день сказала, что часто, почти каждое утро, прежде чем выйти из дома, или вечером, перед тем как уснуть, думает обо мне, на что я, когда мы направились к загону с меланхоличными ламами, надменными верблюдами и прочими равнодушными парнокопытными, вновь сообщил ей, что не верю этому, но это ничуть не мешает мне связывать с ней свою любовь к кому угодно. Вечером она приготовила ужин, мы опять пили какое-то отличное вино, и любовью мы, разумеется, не занимались, все-таки мы люди в том возрасте, когда этим не занимаются каждый день. Хотя мне хотелось, и я сказал ей об этом. Она улыбнулась и ответила, что у нее не хватило духу сказать то же самое. Мы решили отложить это дело до более подходящего случая, если таковой подвернется, ну а если ничего не случится, то я, по крайней мере, буду думать, что она тоже хочет, и все время буду желать ее. Второй день прошел в приготовлениях к полету: мы пообедали, я упаковал вещи, и мы отправились в супермаркет, где я купил коту пачку деликатесов с запахом омаров, я тоже попробую чуть-чуть, если он не заметит. Тамара проводила меня в аэропорт и на прощание действительно поцеловала меня, у этого поцелуя был знакомый вкус, тот самый, что и миллион лет тому назад. Я махнул ей рукой, она ответила, и я направился к своему терминалу. В самолете рядом со мной никого не было, и я воспользовался этим, чтобы напиться в доску, последовательно и основательно, полностью осознавая материальную и моральную ответственность.

По возвращении домой мне захотелось обо всем этом рассказать кому-то, скажем, вам. Кот, когда я забирал его от Горана, проигнорировал меня, потом немного пошипел, но когда я принес его домой и положил в его (и мою) миску немецкую кошачью пищу с запахом омаров, он принялся мурлыкать и ласкаться ко мне. Вскоре все вернулось на круги своя, я включил телевизор, там опять о чем-то спорили вокруг политики и подлости, которая превратилась в доблесть. Я крутил каналы, ничего интересного не было. Потом включил музыку, это уже было получше. Густав Малер. Скрипки в широком диапазоне, то взмывая к недосягаемым высотам, то утопая в бездне, подчеркнутые тимпанами и гулом басов, рассекали воздух, словно птицы над северным океаном. Потом к ним присоединился рояль, звучащий как трансатлантический лайнер в ночи, глухо и далеко, почти печально. Я взял любимую книгу и начал читать наугад, с того места, где она раскрылась, редко попадаются такие книги, в которых ты на любой странице найдешь то, что хочется. Зазвонил телефон, я знал, кто это.

— Привет, — сказала она, — я думаю о тебе. Вряд ли ты понимаешь, как здорово, что ты приехал и что мы повидались. Надеюсь, добрался хорошо.

— Точно так. Чем занимаешься?

— Разбираю мамины бумаги и фотографии. Целая жизнь! Не знаю, что с ними делать. Трудно обо всем вспоминать. Наверное, соберу все в большую коробку и куда-нибудь запрячу. Но как только это сделаю, никогда больше к ним не прикоснусь. Мама была странной женщиной, я никогда ее не понимала. Все время говорила, что любит меня больше всех на свете, но так легко оставила. И мне больно от этого, всю мою жизнь. А что ты делаешь?

— Почти ничего. Отдыхаю, почитываю.

— Что читаешь?

— Да какая разница.

— Но мне интересно.

— Ну, кое-что, тебе бы понравилось.

— Прочитай.

— Что именно?

— Все равно. Что подвернется.

— Вот, нашел: «Надо было влюбиться в тебя, чтобы понять, насколько я посредственный, даже очень плохой человек, достойный только фактом своей любви вдохновить там, наверху, на вечную жертвенность самого Бога».

— Повтори, пожалуйста, я постараюсь понять.

Я повторил.

— Ух, как здорово сказано! И точно. Кто это?

— Не скажу. Точнее, скажу, когда в следующий раз увидимся.

— Ну и юморок у тебя! Говори.

— Нет. Если скажу, перестанешь ломать над этим голову.

— Ага, поняла. Может, ты и прав. Созвонимся, я дам тебе знать, когда закончу с завещанием Томаса. Это так меня утомляет, злит, но некому больше им заняться. Думаю, как закончу, смогу приехать надолго. Смотри, никуда не уезжай.

— Ладно. А если и захочу, то не знаю, в какую сторону податься и что там делать, вечно я везде с самим собой встречаюсь. Или же потеряюсь, — опять начал я умничать. — Кроме того, кот, в отличие от меня, не переносит одиночества.

— Опять твои шуточки! Важно, чтобы ты меня встретил. Обещай.

— Да я когда-нибудь лгал тебе?

— Насколько я знаю, нет. Ну, пока.

— Пока.

Я повесил трубку. Ни разу в жизни я не солгал той, которую называю вымышленным, ненастоящим именем.

А вот про нее так не скажешь. Это ее «пока» может длиться два дня. Или два года. Да сколько угодно, у меня полно времени. Сижу. Жду. Думаю. И мысль ширится, не обрываясь.

Главное, это все, что я могу сегодня рассказать вам о Тамаре.

На этот раз о боли

(по Достоевскому)

М-да, я должен вам кое-что рассказать. Знаю, знаю, есть вещи, которые не поддаются пересказу, но это, смогу или не смогу, — должен. Если остается в душе нечто невысказанное, то оно должно прорваться, хотя бы в виде рассказа.

Все очень просто: ее муж — мой друг. В жизни одномоментно происходит полмиллиона подобных историй, но все помалкивают, делают вид, что ничего не замечают или что с ними ничего подобного никогда не случалось.

Действуют втихомолку.

Что из этого следует? Если вы считаете, что с вами происходит нечто совершенно невероятное, то знайте, именно в это самое мгновение как минимум полмиллиона людей в мире, то есть приблизительно как весь Новый Белград, чувствуют себя точно так же, потому как с ними происходит точь-в-точь то же самое, что и с вами.

Итак, с ее мужем я знаком уже много лет. Давно, очень давно мы учились в одной гимназии. Он был всегда первым, выбивал десять очков из десяти, лучше всех писал сочинения, блистал в математике и логике. Особенно в логике, вот и стал таким рассудительным человеком. И знал то, что я всегда хотел знать, но, вот, не успел выучить, и теперь живу с таким чувством, будто пропустил в жизни что-то очень важное. Да-да, он знал аккорды всех песен Дилана, даже тех, которые сам Боб забыл. Все это происходило в прошлом веке, в те времена, которые останутся в памяти только потому, что, несмотря на все войны, чудесные изобретения и повседневную мерзость, прокладок с крылышками тогда еще не было.

Я был таким же, как все, и отличался только одним — играя в футбол и волейбол, я одинаково хорошо работал и левой, и правой, в зависимости от необходимости, что является прекрасной отправной точкой для развития шизофрении. Писал стихи, подражая Дилану, впрочем, этим занимались и другие.

Итак, что же я хотел? Ах, да! Чуть не забыл. Мои школьные успехи не были блестящими, я так до конца и не понял, зачем мне надо было учиться складывать и умножать десятичные дроби, зазубривать сведения о кольчатых червях и о критике чистого разума и самое главное — зачем надо было в письменных работах пересказывать чужие мысли? И еще, я все время сбегал с уроков логики — на кой она мне сдалась?

Так вот, я и говорю, мы с ее мужем были хорошо знакомы еще в гимназии, так сказать, дружили, довольно много общались. Иногда вместе ходили удить рыбу, а иной раз, зимними вечерами, заходили в плавучий ресторан к Бобану, на стаканчик винца. Бобан был нашим приятелем и соседом, он тоже играл в баскетбол, а теперь держал плавучий ресторан на Дунае. Зимой, когда лед сковывает реку, там особенно приятно, угнездимся в тепле, закажем горячего вина, и если не очень расположены к разговорам, то сидим в тишине и каждый прислушивается к свисту ветра на пустых улицах нашего Нового Белграда…

Но чаще всего мы встречаемся перед школой, где иногда после уроков поджидаем дочерей. Исидора и Милена — ровесницы, учатся они в разных классах, однако дружат, и уже ведут между собой женские доверительные разговоры, хихикают, когда одна что-то нашептывает другой на ухо, и осуждают своих отцов за старомодность. А отцы ради них готовы на все. Знать бы только, что им надо, ибо взгляды девятилетних девиц на жизнь весьма непросты и, честно должен признаться, недоступны моему разуму, не могу припомнить, было ли мне самому когда-нибудь девять лет.

Как-то раз, в минувшее полугодие, вместо моего приятеля перед школой появилась Мария, мама Милены, и мне, грешнику, сразу захотелось переспать с ней. Конечно, я и раньше был с ней знаком, но тогда я впервые понял, кто она, эта Мария, кругленькая, крепенькая, а о маленьких ее ножках скажу позже. А глаза, глаза у нее были такие, что в них можно утонуть. Маленькая и какая-то беззащитная, всем своим видом будто показывает, что ее необходимо немедленно обнять. Может, я и преувеличиваю, а может, моя первая мысль была совершенно естественной: увидишь ее и тут же возжелаешь, м-да, какие только мысли нам в голову ни приходят, мы ведь не можем управлять ими, да и понять причины их появления нам не дано. Я думаю, что нет ничего страшного, когда иной раз какая-нибудь безумная картина, нечто невероятное промелькнет в нашей сумасбродной голове. По сравнению со всем окружающим кошмаром желание поиметь жену своего приятеля, или даже друга, не такой уж и страшный грех. Так я поначалу и подумал, говорю вам, можно запросто представить себе по меньшей мере полмиллиона таких случаев, но, понимаете ли, все переворачивается с ног на голову, когда что-то подобное начинает происходить с вами, когда оно касается непосредственно вас самих.

Вот как сейчас меня.

Кроме того, все ужасное и безумное может каким-то образом стать невероятно привлекательным, особенно если это не особенно больно.

Да, мы не в состоянии ни понять самих себя, ни управлять течением своих мыслей, даже если мы учились на Далай-ламу. Не говоря уж о страсти. Мы выходим за свои внутренние рамки, никто не в состоянии ограничить собственное «я», мы всегда хотим быть какими-то иными, скажем… Скажем, в то мгновение мне захотелось стать моим приятелем, и не потому, что он идеален, и не потому, что знает все песни Дилана, но потому, что обладает идеальной женщиной, Марией. Сначала мне показалось достаточным просто смотреть на нее, но секунду спустя я ее возжелал, и потом…

…О воспоминаниях ничего не скажу, память капризна, мы не выбираем то, что следует запомнить, напротив, то, что желает спастись от забвения, выбирает нас. И остается. Обычно это боль, боль всегда возвращается, когда мы думаем о том, что осталось у нас в душе. Слушайте, на этот раз я хотел бы рассказать кое-что о боли, причем, в некоторой связи с памятью. Чего только я ни помню! Моя голова просто склад произвольно запомнившихся, в основном болезненных событий — кто знает почему? Например: помню, что у нашей преподавательницы логики были коротенькие ноги, она не умела одеваться, никогда не смотрела в глаза тому, с кем разговаривала, объясняла нам, что высшим достижением логики является вывод о том, что все белые кошки с голубыми глазами глухи, и меня недолюбливала, у вас, Михайло Михаилович, всё невпопад, говорила она. Но откуда я могу помнить то, что забыл, я только могу предположить с известной долей уверенности, что забыл нечто очень важное.

Боже, это как сон, хочется проснуться, а он все длится и длится. Что я только ни делаю себе, что я только ни делаю другим и что только ни делают мне другие — всё это боль, кристально чистая боль, и ее никак не унять… Собственно, получается только у того, кто при смерти…

…Да, жизнь развивается так, как ей заблагорассудится, по всем направлениям, но в основном обыденно и монотонно, она наполнена глупыми мелочами и бессмысленными вопросами, исполнена пустоты, вплоть до того момента, пока вы ни придете к школе за собственной девятилетней дочерью и пока ваш демон, некий ваш двойник, падший ангел, ни подстрекнет вас или, точнее, ни заставит вас претворить ваш замысел в действительность, в боль, которая иногда, но, правда, редко, становится способом получить удовольствие. Не буду продолжать; то, что я должен рассказать или в чем исповедаться, хотя меня никто не просит, да и не слушает, могло бы вылиться в досужие рассуждения о том, что будут делать Исидора и Милена через два или три года. Мой глубинный порыв глухой и необъяснимый… Нет-нет, я требую цензуры, прошу секретаря суда вычеркнуть из протокола все прежде сказанное, что может использовать сторона обвинения. Забудьте обо всем, кроме того, что я встретил перед школой Марию, маму Милены, и возжелал ее. Боже мой, это могло случиться с каждым, так оно обычно и бывает. А между тем, это было особое мгновение, во-первых, потому что это случилось со мной и, во-вторых, потому что эта женщина убила меня, так что я просто не имею права считать это случайностью, если только случай — это нечто неминуемое.

Да, это судьба.

В этом есть нечто дьявольское, я не шучу. Эти имена, Мария и Михайло — меня зовут, вы уже слышали, Михайло Михаилович — чистой воды плеоназм, неостроумная симметрия… Если уж мы заговорили об именах… Прежде чем рассказать вам все по порядку, не забывая о приятеле — друзья встречаются редко, особенно когда вам за сорок, у вас остается только то, что вы приобрели до этого возраста, — должен признаться, что я довольно поздно осознал свое имя, понимайте это, как вам заблагорассудится. Может, не по своей вине, может, случайно, давайте немного поговорим о причинах. Прежде всего, никто не называет меня по имени, и, что еще хуже, мне это совершенно не мешает, я давно смирился со своим глупым, неостроумным прозвищем. Как-то я куда-то приехал, и местные жители решили мне показать церковь. Ладно, пусть, согласился я, за свою предшествующую скучную жизнь я входил, как минимум, в пять сотен церквей, так что могу войти и в эту.

Господь Бог везде одинаков, безмолвный и недоступный.

Сейчас я бы немного поговорил о Боге, не знаю почему, может быть, из-за Марии. Мне потребовались годы, чтобы смириться с болезненным осознанием того, что мир лишен смысла и равнодушен, к тому же — я все еще не могу понять почему — ужасен… Ежедневное нагромождение ужасов, кошмарное безумие, сплошная боль… Но в то же время он и прекрасен, во всей своей бессмысленности и уродливости. Поэтому о Боге я могу говорить только как о метафоре, дело не в том, существует ли он, главное — нужен ли он нам? Если да, то мы придумаем его, именно этим мы и занимаемся. И еще важно, как мы узнаем о том, что мы нуждаемся, скажем, в таких вещах, как любовь, красота, объятия… И мне кажется, что все это дается нам через боль и как боль. Те, кто говорят, что видели Бога, как правило, претерпевали боль, они коснулись его на дне страдания, а не на горних высях. Обыденная жизнь полна утраченного смысла, равнодушия, ужаса, глупости, низости и оскорблений, откуда тут взяться Богу? Всё, что мы делаем, сводится к противостоянию ударам и причинению боли другим, и все мы знаем, что нуждаемся в чем-то большем, чем это; то, что нам необходимо, может называться Богом, может называться любовью, может называться как угодно, например Дунаем, например, скажем… солнечным днем! Мы с приятелем больше всего любили в солнечный день сидеть в плавучем ресторане Бобана и молча смотреть, как течет река… На чем это я остановился? Да, подошли мы к этой церкви, я сохранял равнодушие…

— Да, — сказали мне, — ты должен кое-что увидеть. Обязательно. Поймешь почему.

Никаких проблем, пошли. Но как только вошли, я сразу понял, в чем дело, если только тут возможно говорить о понимании. На одной из стен, прямо надо мной, парил первый ангел в красных одеждах, пылающих, словно пожар.

— Привет, имя! — прошептал я. Вознесенный.

Вот тебе и оно.

В тот день, когда я встретил Марию, повторилось нечто похожее на чудо, той же силы, что и встреча с ангелом-тезкой. Шел дождь, один из тех слезливых, занудных дождей в Новом Белграде, когда человек чувствует себя мокрой тряпкой и когда, скорее кожей, чем мысленно, ощущает подлинную цену человеческим потребностям, которые определяют все: найдет ли он того, с кем можно обняться… Я встречал Исидору перед школой по договоренности с ее мамой, моей бывшей женой, воплощенным совершенством. М-да, именно так. Если вы подумаете, что я циник, то ошибетесь. Моя бывшая жена — само совершенство во всех отношениях, в том смысле, что все в жизни она делала точно и вовремя, как в серьезных делах, так и в мелких хлопотах.

Могу ли я привести доказательства? Хорошо; вам известен тип людей, у которых все невероятно нормально, все на своем месте, со временем они становятся совершенно безликими и, что еще хуже, совсем неэротичными, привлекательными не более, чем гладильная доска. К тому же, всё это длилось настолько долго, что мы со временем стали как брат и сестра, и то, чем мы иногда занимались по ночам, начало походить на инцест, с той лишь разницей, что в настоящем инцесте, смею предположить, присутствует чуть больше страсти. Вся ее жизнь протекала под тотальным самоконтролем, она всегда знала, чего хочет и к чему стремится — учеба, карьера… Готов поклясться, что и влюбилась она по плану, правда, ошиблась во мне, эдаком Спинозе, убежденном в том, что логика — вымышленная наука, возникшая в результате наших отчаянных усилий придумать Бога и разобраться в стихии. Эта стихия швыряет нас куда угодно, а мы безуспешно пытаемся ее упорядочить. А когда нам ошибочно кажется, что нам кое-что удалось, когда после пункта А и пункта Б следует некий вывод, тогда все умирает…

Потом свадьба, дни рождения детей, родня и друзья, выбор места летнего отдыха за год до его начала, не успеем приехать в Златибор, как она заявляет, что будущим летом едем в Египет, регулярное обновление гардероба и уборка квартиры, встречи с подружками-«маркизами» каждый второй вторник месяца в пять вечера, и так все время. Все дни под копирку. Жена-робот: ходит, работает, дышит, использует прокладки с крылышками и думает, что жизнь состоит в том, чтобы все было на своем месте. До тех пор, пока однажды утром, после малой гигиенической процедуры, ее муж, проверенный и пассионарный обожатель логического силлогизма, то есть я — именно так все оно и было, — ни встал с ощущением того, что две минуты назад занимался любовью с киборгом. Для нее оргазм был совершенно заурядным событием, ах, ах, плюс обязательное это было замечательно. Конечно же, поцелуй после всего, прежде чем оба поднимемся и займемся своими делами, решив в тот же день от первого до последнего слова прочитать «Униженных и оскорбленных» и, конечно же, разрушить Карфаген.

И шел дождь, и я дождался Исидору, накинул на нее курточку и укрыл зонтом, а она сказала мне, что надо подождать Милену, они договорились сегодня вместе поиграть. Когда, наконец, Милена вышла из школы, появилась Мария, и так мы вчетвером направились к ним домой. Оказалось, что Исидора забыла сказать моей бывшей идеальной, что в тот день пообедает у Милены и останется там играть, и потому мне пришлось взять на себя обязанности ответственного отца, а Мария любезно позволила мне зайти и позвонить. А раз уж я зашел, то нельзя было не остаться на чай, потому что глинтвейн я пью только по вечерам. Пока наши дети играли неизвестно во что в детской комнате, мне захотелось поиграть с Марией. Но не вышло.

Прошло первое полугодие.

Сушь началась рано, где-то в апреле. Какой-то истонченный голос моего разума предупреждал, чтобы я думал о том, что говорю, какая еще сушь в апреле, апрель, как правило, самый влажный месяц, но нет, в тот раз все было именно так, демоническая, глухая погода, ни капли днями, неделями, месяцами, до самого конца учебного года. Я просыпался с таким чувством, будто лежу в крематории, жар иссушал землю. Я воспринял это как знак свыше, как предупреждение.

Марию я опять увидел у школы, когда она, как и я, пришла на родительское собрание, за дневником. Девочки были на последнем перед каникулами занятии, а мой приятель, с которым я до этого несколько раз сходил на баскетбол и рыбалку, застрял где-то в городе. Мария улыбнулась мне, а потом совсем легко, без всякой задней мысли и без капельки отчаянья, как будто о какой-то ерунде, почти шутя, сказала, что знает, как ее добропорядочный регулярно посещает бордели (кстати, это правда, несколько раз он звал туда и меня), но, боже мой, каждый имеет право на маленькие странности. Потом последовала драматическая пауза, словно она раздумывала, не сказать ли еще кое-что. И сказала: «Мне нравятся твои руки, и особенно нравится серьезность, с которой ты делаешь домашние задания Исидоры, я листала ее тетради, чтобы сравнить их с Милениными, ты не делаешь ляпов». Точно, подумал я, впервые заметив одну особенность, о которой расскажу позднее. Да-да, Бог неумолим и праведен, тридцать с чем-то лет спустя я восполнил пробелы в своем образовании, допущенные когда-то, и овладел, наконец, тонкостями поэзии Ракича и сложными математическими операциями, включая деление десятичных дробей.

Никогда не поздно.

Я хотел ответить, что мне нравятся ее ножки. Нет, здесь нет ничего общего с китаянками, маленькая ножка всюду считается признаком божественной фигуры, объясню почему. Если вы прочитали в газетах, года эдак четыре или лет пять тому назад, объявление: «Ищу женщину с маленькими ножками», — то знайте, это был я, Михайло Михаилович. Я разводился, и объявления по поводу ножек были безобидной прихотью, возможно, это было связано с тем, что у моей бывшей нога была сорок первого размера, а у меня — сорок третьего, так что она спокойно обувалась в мои китайские кроссовки «Nike». Так или иначе, но по прошествии некоторого времени мое страстное желание перемен приобрело образ маленькой ножки. У Марии они были именно такими, дочь уже переросла ее и не могла носить мамины туфли.

А сушь все длилась и длилась, словно и не собиралась смениться дождями.

Мы вошли в ее квартиру с дневниками, полными пятерок, и с чувством исполненного долга, с каким ребенок, ученик отличник, возвращается домой, ожидая, что его похвалят и завалят подарками. Мы гордились по праву, ибо в успехах детей была и доля нашего труда. Едва войдя в дом, Мария разулась, и у меня перехватило дыхание.

Боже, прости, что я так бесстыдно взываю к твоему имени, у нее были самые восхитительные маленькие ножки к востоку от Гринвича. Со мной было вот что: сначала я смотрел на эти ножки, завороженный, чистый, приблизившийся к истинному свету, как близки были к нему Гавриил, Рафаил, Уриил, Селафиил, Иегудиил, Варахиил и архистратиг, имя которого я ношу. Во мне постепенно нарастала волна… Ее ножка, выскользнувшая из туфельки, детской, представил я себе в этот момент туфельку моей, а не ее дочери, и шагнула ко мне… Меня бьет дрожь, когда я говорю об этом. И тогда я ухватил эту ножку, дрожащими пальцами сорвал с нее белый детский носочек и взялся за ее большой пальчик, на пару миллиметров короче других, а это, как говорила моя бабушка, означало, что она переживет своего мужа, человека сверхпорядочного, которого я знаю очень много лет. Даже позволю себе сказать — и это правда, — что я считаю его другом, если так можно назвать долгую, годами культивируемую и глубоко скрываемую взаимную неприязнь. А почему бы и нет, ведь у дружбы, как и у любви, тысяча лиц. Я облизал жену своего друга с головы до пят, не пропуская ни одного миллиметра ее кожи, ни одной ложбинки, ничего, и так очистил ее от всех грехов, приуготовляясь к встрече с ангелом…

…потом мы сидели и разговаривали. Это интересное занятие, при условии, что слушать надо чужой, а не собственный голос.

— Старею, — сказала она.

— Чего ты вдруг?

— Знаю, что пока не так заметно. Однако стала нервной, больше не разговариваю с мужем, не могу вспомнить, когда мы в последний раз смотрели друг на друга как любовники, ору на дочь, живу хаотично. И все у меня болит, то есть, ничего конкретного, но постоянно чувствую какую-то боль.

Полагаю, и с вами время от времени случается нечто подобное — когда кто-то произносит ваши слова и вам кажется, что собеседник читает ваши мысли. Это было то самое святое согласие, которое посетило меня, когда мы читали друг другу домашние задания о наступлении весны и о кольчатых червях, наших далеких предках… Постой, ведь я хотел тебе сказать то же самое…

— Знаешь, — продолжила Мария произносить мои слова в посткоитальной немоте комнаты, пока снаружи жара продолжала превращать Новый Белград в безлюдную пустыню, с высотками, сложенными из тысяч безбожных монашеских келий, в которых вместо икон мерцают экраны, — призрачными крепостными строениями, переполненными такими же одинокими людьми, какими в тот момент были мы с ней, несмотря на то, что за мгновение до этого дышали в унисон, — знаешь, теперь я уже ничего не понимаю. Совсем, абсолютно, полностью Ничего, с большой буквы. За что ни возьмусь, сталкиваюсь с болью, все заканчивается болью. Вот и любовь, она только прелюдия к боли, разве, если мы кого-то любим, не делаем ли мы это ради того, чтобы, когда все закончится, погибнуть от боли, чтобы…

— Ты преувеличиваешь, — сказал я, чтобы утешить ее, хотя сам (повторюсь) думал точно так же.

— Нет, ничуть. Если любовь существует, то с ним сначала тоже была любовь, а потом исчезла, не сразу, постепенно, по миллиграмму в день, и так годами, ты не поверишь, но в итоге из нашей жизни навсегда исчезла нежность, все стало просто привычкой, буквально все, любовная близость превратилась в привычку, ни он, ни я не перенапрягались, главное было — взять, ничего не возвращая взамен, никогда не отдаваясь…

Да, именно так, подумал я, и у меня то же самое. Но ничего не сказал. Она сделала это вместо меня:

— И тогда, очертя голову, полагая, что наверстываем упущенное, бросаемся в подобные связи. Ничего личного, ты вполне симпатичен, к тому же так хорошо пишешь домашние задания (тут она улыбнулась), но в конце концов все закончится болью, единственное, что растет в нас, — это боль, только она не прекращается, а лишь нарастает, пока мы живы, а может, и потом…

— И что хуже всего, — подхватил я, — осознание этого не ослабевает. Я все могу объяснить себе, все могу сделать осмысленным, но это вовсе не означает, что боль прекратится, напротив, мне кажется, что чем больше мы ее познаем, тем сильнее она становится, отчаянье нарастает вместе с нашей уверенностью в том, что мы рождены для боли.

— И все, что мы делаем, всего лишь временные решения, тушим пожар бензином.

— Иллюзия.

— Да, именно так, иллюзия. И ничего другого. Вновь и вновь боль, всегда только боль. Она должна оправдывать каждое наше действие, которым мы пытаемся уверить себя в том, что все хорошо, все это какие-то логичные, как бы рациональные выдумки, с помощью которых мы пытаемся преодолеть хаос и растерянность, но в конце остается только боль, несмотря на весь наш жизненный опыт. Всегда все повторяется сначала.

М-да, о боли едва ли можно говорить, боль в основном терпится, и потому разговор постепенно стих, прежде чем мы перескочили на другие темы, на домашние задания, оральный секс и прочее. И сразу нам стало легче, хотя старость и боль по-прежнему поджидают нас. У выхода, в прихожей, мы остановились перед зеркалом, Мария спряталась за моей спиной, и ее, такую маленькую, совсем не было видно. На мгновение мне даже показалось, что я здесь один, и все, что было, — и разговор, и ее крошечная ножка — все это мне привиделось, я сплю и в любой момент могу проснуться.

Тем не менее, я запомнил все, что она мне сказала, как надо писать домашние задания, чтобы учителя не заподозрили, что их пишут родители, ведь это совершенно недопустимо. Школа — конвейер по производству будущих великих зомби, да и разговор об оральном сексе был неплох. Все мужчины одинаковы, сказала она, их легко купить за минет. Не так уж это и страшно, минут пять труда, это возбуждает, а мужчина после этого твой навсегда. Пока у него отсасываешь, он мнит себя хозяином мира. Каждый мужчина так думает, потому что в тот момент он таковым и является. Да, согласился я и намотал на ус, а потом, на тротуаре, где воздух дрожал от зноя, я, уже отсосанный, спросил себя: если это так, тогда почти все мужчины — хозяева мира, ведь все это происходит повсюду! Полмиллиона хозяев мира, как минимум полмиллиона маленьких слюнявых гитлеров именно в эту секунду, пока женщины отсасывают у них, думают, что вселенная принадлежит им. Может быть, решение и заключается в том, что каждый считает, будто это происходит только с ним, и больше ни с кем, и каждый полагает, будто это происходит с ним во сне. Он еще не проснулся…

Мы простились, и я вышел из квартиры Марии, пребывая в твердой уверенности, что никогда более не вернусь в это место, даже ценой того, что у моей дочери, то есть у меня, некому будет проверять домашние задания. Я чувствовал себя как человек, предавший друга, угрызения совести тоже одна из форм боли, которую мы сами причиняем себе. Вообще-то я терпеть не могу утешать кого-то, как не люблю, когда утешают меня, поскольку мы, как правило, глубоко безутешны и такими должны оставаться хотя бы по той причине, что вообще существуем, чего уж тут непонятного. Даже божественные создания вроде Марии живут своей маленькой, нелегкой жизнью, полной глупых обыденных мелочей и бессмысленных вопросов. И все они жалеют себя, всем, кроме них, живется лучше, но нет, меня тошнит от такого привычного восприятия жизни, от постоянного ожидания дурных вестей. Мне легче с другими, чем с самим собой. Я хочу ждать добрых вестей, причем неважно, дождусь ли, ведь главное — чего-то ждать…

…а теперь даже не знаю, как продолжить. Лучше всего по порядку. Если тут есть хоть какой-то порядок, если это не хаос и боль в сотне не связанных между собой эпизодов. Это стало невыносимо лицемерным, да-да, я перестал ходить к Марии, решил порвать с этим, потому что недостойно человеку путаться с женой друга. Я так и поступил, без объяснений, но все время беспрестанно думал о ней. Жара не утихала и в последующие месяцы, старейшие жители Нового Белграда не могли припомнить подобной катастрофы, асфальт вспучился, земляная корка превратилась в бетон, парки горели. Установилась странная погода, как будто тяжкая мгла навалилась на всех нас и заперла в безвыходном, печальном одиночестве, в многолюдном одиночестве. Жизнь развивалась, как мираж в пустыне с раскаленным воздухом, трепещущим над главным городским проспектом.

Я не мог с Марией, не мог без Марии.

И еще кое-что. Я решил все рассказать ее мужу. Мы за это время несколько раз встречались, сходили на решающий матч, на «Фестиваль ветеранов рока», где наши знакомые играли Дилана, в наши дни пророки появляются иной раз неожиданно. И на рыбалку ездили, без особого успеха, часами сидели у воды, молчали и ждали совершенно понапрасну, хотя в этом деле ничего понапрасну не бывает. И тогда, во время очередного похода на реку, приятель предвосхитил меня.

На наше место мы пришли перед самым рассветом. Начинался жаркий день, похожий на то, что ждет нас в аду.

— Эх, Михайло ты мой Михаилович! — произнес мой друг. — Стареем мы с тобой.

— С чего это ты вдруг? — спросил я. — Смотри на поплавок, смерть наша еще далеко.

— Да, далековато. Но приближается! Черепаха догонит Ахилла, рано или поздно, помнишь, что нам говорила училка логики?

— Да кто это будет вспоминать?

— Хотя бы я, например.

— Да ну тебя, давай о чем-нибудь другом.

— Давай. Скажи, насколько у тебя с Марией серьезно?

Тишина длилась ровно три с половиной секунды, я сосчитал, у меня внутренние часы работают. Я растерялся, надо было выиграть время. Я не знал, что ответить. И что вообще принято говорить в таких случаях. И потому пробормотал только:

— Я думаю, ты знаешь…

— Знаю, она мне сказала.

Несколько недель спустя Мария позвонила мне и спросила, куда я пропал, почему не появляюсь. Так что я опять пришел к ней. Решение есть решение, а маленькая ножка есть маленькая ножка, маленькая ножка как повод в миллион раз сильнее любого решения, она способна на все, даже заставить на некоторое время отступить боль, которая никогда не прекращается, которая всюду, в нас и вокруг нас.

Потом все развивалось точно таким же образом. Каждый раз, уходя от Марии, я клялся, что это в последний раз, и каждый раз после звонка мчался к ней, потому что это было сильнее меня. Кроме того, теперь, думая обо всем этом, прихожу к выводу, что со временем у человека начинают развиваться худшие черты, например безоглядность и эгоизм, которых, казалось, прежде не было. Тем не менее, когда они проявляются, ты сначала подавляешь их, делаешь все, чтобы их изжить, но поскольку это невозможно, так как худшие черты изобретены дьяволом и весьма активны, то постепенно ты отдаешься им, даже хуже — начинаешь ими наслаждаться, как я наслаждался Марией, не думая о том, что это может причинить боль моему приятелю. Я не смог бы (не умею) логически доказать, но убежден, что это именно так: боль невыносима и невыразима… Ничего он не сказал мне, кроме того, что знает… А что он, черт побери, мог бы еще сказать? Боль требует от нас полной отдачи… И он, пока я бывал у Марии, где-то болтался, я же тонул в ней, испытывая от этого жуткие угрызения совести. Это был грех, достойный того, чтобы его искупил мой тезка, архангел. Только он смог бы это сделать, он знает, что страсть сильнее греха.

И я думаю, что Бог это понимает, потому он и ставит боль рядом со страстью.

Для меня не играло никакой роли то, что мой приятель делает кому-то то же самое, что я ему, или что кто-то делал то же самое мне, так что я в глубочайшем отчаянии и с глубочайшей страстью продолжал, переступая через самого себя, бросаться в объятия, которые стали для меня так важны. Погибая в этом священнодействе, мы по крайней мере на мгновение освобождаемся от мысли о том, что смертны; и я стремился как можно скорее увидеть ее ножки и, м-да, ее груди, о них особый разговор. Да, я уже говорил вам, это ежеминутно случается с сотнями тысяч мужчин, это желание как можно скорее увидеть груди, и каждый из них думает, что увидит нечто особенное, но я могу поклясться, что груди Марии были чем-то особенным, именно потому, что — я смотрел на них… Молочная Мария.

(…)

И теперь, после всего.

Сижу здесь, в комнате, жду, пока позовут, еще не привыкший к своей будущей роли. День жаркий и душный, и так месяцами напролет — раскаленный бетон, воздух, перенасыщенный испарениями. И вдруг боль вроде бы прекратилась, словно утонула в какой-то молчаливой бездне, и во мне возникает радость от того, что жизнь продолжается, что я дышу и мыслю, все равно о чем, хотя бы о том, что имел жену своего приятеля. Где-то раздается гром. Небо потихоньку затягивают облака, и поднимается ветер, я смотрю, как перед моим домом воздушный вихрь закручивает пыль и мусор. На землю падают тяжелые, крупные капли, вслед за ними разверзаются небеса, и зловещие тучи, словно в Судный день, обрушиваются на Новый Белград.

Не зря говорит Боб Дилан: все унесет ветер.

Я знаю, как закончится моя история, которую я должен был рассказать. Примерно через полчаса, когда опять засверкает солнце, потому что так всегда бывает после грозы в этом суицидном городе, я распахну окна и буду уставшими легкими вдыхать свежесть.

Старомодная манера ухаживать

Прозаик, критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор Белградского университета, обладатель национальных и международных премий Михайло Пантич (р. 1957) дебютировал в начале 1980-х. Автор около 50 книг: литературоведческих и критических работ, эссе, а также сборников рассказов, неизменно пользующихся популярностью у читателей.


«Главная отличительная черта современного сербского рассказа в том, что этот жанр сумел избавиться от навязываемых ему требований времени, оставаясь таким, каким и должен быть по своей сути: искусством мечты и свидетельством понимания и широкого переосмысления жизни — что бы в данном случае ни означало само слово жизнь».

Михайло Пантич


Центр книги Рудомино

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Отсылка к стихотворению Григора Витеза (1911–1966) «Если б деревья ходили».

2

На улице Теодора Драйзера в Белграде находится наркологический диспансер.

3

«Листья осыпают Лиссабон» — студийный альбом сербской панк-рок группы «Электрический оргазм» (1982).

4

Название романа Бошко Петровича (1957).

5

Взгляд в прошлое; ретроспекция (англ.).

6

Название жвачки (англ.).


home | my bookshelf | | Старомодная манера ухаживать |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу