Book: Горменгаст (перевод Ильин Сергей)



Пик Мервин

Горменгаст

Посвящается Мэв

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Титусу семь. Он заточен в Горменгасте. Вскормлен тенями; возрос, так сказать, в тенетах ритуала: ибо уши его – эхо, глаза – каменный лабиринт; и все же в теле мальчика кроется нечто иное, отличное от этого укутанного в тени наследия. Ибо прежде и превыше всего он – ребенок.

Ритуал, более неодолимый, чем все, до чего смог додуматься человек, бьется с цепкой тьмой. Ритуал крови, порывистой крови. Этой проворной чувствительностью он обязан не пращурам своим, но беспечным ордам, в коих счет идет на триллионы, – всем детям, когда-либо населявшим планету.

Дар смышленой крови. Крови, которая хохочет, когда догматы твердят: «Плачь». Крови, скорбящей, когда иссохший закон каркает: «Веселись!» О, маленькая революция в великих тенях!


Титус семьдесят седьмой. Наследный владетель осыпающейся вершины, океанов крапивы, империи красной ржавчины, глубоких, по лодыжки, следов, оставленных ритуалами в камне.

Горменгаст.

Погруженный в себя, губительный, он размышляет о чем-то во мгле: незапамятной давности каменная кладка, башни, дворы. И все это разваливается? Нет. По проходам меж шпилей порхает зефир, посвистывает птица, рукав отделяется от задохнувшейся реки. В самой глуби стиснутого каменного кулака подергивается кукольная ручка – бунт тепла на заледеневшей ладони. Сдвигается долгая тень. Дергает ножкой паук…

И тьма вьется меж персонажами.

II

Кто же они, персонажи? И что узнал он о них и о доме своем с того далекого дня, когда графиня Гроанская разродилась им в комнате, полной птиц?

Он узнал азбуку аллей и арок: язык темных лестниц и обжитых ночницами стропил. Огромные залы стали местами его игр, прямоугольные дворики – полями, колонны – деревьями.

И еще он узнал, что рядом всегда есть глаза. Глаза, надзирающие за ним. Ноги, идущие за ним по пятам, и руки, которые держат его, когда он вырывается, поднимают, если он падает. Поднявшись, он без улыбки смотрит вокруг. Высокие фигуры склоняются. Иные в драгоценностях, а те – в лохмотьях.

Персонажи.

Живые и мертвые. Облики, голоса, полнящие его разум, ибо настали времена, когда живые лишаются сущности и действовать начинают мертвые.

Кто эти мертвые – эти жертвы ожесточения, не способные больше ничем, кроме эха своих голосов, повлиять на жизнь Горменгаста? Ведь зыбь еще расходится смутными кольцами, и на покрытой гусиной кожей воде, под которой мирно покоятся давно затонувшие камни, совершается некое движение. Персонажи, от которых Титусу остались только имена, хотя среди них – отец его, при рождении Титуса все еще были живы. Кто они? Ведь ребенку еще предстоит услышать о них.

III

Пускай они появятся на быстрый, бесплотный миг – призраками, отдельными, несхожими, завершенными. Даже и сейчас, как перед смертью, они пребывают в движении, каждый в своей стихии. Холодный ли свиток Времени развивается сам собой, пока не заслышатся голоса мертвых годов, или это биение настоящего пробуждает духов и посылает их блуждать, проницая стены?

Была когда-то библиотека – ныне она обратилась в пепел. Соберем ее заново во всей долгой ее протяженности. Толще каменных ее бумажные стены, укрепленные знанием, философией, поэзией, полночными часами плывущей по ней или пляшущей, топоча. Огражденный щитом из льна, и телячьей кожи, и хладной тяжести чернил, дух Сепулькревия, грустного Графа, семьдесят шестого властителя полутьмы, сидит посреди нее, погруженный в раздумья.

Пять лет тому. Ничего не ведая о приближении сов, несущих ему погибель, он изливает печаль каждым безжизненным жестом, каждой тонкой чертою, как будто тело его – стеклянное, с опрокинутым сердцем в середке, подобным повисшей слезе.

Само дыхание Графа есть род отлива, что относит его все дальше от него самого, он скорее сплывает, чем правит руль к острову безумия – в стороне от всех торговых путей, по мертвой зыби, к утесам, пылающим в высоте.


О том, как он умер, Титус не знает ничего. Ибо еще не успел познакомиться и уж тем более поговорить с долговязым Лесным Человеком, Флэем, прежним слугой его отца и единственным свидетелем гибели Сепулькревия, случившейся, когда тот, помешавшись, вошел в Кремнистую Башню и отдал себя на поживу голодным совам.

Флэй, смахивающий на мертвеца, немногословный, с коленями, при каждом паучьем шаге сообщающими о его продвижении, – только он из призраков, коих выводим мы напоказ, остался еще в живых, хоть его и изгнали из замка. Однако столь основательно вплетен он в клубок закоренелой жизни замка, что если и дано было хоть кому-то из людей заполнить оставшуюся от него пустоту своим призраком, так именно Флэю.

Ведь отлучение есть разновидность смерти, и ныне по лесу бродит другой человек – вовсе не тот, каким был семь лет назад первый слуга Графа. И потому в то самое время, когда он, оборванный и бородатый, расставляет в папоротниковой балке силки на кроликов, призрак его сидит в высоком коридоре, безбородый, прежний, под дверью хозяина. Откуда ему знать, что через недолгое время он собственной своею рукой начертит новое имя на свитке со списком убитых? Он знает одно: над жизнью его нависла опасность, каждая жилка его долговязого, напрягшегося, угловатого тела вопит о желаньи избавиться, наконец, от непереносимой вражды, от ненависти, от злых предвкушений. И знает также, что этого не случится, пока либо он, либо тучный, обвислый кошмар, к которому все и сводится, не исчезнет с лица земли.


И это случается. Обвислый кошмар, главный повар Горменгаста, уплывает, подобный облитому светом луны ламантину, длинный меч, вонзенный лишь за час до гибели Графа, торчит, точно мачта, из его огромной груди. И вот он снова приходит в места, обжитые им на собственный вкрадчивый, жестокий манер. Из всех громоздких туш – самая иллюзорная, поскольку призрак лишен и веса и плоти, – это, конечно, Абиата Свелтер, бродящий, весь в нездоровом, слизняком отзывающем сале, по волглым туманам, что колышутся над полами Великой Кухни. Над смутными вертелами и налитыми вполовину водою котлами, в коих варится мясо, над чанами величиною с ванны встает и наплывает волной миазмов едва-едва различимый смрад сегодняшней жратвы. Плывущий сквозь жаркое марево на всех своих развернутых, раздутых парусах, призрак Свелтера еще более размывается завесою испарений, становится призраком призрака, и только брюква головы его сохраняет натуральную сплошноту. На жирной физиономии повара проступает, словно злая испарина, надменность.


Сколь ни заносчиво и злобно огромное это привидение, но и оно сторонится, уступая дорогу вышедшему на инспекционный обход привидению Саурдуста. Распорядитель Ритуала, самый, может быть, незаменимый человек из всех них, краеугольный камень и хранитель закона Гроанов, выступает, перебирая вялыми, заскорузлыми пальцами узлы спутанной бороды. Едва волоча ноги, движется он, и багровые лохмотья должностного одеяния грязными фестонами свисают с его тощего тела. Здоровье у него даже для призрака совсем никудышное, непрестанный сухой ужасный кашель колотит его, заставляя черно-белые пряди подскакивать и опадать. Теоретически он радуется тому, что дом обрел в Титусе наследника, однако обязанности старца слишком тягостны, чтобы он мог позволить себе веселие сердца, даже если допустить, что ему когда-либо удавалось заманить в этот запинающийся орган чувство, столь пустяковое. Шаркающей походкой переходя от церемонии к церемонии, держа сухую голову гордо поднятой вопреки естественной ее тяге свеситься на дряхлую грудь, покрытый столькими морщинами и вмятинами, сколько виднеется трещин и дыр на рассохшемся сыре, он олицетворяет древность высокого своего положения.

Плотское тело его погибло в роковой библиотеке, которая ныне в призрачном виде своем служит пристанищем для тени Сепулькревия. Приходя сквозь душный чад Свелтеровой кухни и сливаясь с ним, старый Распорядитель Ритуала не может ни предугадать, ни вспомнить (кто способен сказать, к чему клонятся мысли фантомов?), что он умрет или уже умер от едкого дыма, который наполнит его до самых изморщенных губ, умрет от огня и удушья, от пламени, лижущего его морщинистую кожу золотыми и алыми языками.

Не может он знать и того, что это Стирпайк уничтожил его, что запал подожгли их светлости Кора и Кларисса, и что с того самого часа перед его властителем, священным и неприкосновенным Графом легла прямая и ясная дорога к безумию.


И наконец, по коридору, испещренному пятнами света и жемчужно-серых теней, тихо проходит Кида, молочная мать Титуса. То, что она обратилась в привидение, представляется только естественным – в ней и при жизни-то присутствовало нечто неосязаемое, отчужденное, призрачное. Смерть человека, бросившегося в бездонный колодец сумеречного воздуха, – это жестокая смерть, но и она не столь ужасна, как последние мгновения Графа, главного повара или дряхлого Распорядителя Ритуала; да и гнет жизни человек такой сбрасывает все же быстрее, чем долговязый обитатель лесов. Как и в прежнее время, еще до того, как бежала она из замка навстречу погибели, Кида печется о Титусе – так, словно сама ее кровь нашептывает ей советы всех матерей, когда-либо живших на свете. Смуглая, светящаяся почти топазовым светом, она все еще молода, единственный изъян ее – это вечное проклятие Внешнего Люда, преждевременный распад необычайной его красоты, порча, которая с безжалостной быстротой разъедает почти призрачную их молодость. Она единственная здесь, кто происходит из этого обреченного роком, угнетенного нищетой сообщества отверженных, чье безотрадное селенье лепится к внешней стене Горменгаста, подобное наросту из скрепленных грязью моллюсков.


Неудержимое сияние солнца, прожегшего путаную пряжу туч, врывается в сотни окон Южных стен. Свет его слишком ярок для призраков, и Кида, Саурдуст, Флэй, Свелтер и Сепулькревий, расточаются в солнечных лучах.


Таково, стало быть, краткое описание Мертвых Персонажей. Тех нескольких, изначальных, которые, умерев, оставили пустоты в самой сердцевине жизни замка еще до того, как Титусу исполнилось три года. На содеянном ими зиждется будущее. Сам Титус без них бессмыслен, ибо младенчество его питалось поступью, поступками, обликами этих людей, которые он различал на фоне высоких потолков, их смутными очертаниями, их быстрыми или медленными движениями, различиями их запахов и голосов.

Все способное двигаться порождает последствия, отзвуки, и вполне вероятно, что Титус, повзрослев, еще услышит дальнее эхо того, что шепталось тогда, в его первые годы. Ибо брошен он был не в застывшее скопище персонажей – не в покойную картину, но в подвижную арабеску, мысли которой были действиями, а если и не были, то, подобно нетопырям, свисали с чердачных стропил либо кружили меж башен на прожилистых, как листья, крыльях.

ГЛАВА ВТОРАЯ

А что же живые?

Мать его полуспит, полубодрствует: бодрствованием гнева, отрешенностью оцепенения. Она видела Титуса семь раз за семь лет. А после забывала и залы, служившие ему приютом. Но сейчас она наблюдает за ним из скрытных окон. Любовь ее к сыну тяжка и бесформенна, как пена. Белые коты тянутся за нею на целый фарлонг. Снегирь свил гнездо в красных ее волосах. Такова Графиня Гертруда, великанша.


Не столь грозна, но столь же мрачна и непредсказуема сестра Титуса. Чувствительная, как отец, но лишенная его ума, Фуксия размахивает флагом своих черных волос, прикусывает детскую нижнюю губу, хмурится, смеется, размышляет, она нежна, раздражительна, подозрительна и доверчива – и все это по десяти раз на дню. Багровое платье ее воспламеняет серые коридоры или, полыхая в пробившем высокие ветви солнечном столбе, обращает густую зеленую темень в еще более зеленую мглу или в еще более мглистую зелень.


Кто связан с Титусом кровным родством? Только бессмысленные Тетки, Кора с Клариссой, двойняшки, сестры Сепулькревия. Мозги их извяли настолько, что восприятие оными любой новой мысли чревато кровоизлиянием. Вялы и тела сестер – до того, что пурпурные их платья, свисают ли они с их плеч или же с плечиков, выказывают одинаковые признаки наличия под ними нервов и жил.

Другие? Люди менее знатные? В порядке высоты положения в обществе первыми, возможно, следует упомянуть Прюнскваллоров, то есть Доктора и его туго обтянутую тканью, из-под которой топырятся кости, сестру. Доктора с его смехом гиены, странноватым изящным телом, целлулоидным лицом.

Главные недостатки его? Невыносимая высота голоса, смех, способный свести с ума, и аффектированная жестикуляция. Основное достоинство? Неповрежденный ум.

Em сестра Ирма. Тщеславная, как дитя; тощая, как журавлиная нога; и слепая в своих черных очках, точно сова при солнечном свете. Со ступеньки, отведенной ей на общественной лестнице, она срывается по меньшей мере три раза в неделю – но лишь для того, чтобы снова вскарабкиваться назад, оживленно виляя тазом. Мертвые белые руки свои Ирма сжимает под подбородком в высокой надежде скрыть таким способом плосковатость груди.

Кто следующий? В рассуждении общественного положения – никто. Невозможно назвать никого, кто в первые несколько лет жизни Титуса сыграл хоть какую-то роль, сказавшуюся на будущем ребенка; вот разве Поэта – человека с клинообразной головой и неудобным телом, мало известного верховным жрецам Горменгаста, хоть и имевшего некогда репутацию единственного, кто способен увлечь Графа беседой. Почти забытое действующее лицо, засевшее в своей комнатке над каменным обрывом. Стихов его никто не читает, однако он обладает определенным престижем – как человек благородный, во всяком случае, понаслышке.

Забудем, однако, про голубую кровь, и на поверхность сразу всплывет целый косяк имен. Баркентин, въедливый сын покойного Саурдуста, Распорядитель Ритуала, низкорослый и вздорный семидесятилетний педант, заступивший место отца (не обеими, впрочем, ногами, ибо нога у Баркентина только одна, и проходы его по скудно освещенным коридорам сопровождаются гулкими, отзывающими эхом ударами злобного костыля).

Флэй, уже являвшийся нам в обличьи собственного привидения, более чем жив и поныне – и обитает в лесу Горменгаст. Немногословный, похожий на мертвеца, он не в меньшей мере, чем Баркентин, принадлежит к традиционалистам старой школы. Впрочем, отличие его от Баркентина в том, что вспышки гнева, одолевающего Флэя, когда он сталкивается с пренебрежением Законом, порождаются ослеплением горячей преданности, а не безжалостной, каменной нетерпимостью калеки.


Несправедливо, конечно, упоминать о госпоже Шлакк в последнюю очередь. Того обстоятельства, что на ее попечении находится сам Титус, наследник Горменгаста, как находилась в пору своего детства и Фуксия, безусловно достаточно, чтобы поместить старушку во главе любого списка. Но она такая крохотная, такая пугливая, такая старенькая, такая сварливая, что никогда не смогла бы, да и не захотела б, возглавить какую ни на есть процессию, даже и на бумаге. То и дело брюзгливо вскрикивая: «Ох, слабое мое сердце! ну как они могут?», бедняжка спешит к Фуксии либо для того, чтобы отшлепать погрузившуюся в размышления девушку и тем облегчить душу, либо из потребности зарыть в платье Фуксии сморщенную сливу своего личика. Опять оставшаяся наедине со своей комнатой, старушка лежит на кровати, покусывая крохотный кулачок.

А вот в молодом Стирпайке нет ни сварливости, ни страха. Если когда-либо в узкой груди его и обитала совесть, то он давно уже выковырял эту неудобную штуку и забросил так далеко, что, буде она ему снова понадобится, он нипочем не сможет ее отыскать.

День рождения Титуса ознаменовался началом восхождения Стирпайка по крышам Горменгаста и концом его службы на кухне Свелтера – в чадной провинции, бывшей и слишком неприятной, и слишком малой для его извилистых дарований и всевозраставших амбиций.

Высокоплечий почти до уродства, со стройным и ловким телом и конечностями, с тесно посаженными глазами цвета подсохшей крови, он все еще карабкается наверх – теперь уже не по спинному хребту Горменгаста, но по винтовой лестнице самой его души, устремляясь к некой вершине, намеченной свербящим воображением юноши, к какому-то фантастическому, недосягаемому орлиному гнезду, ему известному лучше, чем нам, – оттуда он сможет взирать на мир, простершийся внизу, в упоении потрясая колтунными крыльями.


Ротткодд спит себе без задних ног в гамаке, висящем у дальней стены Зала Блистающей Резьбы – длинного чердачного помещения, в котором хранятся лучшие образцы искусства обитателей Нечистых Жилищ. Прошло уж семь лет с тех пор, как он наблюдал отсюда за шествием, загибавшимся далеко внизу от озера Горменгаст – в тот день, когда Титус обрел титул Графа, – и с той поры в жизни его не произошло ничего, не считая ежегодного появления новых скульптур, добавлявшихся к раскрашенным изваяниям длинного зала.



Похожая на маленькое пушечное ядро голова господина Ротткодда сонно покоится на локте, гамак легко покачивается под зуденье плодовой мушки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На грубой обочине замковой жизни – обочине неровной, как береговая линия ободранного бурями острова, – размещаются прочие фигуры, замершие на месте либо медленно подвигающиеся к центру. Все они вышли из топи беспредельной пустоты – из безвременных, мутных вод. Да, но кто же они, ступившие на этот хладный брег? Уж наверное столь грозный простор изрыгает никак не меньше, чем богов: покрытых чешуею царей или тварей, чьи распростертые крылья способны затмить небо от края до края. Или хоть крапчатого Дьявола с медным челом.

Но нет. Ни чешуи, ни крыльев здесь не видать.

Когда они выходили на берег, стояла тьма, не позволявшая их разглядеть; впрочем, сумрачное пятно, для одного человека великоватое, послужило предвестием появления стайки седовласых Профессоров, в чьих руках Титусу вскоре придется покорчиться.

Зато никакая завеса полусвета не скрывает от нас высокоплечего молодого человека, входящего в маленькую, вроде келейки, комнату из прохода, выложенного камнями – сухими, серыми и шершавыми, как слоновьи бока. И когда он оборачивается, чтобы взглянуть вдоль по коридору, холодный свет вспыхивает на высокой белой припухлости его лба.

Войдя, он закрывает за собою дверь и задвигает засов. Окруженный белыми стенами, он, переходя комнату, кажется колдовски отделенным от мирка, что обступает его. Он более схож с тенью молодого человека, высокоплечей, скользящей по белизне тенью, чем с движущимся в пространстве материальным телом.

В середине комнаты стоит простой каменный стол. Стеснившись примерно в центре его, здесь застыли: винный графин с витым горлом, несколько пачек бумаги, перо, немногие книги, приколотая к пробке ночница и половинка яблока.

Минуя стол, молодой человек, не замедлив шага, берет яблоко, надкусывает его и кладет обратно – и внезапно возникает впечатление, что он вот-вот воспарит в воздух; но нет, ничего подобного не происходит. Пол комнаты имеет странный наклон и молодой человек идет по нему вниз, туда, где пол теряется за скрывающей проем в стене занавеской.

Миг – и молодой человек оказывается за нею, и тьма, лежащая там, принимает его, так сказать, в себя, сглаживая резкие очертания его тела.

Теперь он находится в устроенном вровень с полом, давно не используемом камине. Здесь очень темно, и темнота эта не столько умеряется, сколько усиливается рядками маленьких, поблескивающих зеркал, вмещающих конечные отражения того, что происходит в комнатах, которые примыкают, одна над другой, к схожему с расщелиной дымоходу, уходящему оттуда, где стоит в темноте молодой человек, туда, где высокий воздух вьется над изгрызенными непогодой крышами, неровными, растрескавшимися, будто черствые корки, страшно краснеющими в пытливых лучах закатного солнца.

Весь последний год ушел у него на то, чтобы проникать в эти комнаты и залы, примыкающие, одна над другой, к высокой расщелине дымохода, и затем высверливать отверстия в каменной кладке, дереве и штукатурке – дело нелегкое, когда колени твои и спина вжаты в противоположные стены неосвещенной трубы, – покамест свет не прорвется во тьму дымохода сквозь дырку размером не больше монеты. Для работы этой приходилось, разумеется, выбирать время с осмотрительностью, дабы не возбудить никаких подозрений. Более того, дырки надлежало проделывать как можно ближе к выбранным для них положениям – в удобных местах, которые естественным образом предоставляла для них та или эта комната.

Он не только тщательно отобрал помещения, в которые, как ему представлялось, стоит по временам заглядывать: либо для того, чтобы насладиться подслушиванием ради подслушивания, либо в надежде найти подспорья для осуществления своих планов.

Методы, к коим он прибегал, маскируя отверстия, которые, расположи он их неудачно, ничего бы не стоило обнаружить, были и разнообразны, и остроумны – возьмем хоть логово Баркентина, Распорядителя Ритуала. В комнате этой, грязной, как лисья нора, висел на правой от входа стене писанный давно уж пошедшим пузырями маслом портрет всадника, взгромоздившегося на пегую кобылу; так вот, молодой человек не только проделал пару дырок в холсте, прямо под рамой, чья тень лежала на масле подобно длинной черной линейке, – он также отрезал пуговицы всадника и продырявил зрачки – и его, и лошади. Круглые отверстия эти, расположенные на разных высотах и широтах, давали молодому человеку разные ракурсы комнаты, в зависимости от того, в какой ее угол подвигалось на жутком костыле жалкое тулово Баркентина. Глаза кобылы, коими молодой человек пользовался чаще всего, позволяли во всех подробностях видеть матрас, на котором Баркентин проводил большую часть своего досуга, завязывая на бороде узлы и распуская их или подымая тучи пыли всякий раз, что он в приступе раздражения задирал и ронял единственную свою ногу, к тому ж еще и иссохшую. Сложная система проволочек и зеркалец, пристроенных в самом камине и непосредственно у отверстий, позволяла получать отражения тех, кто находился в нежилых помещениях, посылая эти отражения вниз по черному дымоходу: зеркальце переглядывалось с зеркальцем, перенося потаенные подробности действий и движений всякого, кто попадал в беспощадную их орбиту – передавая их одно другому, пока основание стеклянного созвездия не доставляло молодому человеку очередного развлечения либо интересных сведений.

Сидя в темноте, он мог, например, полюбоваться Груболотом – акробатом, часто пересекавшим свою комнату на руках, перебрасывая с одной ступни на другую поросенка в зеленой ночной рубашке; или перевести взгляд на соседнее зеркало, показывающее Поэта, который впивался маленьким ротиком в булку, склонив длинный клин головы и краснея от натуги, поскольку не мог прибегнуть к помощи обеих рук – одна писала, – между тем как глаза его (настолько расползшиеся в стороны, что, казалось, им никогда уж больше не сойтись) источали одухотворенность, даже и не снившуюся ни одному существу из плоти и крови.

Однако в сети молодого человека забредала рыба и покрупнее всех упомянутых нами (бывших, если не считать Баркентина, всего лишь креветками Горменгаста), и он обращался к зеркалам более беспощадным, к более увлекательным зеркалам, отражавшим саму дочь Гроанов, удивительную Фуксию, чьи волосы отливали вороновым крылом, и матушку ее, Графиню со стаей птиц на плечах.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

В то теплое летнее утро огромное, похожее на заржавелый колокол сердце Горменгаста вполовину спало и казалось, что приглушенные удары его никаких отзвуков не порождают. В зале с оштукатуренными стенами зевало безмолвие.

Иногда из прибитого над дверью этой залы красного от ржавчины шлема или шишака доносился песчаный, осыпчатый звук и миг спустя из глазной прорези высовывался галочий клюв – высовывался и тут же исчезал. Покрытые штукатуркой стены уходили вверх, в пасмурный и, похоже, беспотолочный сумрак, разрежаемый лишь одиноким, высоко пробитым окном. Теплый свет, пробивавшийся сквозь заросшее паутиной стекло, намекал на присутствие галерей, не то балконов где-то выше окна, но ничего не говорил о наличии там каких-либо дверей и вообще способов, коими можно было б на эти балконы попасть. Несколько лучей солнечного света наклонными диагоналями тянулись из окошка по зале, точно медные провода, и каждый завершался на досках пола лужицей янтарной пыли. Паук сажень за саженью спускался вниз на рискованно длинной нити и, вдруг пронизав солнечный луч, обращался на миг в безделушку из светозарного золота.

Ниоткуда не доносилось ни звука, но вот окошко – точно настал срок разрядить сгустившееся напряжение – раскрылось, и солнечные лучи исчезли, поскольку в залу просунулась потрясающая колокольцем рука. Почти сразу послышался топот, а мгновенье спустя распахнулась и захлопнулась дюжина дверей, и по зале, пересекая ее во всех направлениях, засновали люди.

Колокольчик умолк. Рука выдернулась из окошка, люди исчезли. Не осталось ни единого признака того, что меж оштукатуренных стен когда-либо двигалось или дышало хотя бы одно живое существо, что когда-либо открывалось множество дверей, – разве вот белесый цветочек остался лежать в пыли под заржавленным шлемом, да дверь залы еще тихо покачивалась взад и вперед.

II

Она покачивалась, мельком показывая фрагменты беленого коридора, загибавшегося по дуге, столь широкой и плавной, что там, где наконец исчезала из виду правая стена, потолок, казалось, поднимался над полом не более чем на высоту лодыжки.

Этот коридор, длинный, сужающийся в пепельно-белой перспективе, изгибающийся с безнатужной легкостью парящей в воздухе чайки, внезапно ожил. Ибо к пустой зале стало быстро приближаться нечто, в чем лишь с большим трудом – во всяком случае, пока оно не одолело трети длинной, ведущей сюда дуги, – можно было различить коня и всадника. Резкое щелканье копыт вдруг раздалось прямо за качкой дверью, и маленький серый пони толкнул ее мордой, заставив широко раствориться.

На пони сидел Титус.

Он был в свободном одеянии из грубой ткани, обычном для всех детей замка. Первые девять лет жизни наследнику Графства полагалось проводить среди людей из низших сословий, стараясь постигнуть их помыслы и побуждения. В пятнадцатый день рождения ему следовало оборвать всякую дружбу с ними, буде таковая возникнет. Всей его повадке надлежало перемениться, заместив прежние дружеские отношения с челядью замка новыми, более строгими и разборчивыми. В ранние же годы потомок Рода обязан был, ибо того требовала традиция, каждодневно проводить, по крайности, определенные часы, с детьми невысокого звания – есть в их обществе, спать в их спальнях, брать вместе с ними уроки у Профессоров и участвовать, наряду с прочей мелюзгой низкого разбора, в разного рода освященных веками играх и обрядах. Но и при всем том Титус сознавал, что находится под постоянным призором: со стороны должностных особ, следивших, чтобы он не нарушил каких-либо правил, а порой и со стороны мальчиков. Не доросший еще до понимания всего, что проистекало из его положения, он все же вырос достаточно, чтобы осознавать свою исключительность.

Раз в неделю, перед утренними занятиями, ему разрешалось в течение часа кататься на серой лошадке под высокими южными стенами, и возносимая ранним солнцем фантастическая тень мальчика во весь опор неслась за ним по высоким камням. Стоило Титусу взмахнуть рукой и теневой двойник его на идущем галопом теневом скакуне тоже замахивался.

Однако сегодня, вместо того чтобы рысью направиться к любимой южной стене, Титус, поддавшись озорному капризу, поворотил пони в черную от мха арку и въехал в замок. Сердце его быстро билось в утренней тишине, пока он скакал по каменным коридорам, в которых до сей поры не бывал.

Он знал, что еще пожалеет о самовольной отлучке с занятий – ему не один уже раз приходилось за ослушание подобного рода проводить долгие летние вечера под запором. И все же он наслаждался пронзительным вкусом свободы, рожденной быстрым рывком уздечки, избавившим его от присутствия конюха. Всего несколько минут одиночества выпало ему, но, остановившись в высокой оштукатуренной зале – с ржавым шлемом над ним и смутными, таинственными балконами, висящими много выше шлема, – он почувствовал, что внезапно обуявший его мятежный зуд уже притупился.

Сколь маленьким ни выглядел Титус на своем сером пони, в уверенности, с которой он возвышался в седле, ощущалась некая властность – нечто внушительное, как будто детское тело его отличалось немалым весом либо силой – сплавом духа и плоти, прочной основой, скрытой под капризами, страхами, смехом, слезами и энергичной живостью семи его лет.

Далеко не красивый, этой властностью он тем не менее обладал. В нем, как и в матери, чуялся некий размах, как если бы рост и иные размеры его не имели никакого отношения к логике футов и дюймов.

Медленной, шаркающей походкой в залу вошел конюх, что-то насвистывая по вечной своей привычке, не покидавшей его никогда – чистил ли он коня или занимался чем-то иным, – и войдя, сразу повел серого пони к учебным классам, на запад.

Сидя на ведомом в поводу пони, Титус смотрел в затылок конюха. Он так и не произнес ни слова, как будто все происшедшее было множество раз отрепетировано загодя и не требовало никаких пояснений. Мальчик хорошо знал и этого человека, и его посвистыванье, неотделимое от него, как неотделимо бурное море от звуков, которые оно порождает, – чуть больше года прошло уже со времени, когда Титус получил свою серую лошадку на церемонии, известной как «Дарение пони» и неизменно устраиваемой в третью пятницу после шестого дня рождения любого мужского потомка Рода, ставшего, по причине смерти отца, графом еще в малые годы. За все это время, а пятнадцать месяцев – немалый срок для ребенка, способного хоть с какой-то отчетливостью припомнить лишь последние четыре года, Титус и конюх обменялись не более чем дюжиной фраз. Не то чтобы они не любили друг друга: просто конюху достаточно было делиться с мальчиком уворованным где-то печеньем с тмином, не прилагая никаких усилий к тому, чтобы завязать разговор, а Титусу хватало и таких отношений, поскольку конюх оставался для него всего лишь приволакивающим ноги человеком, который ухаживает за пони, – мальчик довольствовался знанием его повадок, его шаркотни, белого шрама над глазом, посвистываньем.

Через час занятия шли уже полным ходом. Подперев ладонями подбородок, Титус сидел за покрытым кляксами столом, и мечтательно созерцал меловые значки на аспидной доске. Значки изображали результат деления на однозначное число, но вполне могли составлять и тайное послание, которое тысячу лет назад направил своему теперь уж вымершему народу помешанный пророк. Мысли Титуса, как и мысли маленьких его сотоварищей, сидевших в обитой кожей классной комнате, блуждали далеко отсюда – но не в мире пророков, а в мире предназначенных для обмена стеклянных шариков, птичьих яиц, деревянных кинжалов, тайн и рогаток, полуночных пиршеств, героев, смертельной вражды и беззаветной дружбы.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Облокотясь о подоконник, Фуксия смотрела на разлегшиеся внизу неровные крыши. Багряное платье ее горело странной краснотой, чаще встречающейся в живописи, чем в Природе. Оконница, окружавшая не только ее, но и простертую за нею неразличимую мглу, обратилась в раму шедевра. Неподвижность девушки усиливала этот обманный эффект, впрочем, если бы Фуксия и пошевелилась, движение ее скорей создало бы впечатление ожившей картины, а не изменения, совершившегося в Природе. Впрочем, композиция оставалась неизменной. Черные волосы девушки опадали неподвижно, сообщая бесконечную изысканность лежащему за ней объему губчатой тени, подчеркивая в нем то, чем он и был, – не темноту саму по себе, но пространство, изголодавшееся по солнечному свету. Лицо, шея и руки девушки отливали теплым загаром, но казались от близости красного платья бледными. Она смотрела вниз, за пределы картины – на северные аркады, на Баркентина, куда-то тащившего свое жалкое, корявое тело, припадая на костыль и порицая мух, которые улетели за ним, едва он миновал проем между крышами и скрылся из виду.



Вот тогда Фуксия и пошевелилась – обернулась на звук, вдруг раздавшийся за ее спиной, и обнаружила глядящую на нее нянюшку Шлакк. Карлица держала в руках поднос, обремененный стаканом молока и гроздью винограда.

Старушка была раздражена и обижена, поскольку весь последний час она проискала Титуса, которому в его теперешнем возрасте хлопотливая любовь Нянюшки уже только мешала.

– Где же он? Ох, ну где же он? – поскуливала она, и личико ее морщилось от тревоги, бессильные, тонкие, точно веточки, ноги, вечно поспешавшие то по одному, то по другому делу, ныли. – Где этот греховодник, мой маленький, гадкий Граф? Бог да поможет моему бедному слабому сердцу! Куда же он подевался?

Сварливый голосок старушки отзывался над ее головою, пока она обходила зал за залом, слабеньким эхо, пробуждая дремавших по гнездам птенцов.

– А, это ты, – сказала Фуксия, быстрым взмахом ладони отбросив волосы с лица. – А я-то думаю – кто это?

– Конечно, я! Кто ж тут еще может быть, глупая ты? Никто же другой в твою комнату не заходит. Уж в твои-то годы могла бы хоть это знать. Могла бы?

– Я тебя не заметила, – сказала Фуксия.

– Зато я тебя заметила – выставилась в окно, будто бревно какое, и ничего не слышит, а уж я-то зову ее, и зову, и зову, чтобы она мне дверь открыла. Ох, слабое мое сердце! вечно одно и то же – кричишь, кричишь, кричишь, никто не отвечает. И зачем я живу, стараюсь? – Старушка вытаращилась на Фуксию. – Как будто стоит жить ради тебя\ Может, хоть этой ночью помру – злоумышленно прибавила она и прищурилась, не спуская с Фуксии глаз. – Ну что же ты молоко не берешь?



– Поставь его на стул, – сказала Фуксия, – после выпью, и виноград. Спасибо. До свидания.

При властном этом выдворении, которое, при всей его резкости, никакой недоброты не подразумевало, глаза госпожи Шлакк наполнились слезами. Однако сколь ни была она дряхла, мала и обидчива, гнев вновь взбурлил в ней, словно крохотный ураган, и вместо того, чтобы по обыкновению брюзгливо воскликнуть: «Ох, слабое мое сердце! как ты могла?» – старушка схватила Фуксию за руку и попыталась отогнуть ее пальцы назад, а не справившись с этим, совсем уж вознамерилась укусить ее светлость за руку, да обнаружила вдруг, что саму ее тащат на руках к постели. Утратив возможность совершить свою мелкую месть, она на несколько мгновений смежила веки, куриная грудка ее вздымалась и опускалась с фантастической быстротой. Открыв же глаза, Нянюшка первым делом увидела на своей ладони ладонь Фуксии и, приподнявшись на локте, стала шлепать по ней, и шлепала, и шлепала, пока не устала, а там уж и прижалась морщинистым личиком к багряному платью.

– Прости, – сказала девушка. – Я вовсе не то хотела сказать моим «до свиданья». Просто мне нужно было побыть одной.

– Почему? – Голос госпожи Шлакк был чуть слышен, так глубоко зарылась она в платье Фуксии. – Почему? почему? почему? Как будто я тебе мешаю, только и знаю, что путаться у тебя под ногами. Как будто я не знаю тебя всю насквозь. Разве не я учила тебя всему с самого детства? Разве не я тебя укачивала, противная ты? Не я? – Она подняла к Фуксии заплаканное личико. – Не я?

– Ты, ты, – отозвалась Фуксия.

– Ну вот! – сказала нянюшка Шлакк. – Ну вот!

Она выползла из постели и с трудом спустилась на пол.

– Немедленно слезь с покрывала, неряха ты этакая, и нечего так на меня глядеть! Я, может, зайду к тебе вечерком. Может быть. Не знаю. Может, еще и не захочу.

Нянюшка заковыляла к двери, потянула за ручку, и через несколько мгновений вновь оказалась одна в своей комнатке, и, широко раскрыв глаза в красных ободках, улеглась на кровать, похожая на выброшенную куклу.

Фуксия, оставшись одна, присела к зеркалу, середку которого так густо усеяли оспины, что как следует разглядеть себя она могла, лишь заглянув в его относительно незапятнанный угол. Гребешок со множеством недостающих зубьев ей удалось, наконец, отыскать в ящике под зеркалом, но едва она собралась причесаться – занятие, к которому Фуксия пристрастилась совсем недавно, – как в комнате потемнело, ибо половину дававшего свет окна вдруг заслонил неведомо откуда взявшийся молодой человек с задранными плечьми.

Не успев даже задуматься, каким это образом кто бы то ни было мог появиться на ее подоконнике, расположенном в сотне футов над землей, и уж тем более не успев узнать знакомый силуэт, Фуксия схватила со столика и занесла над головой щетку для волос, готовая – она и сама не знала, к чему. В миг, когда кто угодно другой завизжал бы или просто сбежал, она приготовилась к бою – с существом, которое, почем знать, могло оказаться и чудищем с крылами нетопыря. Впрочем, еще не успев метнуть щетку, она узнала Стирпайка.

Стирпайк постучал костяшками пальцев в перемычку окна.

– Добрый день, мадам, – сказал он. – Позвольте вручить вам мою визитную карточку.

И он протянул Фуксии клочок бумаги, на котором значилось:

«Его Дьявольское Пронырство, Архиудачливый Стирпайк»

Еще не успев прочесть эти слова, Фуксия издала обычный ее короткий, бездыханный смешок – девочку развеселил шутовской тон Стирпайкова «Добрый вечер, мадам», совершенного в своей неуклюжести.

Пока она жестом не пригласила его спрыгнуть на пол, – а иного выбора у нее не было, – Стирпайк ни на вершок не сдвинулся с места, но стоял, сложив руки и склонив голову набок. Стоило же ей повести рукой, он немедля ожил, будто внутри него спустили курок, и через миг уже отвязал от пояса веревку и швырнул ее за окно, где она и осталась болтаться. Высунувшись в окошко, Фуксия посмотрела вверх и увидела, что веревка, минуя семь этажей, уходит на неровную крышу, где, надо думать, она привязана к какой-то башенке или трубе.

– Все готово для возвращения, – сказал Стирпайк. – Ничего нет лучше веревки, мадам. Какая-нибудь лошадь ей и в подметки не годится. Веревка сползает себе вниз по стене по первому же вашему слову и даже кушать не просит.

– Что ты заладил «мадам» да «мадам»? – сказала Фуксия – к удивлению Стирпайка, несколько громче, нежели следовало. – Тебе же известно мое имя.

Стирпайк, мгновенно проглотив, переварив и извергнув ее раздражение, ибо он никогда не тратил времени на оправдания своих промахов, верхом уселся на стул и уперся подбородком в его спинку.

– Запомню навсегда, – пообещал он, – что вас надлежит называть исключительно по имени, избирая при этом исключительно почтительный тон, леди Фуксия.

Фуксия, думая о чем-то своем, неопределенно улыбнулась.

– Что ты действительно умеешь, – наконец сказала она, – так это лазать. Помнишь, как ты вскарабкался ко мне на чердак?

Стирпайк кивнул.

– И по стене библиотеки, когда она загорелась. Кажется – как давно это было.

– Я помню также, если мне дозволено будет упомянуть об этом, леди Фуксия, как я карабкался в грозу по камням, неся вас на руках.

Казалось, будто из комнаты вдруг выкачали весь воздух – столь страшное молчание воцарилось в ее разреженной атмосфере. Стирпайку почудилось, будто он уловил легчайшую тень румянца на щеках Фуксии.

В конце концов он сказал:

– Не желаете ли вы, леди Фуксия, как-нибудь исследовать со мной крыши вашего огромного дома? Я был бы рад показать вам мои находки, ваша светлость, там, на юге, где гранитные купола обросли мхом, в который по локоть уходит рука.

– Да, – ответила она, – да…

Резкое, мертвенно-бледное лицо молодого человека отталкивало ее, но живость и общая таинственность притягивали.

Она уже собралась попросить его уйти, но ничего еще не успела сказать, как он, не коснувшись рамы, прыгнул в окно, недолго повисел, покачиваясь на натянутой веревке, а после, перебирая руками, полез вверх, к изломанной крыше.


Отворотясь от окна, Фуксия увидела на своем рассохшемся туалетном столике нерасцветшую розу.


Взбираясь по веревке, Стирпайк вспоминал, как семь лет назад день рождения Титуса стал началом его путешествия по крышам Горменгаста и концом каторги на Свелтеровой кухне. Вздернутость плеч не облегчала усилий, которые ему приходилось сейчас прилагать. Но он был ненатурально проворен, а физических цепкости и отваги в нем было не меньше, чем духовных. Пронзительные, близко сидящие глаза его не отрывались от точки, в которой закреплена была веревка, как если б точка эта стала зенитом его устремлений.

Небо потемнело, поднялся резкий ветер, скоро нагнавший дождь. Вода зашипела, стекая по каменной кладке. Она соскальзывала в сотни естественных стоков. Световые шахты, дымоходы, воздушные люки гулко кашляли, водостоки ворковали. На крышах возникали заводи, отражавшие небо так, точно они залегли здесь от века, подобные горным озерам.

Стирпайк с аккуратно намотанной на поясницу веревкой бежал, будто тень, по черепичным скатам. Ворот его куртки был поднят, лицо обросло водяной бородой.

Высокие, мрачные стены вздымались в мокром воздухе, словно отвесы причалов, словно узилища обреченных, или изгибались гигантскими дугами беспощадного камня. На скрытых летящими тучами зубчатых вершинах Горменгаста мотались вставшие дыбом волосы – клубки из намокшего фукуса. Опоры, пласты неразличимых каменных украшений маячили над головой Стирпайка, подобно каркасам разрушившихся кораблей или выброшенным на берег чудовищам, чьи извергающие воду пасти и лбы сотворены сардоническими усилиями тысячи бурь. Крыша за крышей, каждая со своим наклоном, взлетали или спадали перед его глазами, под ногами тускло поблескивали в дожде терраса за террасой, ливень плясал и посвистывал на их давно обезлюдевших плитах.

Мир разнообразнейших форм пролетал мимо него, ибо Стирпайк несся быстро, как кошка, не останавливаясь, сворачивая то в одну, то в другую сторону и замедляя побежку лишь при встрече с препятствием более сложным, нежели заурядно рискованный узкий мосток. Время от времени он на бегу взмывал в воздух, словно от избытка жизненных сил. Внезапно, обогнув черный от плюща дымоход, он перешел на шаг, а там, нырнув под арку, пал на колени и поднял заскрежетавший петлями, давно не используемый световой люк. Миг – и он соскочил, пролетев футов двенадцать, в маленькую комнатку. Здесь было очень темно. Стирпайк отмотал с поясницы веревку и бухтой набросил ее на гвоздь в стене. Затем огляделся. По стенам комнатки висели вплотную ящички со стеклянными крышками, наполненные бабочками самых разных обличий. Длинные тонкие булавки, пронзавшие насекомых, удерживали их на пробковых подстилках, но сколь ни осторожен был в обхождении с ними давний собиратель этих нежных созданий, время взяло свое: не осталось ни единого ящичка с неповрежденной бабочкой, а на донышках большинства тепло светились опавшие крылья.

Стирпайк подошел к двери, прислушался, открыл ее. Пыльная лестничная площадка легла перед ним, приставная лестница спускалась слева в еще одну комнату, такую же заброшенную, как первая. И эта была пуста, лишь в середине ее возвышалась пирамида изгрызенных книг, меж которых шустро шныряли мышиные выводки. Двери в ней не имелось, но с одной из стен вяло свисал кусок мешковины, прикрывавший трещину, достаточно широкую, чтобы Стирпайк мог бочком протиснуться в нее. Новые лестницы, новая комната – на этот раз длинная, вроде галереи. В дальнем ее конце стояло чучело оленя с белой от пыли спиной.

Переходя комнату, Стирпайк уловил краем глаза заключенные в раму не сохранившего стекол окна зловещие очертания Горы Горменгаст, высокие утесы ее, светившиеся в летящем небе. Струи дождя хлестали в окно, разбиваясь о доски пола, так что катышки пыли разбегались во все стороны, точно шарики ртути.

Приблизясь к двойным дверям, Стирпайк провел ладонями по мокрым волосам и опустил воротник куртки; затем, выйдя из комнаты и свернув налево, прошел коридором, который вывел его к верхней площадке еще одной лестницы.

Едва заглянув за перила, он отскочил назад – внизу по озаренной светильниками комнате шла графиня Гроанская. Казалось, она плыла в белой пене; пустые комнаты за спиною Стирпайка наполнились отзвуками неторопливых вибраций, многосложным гулом, эхом мява, Стирпайку не слышного, низким рокотом котов. Коты истекали из залы под ним, как белая отливная волна истекает из устья пещеры, увлекая за собою камень, увенчанный красными водорослями.

Эхо замерло. Безмолвие натянулось, как простыня. Стирпайк торопливо спустился в нижнюю комнату и поворотил на восток.

Графиня шла подбоченясь, чуть опустив голову. Лоб ее рассекали морщины. Графине мало было того, что утвердившаяся с древних времен приверженность долгу и обычаю по-прежнему почитается нерушимо священной во всех уголках замка. Сколь бы грузной и ушедшей в себя ни казалась она, ей было присуще по-змеиному быстрое чутье на опасность, и хоть Графиня не могла пока ткнуть, так сказать, пальцем в точную причину своих сомнений, ею, тем не менее, владела подозрительность, настороженность, жажда мести – пусть и неизвестно кому.

Она перебирала обрывки сведений, кои могли иметь отношение к странному пожару в библиотеке мужа, к его исчезновению и к пропаже главного повара. Едва ли не в первый раз она прибегла к услугам своего от природы мощного мозга – мозга, который так долго убаюкивало мурлыканье белых котов, что пробудить его поначалу оказалось непросто.

Сейчас она направлялась к Доктору. Графиня не заходила к нему уже несколько лет да и в последний-то раз явилась лишь для того, чтобы передать на попечение Доктора дикого лебедя со сломанным крылом. Доктор неизменно гневил ее, но Графиня против собственной воли питала к нему странное доверие.

Спускавшаяся по длинным маршам каменных лестниц неровная волна у ее ног обратилась в подобие медленного водопада. У подножья последней лестницы Графиня остановилась.

– Держитесь… поближе… поближе… друг… к другу, – громко сказала она, выкладывая слова, как крупные камни, по которым переходят ручей – одно отделялось от другого заметными промежутками и оттого казалось, при всей звучности и хрипоте ее голоса, что их произносит ребенок.

Коты удалились. Графиня снова стояла на твердой земле. Дождь бубнил за свинцовым переплетом окна. Она подошла к двери, открывающейся в аркады. За ними, на дальнем краю прямоугольного дворика стоял дом Доктора. Выйдя под дождь, как будто его и не было вовсе, Графиня, высоко подняв крупную голову, с монументальной, неторопливой размеренностью зашагала под ливнем к этому дому.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Прюнскваллор сидел у себя в кабинете. Собственно, это Прюнскваллор называл его «кабинетом». Для сестры Доктора Ирмы то была просто комната, в которой брат норовил забаррикадироваться всякий раз, когда она желала поговорить с ним о чем-либо важном. После того как он оказывался внутри, запирал замок, навешивал цепочку да еще и окна замыкал на шпингалеты, ей только и оставалось что биться о дверь.

В этот вечер Ирма была несносней обычного. В чем дело, – снова и снова осведомлялась она, – что мешает ей встретить человека, который оценит ее и восхитится ею? Она вовсе не хочет, чтобы он, этот гипотетический поклонник, посвятил ей всю свою жизнь, потому что мужчина должен и трудиться (при условии, конечно, что труд не будет отнимать у него слишком много времени), – разве не так? Но если он окажется богатым и захочет посвятить ей всю свою жизнь, тогда что ж – обещать она ничего, конечно, не может, но, по крайней мере, готова внимательно выслушать его предложение. У нее длинная, безупречная шея. Грудь плосковата, это правда, да и ступни тоже, но, в конце-то концов, женщина не может обладать всеми достоинствами сразу.

– Ведь двигаюсь-то я красиво, Альфред? – с неожиданным пылом вскричала она. – Я говорю, двигаюсь-то я красиво?

Ее брат, сидевший подперев длинной белой ладонью длинное розовое лицо, оторвал взгляд от скатерти, на которой он изображал скелет страуса. Рот Доктора машинально открылся – то был скорее зевок, чем улыбка, впрочем, и зевок этот полыхнул немалым количеством зубов. Затем гладкие челюсти Доктора снова сомкнулись, и он уставился на Ирму, в тысячный раз дивясь безумному стечению обстоятельств, обременившему его такой сестрой. Поскольку то был уже тысячный раз, и, стало быть, навык у Доктора имелся, удивление его продлилось всего-навсего пару сокрушенных секунд. Но и за эти секунды он в который уж раз впитал в себя совершеннейший идиотизм ее тонкого, безгубого рта, конвульсивную глупость кожи под глазами, раскатистый рев угнетенных чувств, отзывавшийся в ее голосе всего лишь слабеньким блеянием, гладкий, пустой лоб (с которого пышные, жесткие, мышастые волосы тянулись, туго облегая черепную коробку, назад, чтобы сплестись в плотный, твердый, как булыжник, узел) – лоб, походивший на ровно оштукатуренный фасад заброшенного дома, в котором обитает разве что призрак птицеподобного постояльца, скачущего в пыли и охорашивающегося перед потускневшими зеркалами.

«Господи-господи! – думал он, – почему из всех созданий, населяющих шар земной, именно я, ни в каких умертвиях не повинный, наказан подобным образом?»

Доктор опять улыбнулся. На сей раз улыбка его не несла никакого сходства с зевком. Челюсти Доктора растворились, как крокодильи. И как только смогла голова человека вместить столь жуткие, столь ослепительные зубы? Совершенное сходство с новехоньким кладбищем. И заметьте, полностью анонимным. Ни на одном надгробии не вытесано имени владельца. Пали ль они в боях, сии непоименованные, недатированные дентальные мертвецы, чьи монументы сверкают под солнцем, когда челюсти раскрываются, а когда закрываются, встают во тьме плечом к плечу, с течением лет все теснее притираясь друг к дружке? Прюнскваллор улыбался. Ибо он находил утешение в мысли, что существуют вещи и похуже метафорической обремененности такой сестрой, и одна из них состоит в обремененности ею во всем буквальном кошмаре такового явления. Ибо воображению Доктора явилась редкостной живости картина – сестра сидит у него на спине, вдвинув плоские ступни в стремена, ее каблуки впиваются ему в бока, а он, закусив удила, скачет во весь опор вкруг стола, дергаясь под перекрестными ударами хлыста, и в этом галопе расточается вся его жалкая жизнь.

– Когда я задаю тебе вопрос, Альфред, – я говорю, когда я задаю тебе вопрос, Альфред, я исхожу из предположения, что ты все-таки человек настолько воспитанный, пусть даже ты мне и брат, что ответишь, вместо того, чтобы глупо ухмыляться собственным мыслям.

Следует сказать, что если и существовало нечто такое, в чем Доктор отродясь замечен не был, так это именно способность глупо ухмыляться. Форма его лица просто-напросто не позволяла проделать что-либо подобное. Да и лицевые мышцы Доктора совершали совсем иные движения.

– Сестра моя, – сказал он, – поскольку ты мне сестра, прости, если сможешь, своего брата. Он, затаив дыхание, ждет от тебя ответа на свой вопрос. Вопрос же таков, о горлица моя: «Что ты ему сказала?» Ибо он забыл все в такой полноте, что если бы сама кончина его зависела от сказанного тобою, ему пришлось бы жить дальше – с тобой, его ягодным леденцом, с тобой одной.

Ирма никогда не прислушивалась к более чем пяти первым словам чрезмерно извилистых периодов брата, и потому немалое число оскорблений пролетало мимо ее ушей. Оскорблений, лишенных какой-либо злобы, но доставлявших Доктору что-то вроде словесного самоувеселения, без которого ему пришлось бы всю жизнь безвылазно просидеть у себя в кабинете. Который, к тому же, был никакой и не кабинет, поскольку хоть вдоль стен его и тянулись книжные полки, помимо них в нем обретались лишь очень удобное кресло да очень красивый ковер. Письменный стол отсутствовал. Бумага с чернилами – тоже. Отсутствовала даже мусорная корзина.

– Так о чем ты меня вопрошала, плоть моей плоти? Я постараюсь помочь тебе, чем смогу.

– Я сказала, Альфред, что я не лишена обаяния. А также изящества и ума. Почему за мной никто не ухаживает? Почему никто никогда не делает мне авансов?

– Ты имеешь в виду – финансовых? – спросил Доктор.

– Я имею в виду – возвышенных, одухотворенных, Альфред, и ты это прекрасно знаешь. Что есть в других такого, чем не обладаю я?

– И наоборот, – сказал Прюнскваллор, – чего нет в них такого, чем ты уже обладаешь?

– Я не понимаю тебя, Альфред. Я говорю, я тебя не понимаю.

– Именно-именно, – отозвался брат, простирая вперед руку и трепеща по воздуху пальцами. – И мне хотелось бы, чтобы ты это прекратила.

– Но моя манера держаться, Альфред! Неужели она не бросается в глаза? Что же напало на представителей твоего пола – они совсем уже не способны увидеть, как красиво я двигаюсь?

– Возможно, мы слишком возвышены, одухотворены, – сказал доктор Прюнскваллор.

– Да, но моя осанка, Альфред, моя осанка!

– Она слишком натужна, о сладчайший белочек, слишком, слишком натужна. На безотрадной дороге жизни тебя кренит то в одну, то в другую сторону – да еще и бедра твои вращаются на ходу. О нет, дорогая моя, твоя осанка отталкивает мужчин, вот и все. Ты пугаешь их, Ирма.

Вот уж чего Ирма снести не могла.

– Ты никогда не верил в меня! – закричала она, вскакивая из-за стола, и безупречная кожа ее густо покраснела. – Но я тебе вот что скажу. – Голос Ирмы поднялся до пронзительного визга. – Я леди! Ты что думаешь, мне нужны мужчины? Скоты! Я их ненавижу! Слепые, тупые, неуклюжие, отвратительные, тяжеловесные, вульгарные твари и ничего больше. И ты тоже один из них! – взвизгнула она, тыча пальцем в брата, который, чуть приподняв брови, вернулся к оставленному было изображению страуса. – Ты тоже один из них! Ты меня слышишь, Альфред? один из них!

Вопли ее привлекли слугу. Последний неблагоразумно приоткрыл дверь, якобы намереваясь спросить, не звонила ль хозяйка, а на деле – желая узнать, что тут творится.

Горло Ирмы трепетало, как тетива.

– На что он нужен настоящей леди, мужчина? – возопила она и вдруг, увидев в дверях физиономию слуги, сцапала со стола нож и метнула его в эту физиономию. Впрочем, прицел ее оказался совсем не хорош – быть может, оттого, что она прилагала слишком много усилий, чтобы остаться леди, – и нож вонзился в потолок точнехонько над ее головой да там и остался, в совершенстве имитируя трепет ее горла.



Доктор, неторопливо добавив последний позвонок к хвосту страусиного скелета, оборотился к двери, в которой оцепеневший слуга, разинув рот, таращился на дрожащий нож.

– Не будете ль вы столь любезны, милейший, что уберете вашу чрезмерно раскормленную тушу из проема двери, ведущей в эту комнату? – произнес Доктор тонко, неторопливо, – и постараетесь держать ее на кухне, за что вам, собственно говоря, и платят, ведь ваше место, ежели не ошибаюсь, между кастрюль?., ну так вот, окажите любезность. Никто не звонил и вас сюда не призывал. Голос вашей хозяйки, хоть он и высок, ничего общего со звоном колокольчика не имеет… то есть, решительно ничего.

Физиономия сгинула.

– И что хуже всего, – послышался прямо из-под ножа полный отчаяния крик, – он больше не приходит повидаться со мной! Никогда! Никогда!

Доктор поднялся из-за стола. Он понимал, что речь идет о Стирпайке, хотя сестра, быть может, и не испытала ни разу рецидива подавленной страсти, разросшейся в ней с того дня, когда этот молодой человек впервые послал в ее слишком податливое сердце свои льстивые стрелы.

Брат Ирмы отер салфеткою губы, смахнул с брюк крошку и распрямил длинную, узкую спину.

– Я спою тебе песенку, – сказал он. – Сочинил ее вчера вечером в ванне, ха-ха-ха-ха! – этакая безалаберная нескладица, так я ее и назвал – безалаберная нескладица.

И скрестив на груди изящные белые руки, он пошел вокруг стола.

– Начинается, сколько я помню, так… – Понимая, впрочем, что Ирма скорее всего не станет слушать его декламацию, Доктор снял со стола бокал, стоявший рядом с ее тарелкой, и: – …Ирма, дорогая, тебе не помешает глоток вина, прежде чем ты отправишься спать – ведь ты, судорожная моя, намереваешься с минуты на минуту отбыть в Страну Грез – ха-ха-ха! – и всю ночь провести там в обличии истинной леди.

С проворством профессионального престидижитатора Доктор вытащил из кармана пакетик, извлек из него таблетку и уронил ее в бокал Ирмы. Плеснув туда же немного вина, он с преувеличенной грацией, редко его покидавшей, протянул бокал сестре.

– А я налью немного себе, – сказал он, – и мы выпьем за общее наше здоровье.

Ирма, уже упавшая в кресло, сидела, спрятав в ладонях длинное мраморное лицо. Черные очки ее, коими она защищала от света глаза, ухарски съехали на щеку.

– Надо же, я совсем забыл о своем обещании! – воскликнул, застыв перед нею и по-птичьи склонив набок целлулоидную голову, Доктор – очень высокий, худой и прямой, весь – олицетворенная чувствительность и нервная интеллектуальность.



– Первым делом, добрый глоток упоительного вина с виноградников под мечтательным холмом – так и вижу его, – и ты, Ирма, ты ведь тоже способна его увидеть? Крестьяне трудятся, потея под солнцем, – а почему? А потому что у них нет иного выбора, Ирма. Они беспросветно бедны, согбенные шеи их кривы. И эти мужчины, мужья, Ирма, как всякий достойный муж, заботятся о своих возлюбленных – ласкают лозы загрубелыми дланями, шепчутся с ними, улещивают их. «О виноградинки, – бормочут они, – дайте нам вина. Ирма ждет». Ну и вот оно, вот оно, ха-ха-ха-ха! Восхитительно вкусное, белое, в хрустальном бокале. Запрокинь главу и глотай, моя капризная королева!

Ирма немного встряхнулась. Она не услышала ни слова. Она томилась в собственном, личном аду унижения. Глаза ее обратились к ножу в потолке. Тонкий рот дернулся, но Ирма все же взяла протянутый братом бокал.

Брат чокнулся с нею и, повторяя движенье его руки, Ирма непроизвольно подняла бокал к губам и отпила.

– А теперь та самая нескладица, набросанная в присущей мне небрежной манере. Да, но как же она начинается? Как она начинается?

Прюнскваллор знал, что уже к третьей строфе на Ирме скажется сильное, лишенное вкуса снотворное, растворенное им в вине. Он уселся на пол у колен сестры и, подавив отвращение, похлопал ее по ладони.

– Первейшая из дам, – сказал он, – взгляни на меня, если сможешь. Сквозь полуночные очки свои. Это будет совсем не страшно – для того, кто вскормлен на ужасах. Итак, слушай…

У Ирмы уже слипались глаза.

– Начинается, ежели не ошибаюсь, так. Я назвал мою песенку «Костистый конь».

Костистый конь, вильни крестцом,

Берцовой костью громыхни,

Грядущее, как серный ком,

Лежит в морской тени.

Не мчишь ты больше от души

Средь лютиков и росных трав,

Лишь ветер, воя, тормошит

Твой тазобедренный сустав.

– Тебе нравится, Ирма?

Та сонно кивнула.

Напружась, похрусти сильней

Пологой пагодой спины

Еда да йод – за гранью дней

Кому они нужны?

Костистый конь внезапно сел,

Взметнув весь остов разом;

Я косо на него глядел —

Ведь он же был не связан.

Ничем – ни связок и ни жил.

Лишь только…[1]

Тут Доктор, забывший, что дальше, снова покосился на сестру свою Ирму – та крепко спала. Доктор позвонил в колокольчик.

– Горничную вашей хозяйки, носилки и двух мужчин, чтобы их тащить. – В двери появилось лицо. – И мигом.

Лицо исчезло.

Когда Ирму уложили в постель, и прикрутили лампу, и тишина водворилась в доме, Доктор отпер дверь кабинета, вошел и плюхнулся в кресло. Ломкие с виду локти его оперлись о мягкие подлокотники. Пальцы переплелись, образовав подобье изысканного гнезда, и в это гнездо Доктор погрузил длинный свой подбородок. Еще через несколько секунд он снял очки и положил их на подлокотник. Затем, снова сцепив пальцы под подбородком, закрыл глаза и негромко вздохнул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Впрочем, ему суждено было вкусить лишь несколько мгновений покоя, поскольку вскоре за окном послышались чьи-то шаги. Правда, донеслось этих звуков всего-навсего два, но в весомости и неспешности их слышалось нечто, внушившее Доктору мысль об армии, движущейся в совершенном согласии – грозно, размеренно. Дождь затих и удар каждой ноги о землю различался с пугающей ясностью.

Прюнскваллор распознал бы эту зловещую поступь и средь миллиона других. Однако в вечерней тиши мысли Доктора полетели за призраком армии, пробудившемся в его поскакучем мозгу. Но что же в механической поступи этого статного призрака сводило горло и челюсти вяжущей судорогой, порождаемой обыкновенно мыслью о ломтике лимона? Отчего на глаза набежали слезы? И заколотилось сердце?

Углубляться в эти материи Доктору было некогда и потому он одновременно отбросил со лба космы седых волос и выбросил из головы армию на марше.

Достигнув двери прежде, чем треньканье колокольчика привлекло бы к ней совершенно ненужных в этом случае слуг, он открыл ее и предстал перед грузной фигурой, уже собравшейся садануть по двери поднятым кулаком…

– Добро пожаловать, ваша светлость, – сказал Доктор. Тело его чуть согнулось вперед в пояснице, зубы блеснули, а сам он меж тем гадал, с какой, во имя всяческих ересей, стати Графине явилась в голову мысль посетить своего врача в этот полуночный час. Она вообще никого не посещала, ни днем, ни ночью. То было не в ее правилах. И тем не менее – вот она.

– Осадите коней. – Голос Графини был тих, но тяжек.

Одна из бровей доктора Прюнскваллора взлетела едва ль не до самого верха лба. Приветствие, прямо сказать, необычное. Можно подумать, что он вознамерился заключить Графиню в объятия. Да одна только мысль об этом леденила его!

Однако следом Графиня произнесла:

– Ладно, можете войти, – и вторая бровь Доктора взлетела вслед за товаркой так прытко, что та испуганно дернулась.

Данное ему разрешение «войти», когда он и так внутри, было достаточно странным, а уж то, что гостья дозволяет хозяину войти в его собственный дом, представлялось и вовсе нелепым.

Медленная, тяжкая, тихая властность, звучавшая в голосе Графини, делала положение еще более затруднительным. Графиня вступила в прихожую.

– Я хотела увидеться с вами, – произнесла она, не сводя, однако ж, глаз с двери, которую уже закрывал Прюнскваллор. Когда же двери осталось пройти путь всего лишь в шесть дюймов, чтобы, лязгнув засовом, замкнуться от ночи, – постойте! – сказала Графиня. – Придержите дверь!

Затем крупные губы ее напучились, как у ребенка, и она свистнула – протяжно, до странного мелодично. Нежная, одинокая нота, какой и не ждешь от столь массивного существа.

Доктор, повернувшийся к ней, выглядел истинным воплощением растерянного недоумения, хотя зубы его поблескивали по-прежнему весело. Впрочем, он еще поворачивался, а уж нечто, уловленное краем глаза, зацепило его внимание. Нечто белое. Шевелящееся.

В щели, оставленной почти закрытой дверью, Доктор увидел у самой земли личико – круглое, как полная луна, и мягкое, как мех. В последнем не было ничего удивительного, поскольку личико и было покрыто шерсткой, казавшейся в тусклом свете прихожей болезненно бледной. Едва Доктор успел осознать увиденное, как это личико сменилось вторым, а следом, тихие, как смерть, объявились третье, четвертое, пятое… Сплоченной чередою коты проскальзывали в прихожую, так тесно следуя один за другим, что их вполне можно было принять за нечто единое – за белый хвост ее светлости.

Прюнскваллор, так и не снявший ладони с дверной ручки, смотрел, ощущая легкое кружение в голове, как мимо ног его струится этот волнистый поток. Кончатся они когда-нибудь? Прошло уже больше двух минут.

Он перевел взгляд на Графиню. Та стояла, обвитая, точно маяк, пенным прибоем. Красные волосы ее, освещенные неяркой лампой, сочились тусклым светом.

Прюнскваллор был уже совершенно счастлив. Ибо смутили его не столько коты, сколько невразумительные приказы Графини. Теперь же смысл их стал вполне очевиден. И все же, как странно – велеть стае котов осадить коней!

При этой мысли брови его, неохотно сползшие до середины лба, пока он ждал возможности затворить дверь, снова взвились вверх – так, будто грянул стартовый пистолет, и быстрейшую из них ожидала награда.

– Вот… все… мы… и здесь, – сказала Графиня. Прюнскваллор обернулся к двери и увидел, что поток и вправду иссяк.

– Так-так-так-так! – заливисто вскричал он, привстав на цыпочки и бия руками по воздуху, словно был эльфом и намеревался взлететь. – Как это чарующе, воистину чарующе, что вы посетили меня, ваша светлость. Бог да благословит мою аскетичную душу, если вы не оторвали старого отшельника от занятий самоанализом! Ха-ха-ха-ха-ха! И вот, как вы соизволили выразиться, вы все и здесь. В чем никак уж нельзя усомниться, не правда ли? Ах, как мы повеселимся! Игры в мяузыкальные стулья и прочее в том же роде! ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Почти непереносимая высота его смеха погрузила прихожую в полную тишину. Коты, сидевшие, выпрямив спины, не сводили с него глаз.

– Но я заставляю вас ждать! – вскрикнул Доктор. – Ждать у меня в прихожей! Разве вы калека какая-нибудь, ваша светлость, или некая плодовитая нищенка, чьим околдованным отпрыскам я способен, как она полагает, вернуть человеческий облик? Разумеется, нет, клянусь всяческой очевидностью! так чего же ради оставлять вас на этом холоде – в этой сырости – в сих несносных сенях, при том, что дождевая вода стекает с вас положительными водопадами… и потому… и потому, если вы дозволите мне показать вам путь… – Он взмахнул длинной, тонкой, изящной рукой и белая ладонь на конце ее затрепыхалась, точно шелковый флаг, – …я распахну пару дверей, зажгу одну-две лампы, стряхну крошку-другую и мы будем готовы к… Какое ж вино мы предпочтем?

И странно вспархивая ногами, он устремился к гостиной.

Графиня последовала за ним. Слуги уже убрали со стола оставшуюся от ужина посуду, оставив гостиную столь безмятежно спокойной, что трудно было поверить, будто именно в этой комнате Ирма совсем недавно покрыла себя позором.

Прюнскваллор, пропуская Графиню, широко распахнул дверь. Распахнул с театральной бесшабашностью, подразумевавшей, надо думать, что если дверь разломится или сорвется с петель или картина слетит со стены, то и пускай их. Дом принадлежит ему, он вправе делать здесь все, что ему заблагорассудится. Ежели он решился рискнуть сохранностью своего имущества – это касается только его. А в случаях, вроде нынешнего, разного рода мелочные соображения приходят в голову только черни.

Графиня прошествовала в середину комнаты и здесь остановилась. Она рассеяно обозрела все ее окружавшее – длинные лимонно-зеленые шторы, резную мебель, темно-зеленый ковер, серебро, фарфор, обои в бледно-серую с белым полоску. Возможно, разум Графини и обратился к пропахшему свечным салом, полному птиц, тускло освещенному хаосу ее спальни, однако никакого выражения на лице Графини не обозначилось.

– И… все… ваши… комнаты… похожи… на… эту?.. – пророкотала она, едва опустившись в кресло.

– Э-э, позвольте подумать, – сказал Прюнскваллор. – Нет, не в точности, ваша светлость… не в точности.

– Полагаю… они… безупречно… чисты… Ведь… так… а?

– Надеюсь, что так, да, да. Очень надеюсь. Не то чтобы я в течение года посещал больше пяти-шести из них, но при том количестве слуг, которые порскают взад-вперед со щетками и метлами, лязгая ведрами и выжимая тряпки, и при наличии сестры моей, Ирмы, порскающей по пятам их, приглядывая, чтобы кривое делалось прямым и наоборот, я ничуть не сомневаюсь, что все тут у нас простерилизовано настолько, что уж почти и не дышит – ни пятнышка на перилах, и ни единого микроба, питающего надежду на спокойное существование.

– Ясно, – сказала Графиня. Просто поразительно, сколько убийственного неодобрения удалось ей вложить в это короткое слово. – Однако я пришла поговорить с вами.

С миг она задумчиво проглядела перед собой. Коты, не шевелившие ни единым усиком, заполнили комнату. Их геральдические фигуры украшали каминную доску. Стол являл собою монолит белизны. Кушетка преобразилась в сугроб. Ковер был словно вышит глазами.

Голова ее светлости, всегда казавшаяся куда более крупной, чем то дозволено человеческой голове, была отвернута в сторону от Доктора и несколько склонена, так что мощная шея Графини напряглась, сохранивши, впрочем, пышность и полноту на ближней к Доктору стороне ее. Щека Графини почти совсем заслонила профиль. Волосы были по большей части забраны вверх в подобия красноватых гнезд, то, что осталось неприбранным, тлело, спадая змеиными кольцами на плечи и только что не шипя.

Доктор развернулся на узких ступнях, напыщенным жестом растворил дверцу горки из атласного дерева, дернув головой, отбросил со лба копну седых волос и переплел под подбородком длинные белые пальцы. Затем, снова поворотясь к Графине (так и сидевшей, подставляя взорам его плечо и примерно осьмушку лица), сверкнул зубами и вопросительно завел брови:

– Ваша светлость, – сказал он, – то, что вы решили нанести мне визит и обсудить со мной некую тему, – великая честь для меня. Но прежде всего – что вы будете пить?

Распахнув дверцу горки, Доктор выставил напоказ самую редкостную и изысканную коллекцию вин, какую только можно было подобрать в его погребе.

Графиня повела по воздуху огромной головой.

– Кувшин козьего молока, Прюнскваллор, если вас не затруднит, – сказала она.

Все в Докторе, что почитало красоту, изящество, тонкость и избранность, – а в нем присутствовали многие качества, живо откликавшиеся на эти абстракции, – скукожилось, будто улиточьи рожки, и едва не приказало долго жить. Впрочем, когда он, внешне сохранивший полное самообладание, вновь повернулся к Графине, ладонь его, вознесенная было в воздух, но задержанная на полпути к солнцу, плененному некогда на давно уж забытых виноградниках, всего лишь запорхала туда-сюда, будто дирижируя оркестриком гномов. Доктор отвесил поклон, блеснул зубами, позвонил в колокольчик, и когда в двери появилось лицо:

– Коза у нас есть? – спросил он. – Ну же, ну же, любезный – да или нет? Есть у нас коза или таковая отсутствует?

Слуга положительно заверил его, что коз в хозяйстве не имеется.

– Ну так, сделайте милость, отыщите какую ни есть. И немедля. Нам необходима коза. Ступайте.

Графиня уселась поудобнее, широко раздвинув ступни и свесив по сторонам кресла тяжелые весноватые руки. Наступило молчание, которое даже Прюнскваллор не нашел чем нарушить. В конце концов, нарушил его голос Графини.

– Зачем вы втыкаете ножи в потолок?

Доктор заново перекрестил уже скрещенные ноги и последовал за безучастным взглядом Графини, прикованным к длинному хлебному ножу, который, казалось, вдруг заслонил собою все находившееся в комнате. Одно дело – нож в каминной решетке, или на подушке, или под креслом, и совсем другое – нож, окруженный белой пустынею потолка: такому негде укрыться, он наг и вопиющ, как свинья в кафедральном соборе.

Впрочем, Доктор находил плодоносным любой предмет разговора. Его пугало лишь отсутствие темы, а столкнуться с таковым ему случалось редко.

– У этого ножа, ваша светлость, – сказал он, окидывая названное орудие взглядом, исполненным глубочайшего уважения, – хоть нож он всего только хлебный, имеется своя история. История, мадам! И весьма интересная.

Он обратил к гостье взгляд. Гостья безучастно ждала.

– Сколько ни выглядит он скромным, неромантичным, несоразмерным и грубым, для меня этот нож многое значит. Хоть я, мадам, смею вас уверить, я – человек не сентиментальный. Тогда почему же? – спросите вы себя. Почему? Позвольте, я вам все расскажу.

Он сцепил ладони и несколько сгорбил узкие, изящные плечи.

– Именно этим ножом, ваша светлость, я произвел первую мою успешную операцию. Я скитался в то время в горах. Огромных, поросших травою горах. Полных своеобразия, но начисто лишенных обаяния. Я был один с моим верным мулом. Мы заблудились. Над головою моей промчал метеор. Но что проку было нам от него? Никакого решительно не было. Он лишь вывел нас из себя. На миг в нездоровых зарослях папоротника обозначилась тропа. Определенно не та, что нам требовалась. Она лишь привела бы нас обратно в трясину, из которой мы только что выбрались, убив на это полдня. Каково изложено? Как коряво изложено, ваша светлость, ха-ха-ха-ха-ха! Так о чем я? Ах, да! Совершенная тьма. Многие мили до чего бы то ни было. И что же вдруг происходит? Удивительнейшее событие. Я погоняю мула палкой – в ту минуту я ехал на нем, – и внезапно эта скотина вскрикивает, точно дитя, и оседает наземь. А оседая, поворачивает ко мне огромную, косматую голову и, хоть света совсем мало, я вижу, что глаза его положительно молят меня об избавлении от некой непонятной мне муки. Следует сказать, ваша светлость, что мука есть вещь мучительная для всякого, кого она мучает, но обнаружить вместилище муки в муле, во тьме, средь гор и нездоровых зарослей папоротника это… э-э… нелегко (литота!), ха-ха-ха! Однако надо же что-то и предпринять. Мул, здоровенный такой, уже лежит в темноте на боку. Я успел соскочить с него, пока он оседал, и уже напрягал мои умственные способности до пределов возможного. Глаза животного, не отрывавшиеся от меня, походили на лампы, в которых кончается масло. Я задал себе пару вопросов – уместных вопросов, как мне представлялось в то время, – и первый из них был таков: ЯВЛЯЕТСЯ ли его мука душевной или телесной? В первом случае, темнота не составит помехи, однако исцеление окажется делом прекаверзным. Во втором, темнота не сулит никакого добра, зато задача, которую предстоит разрешить, – вполне по моей части. Или почти по моей. Я выбрал второе, и благодаря скорее удаче, нежели тому удивительному шестому чувству, которое нарождается в человеке, очутившемся один на один с мулом среди поросших травою гор, почти сразу же обнаружил, что выбор мой оказался верен, ибо, едва решившись исходить из начал телесных, вцепился мулу в голову и повернул ее под таким углом, чтобы тусклое тление его глаз окатило – слабенько, разумеется, но, тем не менее, окатило смутным светом остальное его тулово. И я был немедля вознагражден. Взорам моим предстал чистейший случай «инородного тела». Вкруг задней ноги животного обвился – уж и не скажу вам, сколько раз – питон! Даже в тот страшный, все решающий миг я не мог не отметить его красоты. Он был гораздо, гораздо прекраснее моего старого мула. Но пришла ль в мою голову мысль, что мне надлежит перенести свою привязанность на рептилию? О нет. В конце концов, на свете существует не одна красота – есть еще и верность. К тому же, я терпеть не могу пешей ходьбы, а ехать верхом на питоне, ваша светлость, есть испытание, слишком обременительное для человеческого терпения. И кроме того…

Тут Доктор взглянул на свою гостью и немедля о том пожалел. Вытащив шелковый платочек, он отер им лоб, затем, еще раз сверкнув зубами, сообщил с отчего-то поубавившимся воодушевлением:

– Вот тогда-то я и вспомнил о моем хлебном ноже.

На миг наступило молчание. А когда Доктор набрал полную грудь воздуха и хотел продолжить рассказ:

– Сколько вам лет? – спросила Графиня. Однако прежде чем доктор Прюнскваллор успел перестроиться, в дверь стукнули, и появился, волоча за собою козла, слуга.

– Не тот пол, идиот! – Графиня тяжело поднялась из кресла и, подойдя к козлу, погладила его по голове большими ладонями. Козел потянулся к ней, напрягши веревку, и лизнул ее руку.

– Вы меня изумляете, – сказал слуге Доктор. – Не удивительно, что вы и готовите плохо. Прочь, любезный, прочь! Сыщите нам другое животное, да постарайтесь, во имя любви к млекопитающим, снова не напутать с полом! Иногда просто диву даешься, что же это за мир, в котором нам приходится жить, – клянусь всеми первоосновами, просто диву даешься!

Слуга удалился.

– Прюнскваллор, – произнесла Графиня, уже отошедшая к окну и глядевшая теперь во двор.

– Мадам? – откликнулся Доктор.

– У меня тяжело на сердце, Прюнскваллор.

– На сердце, мадам?

– На сердце и на душе.

Она вернулась к креслу, уселась заново и, как прежде, свесила руки по сторонам.

– В каком смысле, ваша светлость? – В голосе Прюнскваллора не осталось и следа пустой игривости.

– В замке неладно, – ответила она. – Не знаю, где именно. Но неладно.

Она смотрела на Доктора.

– Неладно? – наконец отозвался он. – Вы подразумеваете некое влияние – некое дурное влияние, мадам?

– Наверняка не знаю. Но что-то переменилось. Я это чувствую нутром. Завелся тут у нас некто.

– Некто?

– Враг. Человек или призрак – не знаю. Но враг. Понимаете?

– Понимаю, – ответил Доктор. Желанье шутить покинуло его окончательно. Он наклонился вперед. – Это не призрак, – сказал он. – Призракам не присуще стремление к бунту.

– К бунту! – громко произнесла Графиня. – К какому бунту?

– Понятия не имею. Но что же еще, мадам, могли б вы почувствовать, как вы изволили выразиться, нутром?

– Да, но кто здесь осмелится бунтовать? – прошептала Графиня, словно обращаясь к себе самой. – Кто осмелится?.. – И помолчав: – А сами вы кого-нибудь подозреваете?

– У меня нет доказательств. Но я поищу их. Ибо, клянусь ангелами небесными, раз уж вы заговорили об этом, значит в замок вселилось зло, ошибки быть не может.

– Хуже, – отозвалась Графиня, – хуже, чем зло. Измена. Она глубоко вдохнула и произнесла, очень медленно: – …и я сокрушу врага, истреблю – не только ради Титуса и его покойного отца, но больше того – ради Горменгаста.

– Вы говорите о вашем покойном муже, мадам, о высокочтимом лорде Сепулькревии. Но где же его останки, если он действительно умер?

– Не только это, любезный, не только! Что знаем мы о пожаре, погубившем его блестящий ум? Что знаем мы о пожаре, в котором, если бы не юный Стирпайк… – Она угрюмо примолкла.

– И что знаем мы о самоубийстве его сестер, об исчезновении главного повара в одну ночь с его светлостью, вашим мужем – все за один год, или чуть больше, – и о сотнях происшедших с тех пор отклонений от правил и странных событий? Что стоит за всем этим? Клянусь всей и всяческой иллюзорностью, мадам, у вас нелегко на сердце вовсе не без причины.

– А есть еще Титус, – сказала Графиня.

– Есть еще Титус, – быстрым эхо откликнулся Доктор.

– Сколько ему сейчас?

– Без малого восемь. – Брови Прюнскваллора приподнялись. – Вы с ним не видитесь?

– Вижу его из окна, – ответила Графиня, – когда он скачет вдоль Южной Стены.

– Вам следует встречаться с ним, ваша светлость, хотя бы время от времени, – сказал Доктор. – Клянусь материнством, вам следовало бы почаще видеться с сыном.

Графиня взглянула на Доктора, но ответ, который она могла б ему дать, навсегда отменили стук в дверь и новое явление слуги – на сей раз, с козой.

– Отпустите ее! – сказала Графиня.

Белая козочка подбежала к ней, словно притянутая магнитом.

– Кувшин у вас найдется? – спросила у Прюнскваллора Графиня.

Доктор повернулся к двери.

– Принесите кувшин, – сказал он в спину уходящему слуге.

– Прюнскваллор, – произнесла Графиня, опуская на пол свое тело, такое огромное в свете ламп, и поглаживая лоснящиеся уши козы. – Я не спрашиваю, на кого пали ваши подозрения. Нет. Пока не спрашиваю. Но рассчитываю на вашу бдительность, Прюнскваллор, на то, что вы будете следить за всем, как слежу я. Мы все должны быть настороже, Прюнскваллор, во всякую минуту. Я надеюсь, что где б вы ни отыскали ересь, вы известите меня о ней. Я питаю к вам что-то вроде доверия, любезный. Что-то вроде доверия. Не знаю, почему… – прибавила она.

– Мадам, – сказал Прюнскваллор, – я буду само внимание.

Слуга возвратился с кувшином и снова ушел.

Изящные занавеси слегка трепетали под ночным ветерком. Свет ламп золотил комнату, мерцая на фарфоровых чашах, на коренастых хрустальных вазах, на высоких перегородках эмали, на пергаменовых корешках книг, на забранных стеклом рисунках, висевших по стенам. Но живее всего отражался он от бесчисленных белых лиц неподвижных котов. Белизна их обесцвечивала комнату, охлаждала сочный свет. Этой сцены Прюнскваллор никогда уже не забыл. Графиня на коленях, перед умирающим огнем, коза, мирно стоящая, пока Графиня доит ее властными движениями проворных пальцев, странно его волнующими. Неужто это она – грузная, бесцеремонная, неуступчивая Графиня, столь пугающе лишенная материнских чувств, Графиня, которая целый год не говорила с Титусом, которая держит в трепете, даже в страхе, население замка, – скорее легенда, нежели женщина – неужели это и вправду она, и полуулыбка удивительной нежности играет на ее широких губах?

И тут он снова припомнил шепот Графини: «Но кто тут осмелится бунтовать? Кто осмелится?» – а следом и полное, безжалостное, органное звучание ее горла: «И я сокрушу врага, истреблю – не только ради Титуса…»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Кора с Клариссой оказались, сами того не ведая, заточенными в новых покоях. Все выходы наружу Стирпайк заколотил гвоздями и запер засовами. До того они безвылазно просидели у себя два года, и языки их распустились настолько, что это снова грозило Стирпайку погибелью. При всей изворотливости и терпении, кои проявлял он в обращении с сестрами, молодой человек не смог отыскать никакого иного способа обеспечить их вечное молчание по части всего, связанного с пожаром в библиотеке. Никакого – за вычетом одного. Сестры верили, что из всех обитателей замка только их одних и обошла страшная болезнь, выдуманная Стирпайком и названная им «куньей чумой».

Двойняшки были в его руках, как вода. Он мог открывать и закрывать любой из краников их ужаса, по выбору. Сестры питали к нему трогательную благодарность за то, что сохранили, благодаря его великой мудрости, относительное здоровье. Если упорное нежелание умирать при наличии сотни причин, по которым именно это сделать и следовало, можно назвать здоровьем. Они ежеминутно трепетали, опасаясь столкнуться лицом к лицу с кем-либо из переносчиков заразы. Стирпайк же каждодневно снабжал их сведениями об умерших и тех, кому уже недолго осталось.

Сестры жили теперь не в тех просторных апартаментах, где Стирпайк впервые посетил их семь лет назад. У них больше не было ни Горницы Корней, ни гигантского дерева, великолепно протянувшегося в сотнях футов над землей, – ныне они проживали в первом этаже, на безвестной окраине замка, на промозглом каменном мысу, удаленном даже от наименее оживленных путей. Через него не только невозможно было пройти куда бы то ни было – мыс этот еще и обходили стороной из-за дурной его репутации. В пропитанном пагубной сыростью воздухе его прямо-таки витало двустороннее воспаление легких.

Сколь ни иронично это выглядит, но в таком-то вот месте тетушки и вкушали радость, доставляемую им ошибочной верой: только они смогли ускользнуть от смертельной заразы, которая в их воображении валила с ног обитателей Горменгаста. Подстрекаемые Стирпайком, они интересовались теперь лишь собой, предвкушая день, когда им, единственным, кто остался в живых, представится случай явить себя (соблюдя необходимые предосторожности) миру и наконец-то, после многолетних разочарований, стать неоспоримыми претендентками на корону Гроанов – этот массивный, величественный символ верховной власти, в самой середке которого красовался сапфир размером с куриное яйцо.

То был предмет самых оживленных их препирательств: следует ли распилить корону вместе с сапфиром пополам, чтобы каждая могла постоянно носить хотя бы часть ее, или оставить нетронутой, и надевать по очереди – сегодня одна, а завтра другая.

При всей важности и спорности этого вопроса, обсуждение его не вызывало в Коре и Клариссе зримого оживления. Даже движения губ их и того было не углядеть, поскольку сестры обзавелись привычкой неизменно держать рты чуть приоткрытыми, так что звучание их тусклых голосов не сопровождалось шевелением губ. Впрочем долгие, одинокие дни сестер по преимуществу проходили в молчании. Отрывистые появленья Стирпайка, – а они становились все более редкими, – составляли единственное их развлечение, если не считать неистовых, нелепых, параноидных видений наполненного тронами и коронами будущего.

Но как же случилось, что их светлостей, Кору с Клариссой, удалось упрятать от людей, а те, не моргнув глазом, спустили подобное беззаконие?

А его никто и не спускал, ибо для Горменгаста тетушки вот уж два года как умерли и были с соблюдением множества символических ритуалов похоронены в гробнице Гроанов, где и поныне лежали две куклы, вылепленные Стирпайком из воска ради этого кошмарного предприятия. За неделю до того, как манекены были опущены в причитающиеся им саркофаги, в покоях Двойняшек обнаружено было письмо – как будто б от них, в действительности же – подделанное молодым человеком. Страшные сведения содержались в нем: оказывается, бесследно исчезнувшие сестры семьдесят шестого Графа решились покончить с собой, для чего тайком покинули замок, дабы свести счеты с жизнью в одном из ущелий горы Горменгаст.

Сколоченные Стирпайком поисковые отряды никаких следов не нашли.

В ночь перед тем, как нашли их записку, Стирпайк отвел Двойняшек в занимаемые ими ныне комнаты якобы для осмотра двух скипетров, на которые он случайно наткнулся и которые заново вызолотил.

Все эти события произошли, казалось, давным-давно. Титус был тогда совсем еще маленьким. Флэя только что изгнали из Замка. Сепулькревий и Свелтер растаяли в воздухе. Исчезновение Двойняшек, присовокупившееся к исчезновению этих троих, на какое-то время изменило облик Замка, наполнив его ноющей болью, – словно человека, который разом лишился нескольких зубов. Теперь раны кое-как затянулись, а облик вновь стал привычным. В конце концов, Титус-то жив-здоров, а значит – продолжению Рода ничто не угрожает.

Сейчас Двойняшки сидели в комнате, проведя день в молчании, протянувшемся дольше обыкновенного. Лампа, стоявшая на железном столе (она горела весь день), давала им достаточно света для вышивания, но по какой-то причине ни та, ни другая вышиванием нынче заниматься не стали.

– Как долго тянется жизнь! – наконец сказала Кларисса. – Иногда мне кажется, что с ней и связываться-то не стоило.

– Насчет связываться я ничего не знаю, – ответила Кора, – но раз уж ты открыла рот, я имею право сказать тебе, что ты, как обычно, кое о чем забыла.

– О чем я забыла?

– Ты забыла, что вчера это делала я, а сегодня твоя очередь – вот о чем.

– Какая еще очередь?

– Утешать меня, – откликнулась Кора, не отрывая взгляда от железной ножки стола. – Ты можешь заниматься этим до половины восьмого, а потом настанет твоя очередь предаваться унынию.

– Ладно, – сказала Кларисса и тут же принялась гладить сестру по руке.

– Нет-нет-нет! – сказала Кора. – Не так демонстративно. Ты сделай вид, будто ничего не случилось – завари, к примеру, чаю и молча поставь его передо мной.

– Хорошо, – отозвалась, с некоторым неудовольствием, Кларисса. – Только ты все испортила – разве нет? – указав мне, что я должна делать. Теперь в моих поступках уже не будет необходимой участливости, ведь так? Хотя я могу попробовать сварить вместо чая кофе.

– Какая разница? – сказала Кора. – И вообще, ты слишком много болтаешь. Я вовсе не хочу неожиданно обнаружить, что наступил твой черед.

– Для чего? Для моего уныния?

– Да, да, – раздраженно ответила ее сестра и поскребла в круглом затылке.

– Так я, по-моему, его и не заслужила.

На этом разговор сестер прервался, поскольку занавесь за спинами их разошлась и появился, с тростью в руке, Стирпайк.

Двойняшки встали и, прижавшись друг к дружке плечами, поворотились к гостю.

– Ну-с, как тут мои неразлучницы? – спросил он. Поднявши тонкую трость, он с отвратительной наглостью пощекотал ее металлическим наконечником ребра их светлостей. На лицах сестер никакого выражения не проступило, они лишь произвели несколько замедленных, изгибчивых движений, сообщивших им сходство с восточными танцовщицами. На каминной полке отзвонили часы, и стоило им смолкнуть, как монотонный ропот дождя, казалось, усилился вдвое. В комнате стало совсем темно.

– Ты уже давно здесь не появлялся, – сказала Кора.

– Это верно, – согласился Стирпайк.

– Ты нас забыл?

– Ничуть, – ответил он, – ничуть.

– Так в чем же дело? – спросила Кларисса.

– Сидеть! – резко приказал Стирпайк. – И слушать меня.

Он вперил в сестер взгляд, всегда приводивший их в замешательство, и, не отрываясь, смотрел, пока они, пристыженные, не понурились, уставясь на собственные ключицы.

– Вы думаете, это так легко – не подпускать чуму к вашим дверям, да при этом еще и быть у вас на побегушках? Легко?

Сестры медленно, точно маятники, покачали головами.

– В таком случае, сделайте милость, не перебивайте меня! – с поддельным гневом воскликнул Стирпайк. – Как смеете вы кусать руку, которая вас кормит! Как вы смеете!

Двойняшки вылезли, точно единое целое, из кресел и двинулись в угол комнаты. На миг они остановились, обернулись к Стирпайку, дабы увериться, что именно этого он от них и ждет. Да. Суровый палец молодого человека указывал на плотный, волглый ковер, застилавший пол комнаты.

Глядя, как выжившие из ума жалкие создания в пурпурных платьях лезут под ковер, Стирпайк испытывал упоение ни с чем не сравнимое. Постепенными, простыми, коварными шажками он вел их от унижения к унижению, пока извращенное наслаждение не обратилось для него едва ли не в необходимость. Если бы молодой человек не получал, злоупотребляя своей властью над ними, причудливого удовольствия, сомнительно, чтобы он взвалил на себя хлопоты, потребные для сохранения их жизней.

Но, созерцая передвижные холмики, созданные ползающими под ковром Двойняшками, он не сознавал, что прямо на его глазах совершается нечто весьма необычное и даже небывалое. У Коры, по кроличьи приникшей к полу в унизительной тьме, вдруг зародилась мысль. Откуда она явилась и как вообще могла явиться, Кора себя спрашивать не стала, ибо Стирпайк, их благодетель, был для нее и Клариссы чем-то вроде бога. И тем не менее, непрошеная мысль эта вдруг распустилась в ее мозгу, подобно цветку. Сводилась же мысль к тому, что она, Кора, с великим удовольствием прикончила бы Стирпайка. Едва осознав ее, Кора ощутила испуг, вряд ли уменьшившийся от того, что ровный голос с пустопорожней неторопливостью произнес в темноте: «И… я… тоже. Вдвоем мы с этим справимся, верно? Вдвоем-то справимся».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Была в Южном крыле почти забытая лестничная площадка, расположенная высоко и за многие десятилетия обжитая сменявшимися поколениями сизовато-серых мышей – созданий до странности малых, величиною не больше фаланги пальца, водившихся, похоже, только в этом крыле, поскольку нигде более их никогда не видали.

В давние годы этот, редко теперь навещаемый кусок пола, огороженный с одной стороны высокой балюстрадой, являлся, надо полагать, предметом живой заботы какого-то человека либо нескольких людей, поскольку хоть краски и поблекли, а все ж заметно было, что половицы выкрасили некогда в сочный и яркий кармазиновый цвет, а три стены – в ослепительнейший из желтых. Балясины балюстрады имели окрас чередующийся – яблочно-зеленый и лазурный, в последний были окрашены и пустые дверные коробки. Коридоры, расходившиеся отсюда, сужаясь в перспективе, продолжали кармазиновую тему полов и желтую – стен, но все это утопало в густых тенях.

Балюстрада располагалась на южной стороне и окно, пробитое в скате крыши над нею, впускало сюда свет дня, а временами и солнца, лучи которого преображали заброшенную площадку в космос, в небесную твердь, наполненную сверканием пляшущих пылинок, в пространство, вмещающее и звезды, и то светило, что посылало сюда лучи свои, и лучи эти танцевали средь звезд. Там, где они прерывались, пол расцветал словно розами, стены изливали шафрановый свет, а балясины пылали, подобные кольцам цветных змей.

Но и в самые безоблачные летние дни, когда солнечный свет пробивался в окошко, в блеске здешних красок присутствовал пигмент распада. Красный цвет лишился былой пламенности, зажигавшей некогда доски пола.

По этой-то цирковой арене состарившихся красок и разгуливали семейства серых мышей.

Когда Титус впервые приметил красочную балюстраду, он находился двумя этажами ниже обнесенного желтыми стенами балкона. В тот день он исследовал нижний этаж и, заблудившись, испугался, ибо перед ним раскрывались, словно пещеры, комната за комнатой, то утопающие в тенях, то плывущие в пустом солнечном свете, льющемся на пыль просторных полов, почему-то пугавших мальчика своей золотистой заброшенностью пуще самых непроглядных теней. Если бы Титус не сжимал изо всех сил ладони, то давно уже завопил бы – эти покинутые покои и залы внушали страх даже отсутствием в них привидений, порождая чувство, что перед самым его приходом кто-то покидает каждый из коридоров, каждую залу, наводя на мысль, что все это – декорации, которые только и ждали его появления.

И вот, измученный разгулявшимся воображением, ощущая, как гулко колотится его сердце, Титус свернул за угол и оказался перед лестничным маршем, спускавшимся на два этажа от обители серых мышей.

Едва завидев лестницу, Титус бросился к ней с такой радостью, словно каждая из балясин ее приходилась ему давним другом. Но даже охваченный облегчением, слышащий, как в ушах отдается гулкое эхо его шагов, Титус широко раскрыл глаза, приметив лазурь и яблочную зелень балясин – каждая глядела высоким постаментом неповиновения. Одни перила, державшиеся на этих подспорьях, были бесцветны, светились отглаженной ладонями слоновой кости белизной. Ухватясь за балясины, Титус глянул сквозь них вниз. Глубины, раскрывшиеся перед ним, были, казалось, почти лишены признаков жизни. Только птица медленно пролетела над другой, далекой площадкой, да кусок штукатурки выбился из теней, клубившихся тремя этажами ниже птицы – и все.

Титус взглянул вверх и увидел, что до верхушки лестницы осталось совсем немного. Как ни тянуло его бежать из этих возвышенных мест, он не устоял перед соблазном добраться до самого верха – туда, где горели краски. Серые мыши, запищав, прыснули по коридорам и норкам. Лишь небольшое число их осталось у стен и какое-то время наблюдало за Титусом, перед тем как снова заснуть или вернуться к тому, что они грызли.

Все это место показалось мальчику неописуемо золотистым и дружественным – настолько дружественным, что даже близость пустой комнаты, расположенной под ним, почти не портила Титусу наслаждения, которое он здесь испытывал. Он сидел, прислонясь к желтой стене, и смотрел, как маневрируют в длинных лучах солнца пылинки.

– Это мое! мое! – громко сказал он. – Я сам все это нашел.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В гнусном подземельном свете, наполнявшем Профессорскую, трое, восседавшие в ней, казалось, плыли, влекомые бурыми валами. Табачный дым обращал ее в подобие выкрашенной умброй гробницы. Эти трое представляли собой зачаток ежедневного собрания, столь же священного и неукоснительного, как мартовский слет грачей на верхушке ильма – правда, отнюдь не столь оживленного! – собрания Профессоров, происходившего после того, как часы отбивали одиннадцать, и для них наступало время недолгой передышки.

Ученики их – воробушки, так сказать, Горменгаста – наперегонки носились по огромному, выложенному красным песчаником двору, который со всех сторон обступали высокие, покрытые плющом, сложенные из того же камня стены. Лезвия бесчисленных ножей изъязвили шероховатую поверхность этих стен, ибо никак не меньше тысячи иероглифических инициалов были выскоблены в камне! Сотни старательно вырезанных наставительных изречений и слов, значение коих давным-давно лишилось своей злободневности. Насечки поглубже являли взорам схемы тех или иных игр местного изобретения. Немало мальчиков обливалось у этих стен слезами, немало кулаков было ободрано о камень, когда голова противника отпрядывала в сторону, уклонясь от удара. Немало детей пробивалось назад, в открытый двор, с окровавленными ртами, и тысячи неустойчивых пирамид из мальчишеских тел, пошатываясь, добредали сюда и рассыпались, когда самый верхний малец хватался, в конце концов, за верхние плети плюща.

Попасть во двор можно было тоннелем, начинавшимся прямо под длинной южной классной комнатой с люком в полу, от которого шли вниз ступеньки. Тоннель, старый, заросший папоротником, сотрясали в этот миг варварские отзвуки свиста, издаваемого ордой мальчишек, устроивших в краснокаменном дворе, с незапамятных времен бывшем местом их игр, кучу-малу.

Но те трое, что сидели в Профессорской, находили отдохновение скорее в ослаблении, нежели в усилении телесной активности.

Войти сюда из коридора Профессоров – значило претерпеть удивительную перемену обстановки, примерно такую же внезапную, какую мог бы испытать купальщик, который, поплавав в чистой, прозрачной воде, вдруг заплывает в бухту, заполненную неким супом. Не только воздух Профессорской, казалось, меркнул от смеси запахов: смрада застоялого табачного дыма, пересохшего мела, гниющего дерева, чернил, спиртного и сверх всего – плохо выделанной кожи, но и общий тон комнаты являл собою транскрипцию этих запахов, поскольку стены ее были выкрашены в какой-то лошадиный, наиунылейший из коричневых цвет, оживлявшийся разве что редкими, скучно мерцавшими головками чертежных кнопок.

Справа от двери висели черные Профессорские мантии, пребывавшие в различных стадиях распада.

Из трех Профессоров первым, кто достиг нынешним утром этой обители, дабы с удобством развалиться в единственном ее кресле (он имел обыкновение покидать класс за двадцать минут до официального завершения урока, чтобы наверное застать кресло незанятым), был Опус Трематод. Он скорее лежал, нежели сидел на том, что было известно среди преподавателей под названием «Трематодова Люлька». И то сказать, господин Трематод довел сей предмет обстановки – или же символ физической праздности – до такого состояния, что оседание любого другого тела в этот бугристый кратер конского волоса обратилось в предприятие буквально опасное.

Ежедневные потакания своей праздной лени, происходившие перед утренней переменой и возобновлявшиеся перед ударом обеденного колокола, чрезвычайно ценились Опусом Трематодом, добавлявшим в это время собственные облака табачного дыма к тем, что уже заволакивали потолок Профессорской. Он выдыхал их в таких количествах, что могло показаться, будто доски пола охвачены пламенем, а центром возгорания является как раз господин Трематод, лежащий, вот как сейчас, под углом в пять градусов к полу в позе, каковая хотя бы спасала его от асфиксии. Впрочем, если что и горело, так только табак в его трубке, и, лежа на спине и испуская белые кольца дыма из широкого, мускулистого, безгубого рта (несколько смахивающего на рот огромной, благодушной ящерицы), он олицетворял собою столь грубое пренебрежение ко всем вообще – своему и прочих людей – дыхательным органам, что оставалось только дивиться, как такой человек уживается в мире, в коем встречаются также хризантемы и юные девы.

Голова Трематода была запрокинута. Длинный, выпяченный, смахивающий на батон подбородок торчал в потолок. Елаза траурно следовали за волнистым восхождением свежего дымного кольца, пока его не поглощала колеблющаяся вверху пелена. В вялости этого человека, в его пугающей невозмутимости присутствовала своего рода законченность.

Из двух его компаньонов по Профессорской тот, что помоложе, Перч-Призм, распластался, с видом отчасти вызывающим, по краешку длинного, заляпанного чернилами стола. Древнюю деревянную поверхность эту густо покрывали: учебники, синие карандаши, трубки, до различной высоты заполненные белым пеплом и остатками табака; куски мела, один носок, несколько пузырьков с чернилами, бамбуковая трость, лужица белого клея, карта солнечной системы, почти целиком обуглилась при одной давней незадаче с пузырьком кислоты; чучело баклана с лапками, прибитыми гвоздями к столу, что впрочем не помогло бедной птице сохранить прямизну осанки; выцветший глобус с нацарапанной желтым мелком надписью «Выпороть Хитрована в четверг», начинавшейся под экватором и далеко уходящей за южный Полярный круг; множество листков, заметок, инструкций; роман, озаглавленный «Потрясающие приключения Купидона Котта»; и, по меньшей мере, дюжина высоких, потрепанных пагод, образованных желтоватыми тетрадями с прописями.

Перч-Призм расчистил немного места на дальнем конце этого стола и теперь сидел там, скрестив руки. То был низенький, пухленький человечек, обладавший самоуверенностью, которая пропитывала всякое его движение, каждое произносимое им слово. Нос у него был несколько поросячий, страшновато настороженные глаза походили на черные пуговицы, а кругов под ними хватало, чтобы заарканить и удушить уже при рождении всякую мысль о том, что ему еще не исполнилось пятидесяти лет. Впрочем, нос, выглядевший так, словно он появился на свет всего пару часов назад, прилагал на свой поросячий манер большие усилия, чтобы скомпенсировать впечатление, производимое этими кругами, и в конечном итоге сообщить Перч-Призму вид человека относительно молодого.

Опус Трематод в своем любимом кресле; Перч-Призм на краешке стола – а вот третий из присутствовавших в Профессорской господин, похоже, имел, в противоположность своим коллегам, чем заняться. Вперив пристальный взгляд в стоявшее на каминной доске маленькое бритвенное зеркальце и склонив голову набок, чтобы поймать тот свет, какому удавалось пробиться сквозь дым, Кличбор разглядывал свои зубы.

Он был по-своему красив. Чело и переносье несколько крупноватой его головы образовывали единую нисходящую линию, несшую признаки неоспоримого благородства. Подбородок, если смотреть в профиль, был столь же длинен, как лоб и нос вместе взятые, и шел строго параллельно оным. Львиная грива снежно-белых волос придавала Кличбору сходство с великим пророком. Зато глаза разочаровывали. Они даже и не старались помочь прочим его чертам исполнить данное ими обещание – черты эти могли бы стать идеальной оправой для глаз, горящих мистическим огнем. Глаза же господина Кличбора вообще никаким огнем не горели. Маленькие, скучного серо-зеленого цвета глазки, напрочь лишенные выражения. Заглянув в них, трудно было не обозлиться на его роскошный профиль, не обвинить оный в жульничестве. А уж зубы господина Кличбора, кариозные и неровные, составляли худшую из особенностей его лица.

Перч-Призм вдруг прытко вытянул вперед руки и ноги одновременно – вытянул и тут же втянул. При этом он еще закрыл блестящие черные глаза и зевнул так широко, как позволял его маленький, отчасти чопорный ротик. Затем хлопнул ладонями об стол, словно бы говоря: «Не сидеть же здесь, клюя носом, весь день!», собрал лоб в складки, вытащил небольшую, изящную, опрятную трубочку (Перч-Призм давно уже понял, что только она и способна защитить его от дыма, выдыхаемого прочими курильщиками) и набил ее, быстро двигая расторопными пальцами.

Полузакрыв глаза, он разжег трубку, отчего поросячий нос его осветился изнутри. В этот миг, когда черные рассудочные глаза Перч-Призма укрылись под веками, он походил не столько на мужчину, сколько на испорченное дитя.

Перч-Призм торопливо затянулся три-четыре раза. Затем, вынув трубку из аккуратного ротика:

– Это обязательно? – спросил он, приподымая брови.

Опус Трематод, лежавший в кресле, как на носилках, остался полностью неподвижным и только повел ленивыми глазами – и вел ими, пока те задумчиво не сфокусировались, да и то лишь наполовину, на принявшем вопросительное выражение лице Перч-Призма. Обнаружив однако, что Перч-Призм обращается не к нему, а к кому-то другому, господин Трематод истомлено вернул глаза на место и покатил их дальше, к маячившим чуть позади расплывчатым очертаниям Кличбора. Этот царственный господин, с такой скрупулезной дотошностью изучавший свои зубы, величаво нахмурился и обернулся к Перч-Призму.

– Что – обязательно? Объяснитесь, любезный юноша. Если я что-нибудь и ненавижу, так это предложения из двух слов. Слушаешь вас, любезный юноша, и кажется, что где-то рядом падает и разбивается глиняная плошка.

– Вы отвратительный старый педант, Кличбор, сильно запоздавший на собственные похороны, – сообщил Перч-Призм, – а разум ваш так же скор, как беременная черепаха. Ради всего святого, перестаньте, наконец, возиться с зубами!

Лежащий в потертом кресле Опус Трематод закрыл глаза и, разделив длинные, кожистые губы так, что те образовали слегка изогнутую кверху кривую, – это могло бы, пожалуй, сойти за признак сардонического веселья, если б из легких Трематода не исходило пугающее количество дыма, поднимавшегося в воздух, принимая форму убеленного снегом ильма.

Кличбор повернулся спиною к зеркалу, окончательно утратив возможность видеть в нем и себя, и доставляющие ему столько горестей зубы.

– Перч-Призм, – произнес он, – вы просто-напросто нетерпимый выскочка. Какое вам, черт побери, дело до моих зубов? Будьте добры предоставить мне заниматься ими, сударь.

– С наслаждением, – сказал Перч-Призм.

– Меня мучает жуткая боль, дорогой друг. – В голосе Кличбора проступила нотка слабости.

– Скряга вы, вот вы кто, – сказал Перч-Призм. – Ни с каким старым хламом расстаться не способны. Они вам, кстати, и не к лицу. Выдерите их.

Кличбор вновь обрел сходство с массивным пророком.

– Никогда! – вскричал он, но погубил величественность своего восклицания тем, что прищелкнул зубами и жалостно застонал.

– Мне вас ни капельки не жалко, – сказал, болтая ногами, Перч-Призм. – Вы старый дурак, и если бы вы учились в моем классе, я порол бы вас дважды в день до тех пор, пока вы не избавились бы от вопиющей нерадивости (это раз) и от патологической привязанности к этим гнилушкам (это два). Ни капельки мне вас не жалко.

На сей раз можно было с уверенностью сказать, что Опус Трематод, испуская едкое облако, улыбнулся.

– Бедный, старый, никчемный Кличбор, – сказал он. – Бедный Клыконосец!

И Трематод зашелся странным, только ему свойственным хохотом, одновременно буйным и беззвучным. Тяжелое, распростертое тело его, облаченное в черную мантию, подпрыгивало и опадало. Колени задрались к подбородку. Руки беспомощно болтались по сторонам от кресла. Голова каталась из стороны в сторону. Он походил на человека, отравленного стрихнином и доживающего последние свои минуты. Однако изо рта его, даже не раскрывшегося, не исходило ни звука. Понемногу судороги ослабли, а когда лицо Трематода опять обрело присущий ему от природы песчаный оттенок (ибо рвущийся наружу хохот залил его темной краснотой), он вновь напустил на себя серьезный вид и углубился в процесс курения.

Кличбор с горделивой грузностью шагнул в середину комнаты.

– Так я для вас «никчемный Кличбор», не так ли, господин Трематод? Вот, значит, как вы меня трактуете? Таково, стало быть, направление неотесанных мыслей ваших? Ага!..ага!.. – Старания Кличбора произносить все это так, будто он погружен в философические размышления касательно натуры Трематода, оказались трогательно неудачными. Он покачал маститой главой. – Какой же вы грубиян, друг мой. Вы точно животное – и даже растение. Быть может, вы позабыли, что не далее как пятнадцать лет назад меня прочили на Руководящую Роль. Да, господин Трематод, именно «прочили»! Сколько я помню, как раз тогда и была совершена трагическая ошибка – в штат зачислили вас. Хм… С тех пор, сударь, вы только и были что позором нашей профессии – пятнадцатилетним позором. На свой же счет – каковы бы ни были мои недостатки – я желал бы уведомить вас, что у меня за спиной значительный опыт, о коем я не считаю нужным здесь распространяться. Вы – лодырь, сударь мой, отвратительный лодырь! И проявляя неуважение к старому учителю, вы всего-навсего…

Однако новый приступ боли заставил Кличбора умолкнуть, схватившись за челюсть.

– Ох, мои зубы! – простонал он.

Во время этой страстной речи мысли Опуса Трематода витали неведомо где. Если бы его попросили повторить хоть одно из обращенных к нему слов, он не смог бы.

Но вот сквозь плотную пелену его грез пробился голос Перч-Призма.

– Мой дорогой Трематод, – произнес этот голос, – не вы ли – или не вы? – при одном из тех редких случаев, когда сочли возможным показаться в классе – в тот раз, если не ошибаюсь, им оказался пятый «Г» – отозвались обо мне, как о «напыщенном пустомеле с мочевым пузырем вместо головы»? Мне передали, что именно так вы меня аттестовали. Ну-ка, скажите, вы или не вы? – звучит вполне в вашем духе.

Опус Трематод потер ладонью длинный, выпуклый подбородок.

– Возможно, – наконец сказал он, – впрочем, не знаю. Никогда не прислушиваюсь к тому, что говорится вокруг.

И удивительные пароксизмы начались заново – подскакивание, перекатывание, беспомощность, бесшумный утробный хохот.

– Весьма удобная память, – сказал Перч-Призм с еле приметной ноткой раздражения в отчетливом, резком голосе. – А это еще что?

Какой-то шум поднялся в коридоре. Нечто схожее с высоким, тонким, мяучащим криком чайки. Опус Трематод приподнялся, опираясь на локоть. Пронзительный звук усиливался. Внезапно дверь распахнулась, и перед Профессорами предстал в раме дверной коробки Школоначальник.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Если существовала когда на свете первородная дутая фигура или просто пустое место, архетип этот воскрес в облике Смерзевота. Он представлял собою символ в чистом виде. В сравнении с ним даже господин Трематод выглядел сверхзанятым человеком. Школоначальника почитали за гения – хотя бы потому, что он ухитрялся самыми замысловатыми способами спихивать исполнение своих обязанностей на других людей, отчего у него никогда не возникало необходимости делать хоть что-то. Подпись его, которая все же должна была время от времени появляться под каким-нибудь длинным уведомлением, которого, впрочем, никто не читал, всегда оказывалась поддельной – даже изощренная система спихивания своих обязанностей, на которой зиждилась всеобщая вера в его величие, неизменно приводилась в действие не им самим, а кем-то другим.

Сразу за Школоначальником в комнату проник крошечный конопатый человечек, толкавший перед собою высокое шаткое кресло с приделанными к ножкам колесиками, в котором и восседал Смерзевот. Это произведение мебельного искусства, напоминавшее пропорциями высокий стул для младенца – у него имелся даже столик, из-за которого частью высовывалась голова Смерзевота, – всегда честно предупреждало школяров и преподавателей о приближении их начальника, поскольку колесики кресла отчаянно нуждались в смазке. Они визжали.



Смерзевот и конопатый малютка составляли разительный контраст. Не существовало решительно никакой причины, по которой обоих следовало считать человеческими существами. Наличия какого-либо общего знаменателя в них не усматривалось. Разумеется, у каждого имелось по две ноги, по два глаза, по одному рту и так далее, но это ничуть не убеждало в подобии их природы – а если и убеждало, то лишь в той мере, в какой и жирафа, и горностая относят к вместительному разряду, именуемому «фауной».

Обернутый в темно-серую мантию, вышитую в два оттенка зеленого знаками Зодиака (из коих, по причине складок и засаленности, ни одного, за вычетом Рака на плече, разглядеть возможности не было), Смерзевот сильно походил на неумело свернутый кулек. Он спал или почти спал, поджав под кресло ноги. На коленях его покоилась грелка.

На лице Школоначальника навечно застыло покорное выражение человека, накрепко усвоившего, что один день отличается от другого только листком календаря.

Поднятые на уровень подбородка руки его вяло покоились на столике. Въезжая в комнату, он приоткрыл один глаз и отсутствующе вперился оным в табачный дым. Глаз вовсе не стремился что-либо увидеть и остался вполне доволен, когда через несколько минут различил в дыму три расплывчатые фигуры. Фигуры эти – Опус Трематод, Перч-Призм и Кличбор – стояли в ряд; Трематод выкарабкался-таки из своей люльки, потратив столько же усилий, сколько потребовалось бы для того, чтобы выбраться из болотной трясины. Все трое смотрели на восседающего в кресле Смерзевота.

Лицо у него было круглое и мягкое, как клецка. Оно как будто не имело строения – ничем не подтверждало того, что под кожей его кроется череп.

Неприятное это впечатление могло бы свидетельствовать о не менее неприятном нраве. По счастью, таковой отсутствовал. Лицо, однако ж, отображало соответственную бескостность владельца в его отношении к миру. Усмотреть в Смерзевоте хоть какой ни на есть нрав было невозможно, зато и слабостей, как таковых, у него не имелось – одно лишь отрицание самой идеи характера. Ибо бесхарактерность его не была положительным качеством – если, конечно, не считать квелость медузы результатом волевого усилия.

Поселившееся на лице его выражение предельной отрешенности, пустой умиротворенности внушало едва ли не страх. То был род безразличия, посрамлявшего всякое рвение, всякую страстность натуры, и заставлявшего человека задумываться: чего ради тратит он столько телесных и душевных сил, когда каждый день подпихивает его все ближе к могильным червям. Благодаря то ли темпераменту своему, то ли отсутствию такового, Смерзевот нечувствительно достиг того, чего так жаждут мудрецы: равновесия. В его случае то было равновесие между двумя несуществующими полюсами, но все-таки равновесие, пусть и сбалансированное на лишь воображаемой точке опоры.

Конопатый карлик выкатил высокое кресло в середину комнаты. Кожа настолько туго обтягивала маленькое тельце его и насекомовидное личико, что конопушки увеличивались в размерах вдвое против обычного. Совсем махонький, он заносчиво глядел между ножек кресла, и морковные волосы его блестели от масла. Зачесанные назад, они плотно прилегали к угловатой насекомой головке. Вокруг, явственно смердя, вставали и исчезали в дыму стены цвета лошадиной шкуры. Несколько чертежных кнопок мерцали на темно-бурой коже.

Смерзевот свесил одну руку пообок кресла и согнул истомленный палец. Мух (таково было прозвище конопатого карлика) вытащил из кармана листок бумаги, но вместо того, чтобы передать его Школоначальнику, с необычайным проворством вскарабкался по дюжине перекладинок кресла и крикнул Смерзевоту в ухо:

– Рано! Рано! Их тут всего трое!

– Что? – пустым голосом вопросил Смерзевот.

– Их тут всего трое!

– Которых, – после долгой паузы поинтересовался Смерзевот.

– Кличбор, Перч-Призм, Трематод, – пронзительным блошиным голосом ответствовал Мух. И подмигнул сквозь дым троице Профессоров.

– А эти что, не годятся? – пробормотал, не раскрывая глаз, Смерзевот. – Они же мои подчиненные, ведь… так?..

– Еще бы! – ответил Мух. – Еще бы! Но эдикт, сударь, обращен ко всей профессуре.

– Я забыл, про что он. Напомни… мне…

– Да там все написано, – сказал Мух. – Вот он, сударь. Вам, сударь, остается только его зачитать.

И снова рыжий коротышка почтил троицу преподавателей на удивление фамильярным подмигом. Нечто непристойное чуялось в том, как восковой лепесток его века, намекая неизвестно на что, падал, накрывая яркое око, и вновь поднимался, даже не трепетнув.

– Отдай его Кличбору. Пусть зачитает, когда придет время, – сказал Смерзевот, укладывая перед собою на столик свисавшую руку и вяло поглаживая грелку… – Иди, узнай, почему задержались остальные.

Мух ссыпался по перекладинкам кресла и выскочил из его тени. Бойкими, нахальными шажками пересек он комнату, сильно оттопыривая назад голову и мягкое место. Но еще прежде чем он добрался до двери, та отворилась и вошли двое Профессоров – у одного из них, Фланнелькота, обе руки были заняты тетрадями, а изо рта торчало печеньице с тмином; у спутника же его, Стрига, руки остались пустыми, зато голова была забита теориями по части подсознания всех и каждого, кроме него самого. У Стрига имелся друг по имени Сморчикк – он тоже вот-вот объявится: того, в отличие от Стрига, распирали теории касательно подсознания собственного и ничьего больше.

Фланнелькот относился к своей работе очень серьезно и неизменно пребывал в состоянии озабоченной удрученности. Мальчики обращались с ним хуже некуда, да и коллеги – тоже. Никто не желал замечать, как много он трудится; впрочем, иного выбора у него и не было. Фланнелькот обладал развитым чувством долга, которое быстро обращало его в человека больного. Лица Фланнелькота никогда не покидало жалобно неодобрительное выражение, свидетельствовавшее о присущем ему усердии. В Профессорской он всегда появлялся ко времени, когда в ней уже не оставалось ни одного свободного стула, а в классе – когда там еще не появилось ни одного ученика. Всякий раз, как он куда-то спешил, оказывалось, что рукава его мантии завязаны узлом, а в его тарелке на учительском столе вместо сыра лежат обмылки. Сегодня, входя в Профессорскую с кипой тетрадей в руках и печеньем во рту, он пребывал в большем, чем обычно, смятении. Состояние его не улучшилось от того, что он увидел Школоначальника, смутно маячившего прямо перед ним, подобно Юпитеру средь облаков. Фланнелькот впал в такое замешательство, что печенье заскочило ему в дыхательное горло, а груда тетрадей выскользнула из рук и с громким стуком осыпалась на пол. В наступившей тишине послышался мучительный стон, изданный, впрочем, схватившимся за челюсть Кличбором. Благородная голова последнего раскачивалась из стороны в сторону.

Стриг рысцой пробежался от двери и, отвесив Смерзевоту небрежный поклон, уцепил Кличбора за пуговицу.

– Вам больно, дорогой мой Кличбор? Больно? – осведомился он резким, неприятным, пытливым тоном, в котором милосердия было не больше, чем в сердце вампира.

Кличбор возмущенно дернул барственной главой, но до ответа не снизошел.

– Будем считать, что вам больно, – продолжал Стриг. – Возьмем эту гипотезу за основу: Кличбора, человека, возраст которого лежит в промежутке от шестидесяти до восьмидесяти лет, терзает боль. Вернее сказать, он думает, что таковая его терзает. Следует быть точным. Как служитель науки, я стою за точность. Ну-с, что дальше? Почему, принимая во внимание, что Кличбор предположительно испытывает боль, он думает также, будто боль эта как-то связана с его зубами? Мысль, разумеется, нелепая, но, как я уже сказал, необходимо принимать во внимание и ее. А почему?

А потому, что все это символы. Не существует такой вещи, как «вещь» per se[2]. Всякая вещь – только символ чего-то иного, что и является тождественным себе самому, ну и так далее. Точка зрения моя такова, что и зубы его, пусть даже явственно гнилые, суть лишь символы пораженного болезнью сознания.

Кличбор взрыкнул.

– Но чем поражено его сознание? – Стриг схватил Кличбора за мантию чуть ниже левого плеча и, подняв лицо вверх, внимательно оглядел его крупную голову.

– У вас рот дергается, – отметил он. – Интересно… весьма… интересно. Вы, вероятно, о том не догадываетесь, но у вашей матери была дурная наследственность. Очень дурная наследственность. Или наоборот, вам вечно снятся горностаи. Впрочем, не важно, не важно. Вернемся к нашей теме. На чем мы остановились? Да-да, ваши зубы – символы, как мы уже сказали, не так ли? – пораженного болезнью сознания. Так вот, какого же рода эта болезнь? Вот в чем вся суть. Какого рода болезнь сознания могла бы подобным образом воздействовать на ваши зубы? Откройте-ка рот, милостивый государь…

Однако Кличбор, скудные запасы терпения и учтивости коего уничтожил новый мучительный приступ боли, поднял огромную, величиною с поднос ступню и со слепым облегчением обрушил ее на ботиночки господина Стрига. Сапог Кличбора накрыл их обе, причинив, надо думать, немалую боль, поскольку лоб господина Стрига покраснел и наморщился; однако он даже не пискнул, а только сказал:

– Интересно, весьма интересно… похоже, все дело в матери.

Утробный хохот, вновь обуявший Опуса Трематода, сделал с ним, кажется, все мыслимое и немыслимое, только что не разорвал пополам, и все же не отыскал ни единого отверстия, чтобы через него прорваться наружу.

К этому времени от двери просочились сквозь дым другие Профессора. Среди них был и Сморчикк, приятель Стриг, а вернее последователь, поскольку он разделял все Стриговы воззрения, но только в противоположном смысле. В простые последователи господин Сморчикк не годился, поскольку был бунтарем – особенно в сравнении с тремя господами, которые, проникнув в комнату стайкой столь сплоченной, что академические шапочки их образовали почти сплошную поверхность, уселись, как заговорщики, в самом дальнем углу. Они, эти трое, питали верноподданнические чувства не к кому-либо из членов преподавательского штата и уж тем более не к такому отвлеченному понятию, как «штат» сам по себе, но к престарелому эрудиту, бородатому господину без определенных занятий, чьи высказывания относительно Смерти, Вечности, Страдания (и несуществования оного), Истины, да, собственно, всего, о чем трактует философская наука, днем и ночью гудели у них в ушах, точно пламя в печной трубе.

Стремление ни в чем не отступать от воззрений Учителя по столь великим вопросам, развило в них страх перед коллегами и некоторую задерганность, каковая – на что Перч-Призм имел жестокость не раз и не два указывать им – не совмещалась с их собственной теорией несуществования. «Ну что вы так дергаетесь? – обыкновенно спрашивал он. – Если страдания не существует, так вас и уколоть-то нечем». После чего все трое, Пикзлак, Шплинт и Вроет, немедля слипались друг с дружкой, образуя подобие черного шатра, – обмен мнениями по поводу наилучшего опровержения сказанного засасывал их на манер водоворота. Как же им хотелось в такие минуты, чтобы их бородатый Наставник был с ними! Уж он-то знал ответы на все хамские вопросы.

Несчастные они были люди, все трое. И не по причине врожденной меланхоличности, но из-за собственных теорий. Так они, стало быть, и сидели: кольца дыма вились вокруг, а глаза каждого с настороженной опаской шарили по лицам еретических их собратий – а ну как кто-нибудь в очередной раз покусится на их веру.

Кто еще вошел в комнату?

Только Цветрез, щеголь; Корк, попрошайка; и холерический Мулжар.

Все это время Мух проторчал в коридоре, засунув пальцы в рот и издавая наипронзительнейший, какой только существует на свете, свист. Свист ли тот стал причиной скорого появления в конце коридора нескольких запоздавших Профессоров или они так и так направлялись в Профессорскую, но сомневаться в том, что взвизгливая музыка Муха заставила их ускорить шаг, не приходится.

Дым уже курился над ними, когда они приближались к двери, ибо входить в «Трематодово пекло», как это у них называлось, с чистыми легкими никто из них ни малейшего желания не имел.

– Там Зевотник, – сказал Мух, когда Профессора в развевающихся мантиях поравнялись с ним. Дюжина бровей взлетела вверх. Случай увидеть Школоначальника им представлялся не часто.

Когда за последним из них закрылась дверь, обитая кожей комната обратилась в место, куда человеку, склонному к астме, заходить не рекомендуется. Никакие цветы не смогли бы в нем расцвести – разве нечто изможденное да шипастое, какой-нибудь эдакий кактус, давно обвыкшийся с пылью и сушью. Ни единая певчая птичка не смогла бы здесь выжить – о нет, ворон и тот бы издох – дым забил бы ее узкое, сладкое горло. Здешний воздух и слыхом не слыхивал о благоуханных пастбищах – об утренних зорях в сверкающих росами ореховых лесах – о ручейках и о свете звезд. То была кожаная пещера, в которой клубилась коричневатая мгла.

Мух, острое насекомое личико коего едва различалось в дыму, вскарабкался, перебирая руками планки, до верху кресла и обнаружил, что Смерзевот спит, а грелка его холодна как лед. Мух потыкал Школоначальника костлявым пальчиком в ребра – там, где Телец лез на Скорпиона. Голова заснувшего Смерзевота совсем съехала вниз и теперь едва виднелась из-за кресельного столика. Ноги так и остались поджатыми под сиденье. Смерзевот походил на какую-то лишившуюся обжитой раковины тварь – лицо его выглядело отвратительно голым. Голым не только физически, голым – ибо абсолютно пустым.

Топоток Муха не заставил Школоначальника вздрогнуть и пробудиться, как случилось бы со всяким нормальным существом: сие свидетельствовало бы о наличии в нем хоть какого-то интереса к жизни. Смерзевот просто открыл глаза. Оторвав их от физиономии Муха, он обвел взглядом кучку людей в мантиях.

И снова зажмурился.

– Для… чего… здесь… все… эти… люди? – Голос Смерзевота отплывал от его мякотной головы, как длинная бумажная лента. – И для чего я сам? – добавил он.

– Острая необходимость, – ответствовал Мух. – Должен ли я напомнить вам об Указе Баркентина?

– Почему бы и нет? – сказал Смерзевот. – Только не слишком громко.

– И надлежит ли Кличбору зачитать его, сударь?

– Почему бы и нет? – ответил Школоначальник. – Но сначала наполни грелку.

Взяв холодную бутылку, Мух сполз с кресла и бойко затопотал сквозь скопление преподавателей к двери. Прежде чем достигнуть ее, он, воспользовавшись тем, что видимость в комнате была никудышная, но преимущественно – редким проворством своих маленьких, тощеньких пальцев, – избавил Фланнелькота от старинных золотых часов на золотой же цепочке, господина Стрига – от нескольких монет, а Цветреза – от расшитого носового платка.

Когда он вернулся с горячей грелкой, Смерзевот уже снова спал. Тем не менее Мух всучил Кличбору бумажный свиток и лишь после этого забрался на кресло-каталку, чтобы пробудить Школоначальника.

– Читайте, – сказал Мух. – Это от Баркентина.

– Но почему л? – спросил, держась рукою за челюсть, Кличбор. – Черт бы побрал Баркентина с его указами! Черт бы его побрал, говорю я!

Он развернул свиток и, в несколько грузных шагов достигнув окна, поднес бумагу к тому свету, какому удавалось пробиваться сквозь стекло.

Профессора к этому времени уже сидели на полу, группками или поодиночке – Фланнелькот, например, устроился на холодном пепелище под каминной доской. Когда бы не отсутствие вигвамов, скво, перьев и томагавков, можно было б решить, что это индейское племя разбило стоянку под нависающим дымом.

– Давайте, Кличбор! Давайте, старичок! – сказал Перч-Призм. – Вгрызитесь в эту бумагу.

– Мне всегда казалось, что для ученого-гуманитария, – произнес невыносимый Стриг, – что для ученого-гуманитария Кличбор обладает недостаточно полноценным умом, прискорбно неполноценным, и прежде всего потому, что он с трудом понимает предложения, содержащие больше семи слов, а кроме того – из-за неудовлетворенного комплекса власти, который сводит на нет все потуги его ума.

В дыму раздалось рычание.

– Да в чем же дело? В чем дело? Ага!

То был голос Цветреза. Донесся он с дальнего конца длинного стола, на котором Цветрез сидел, болтая тонкими, элегантными ножками. Узкие, заостренные туфли его были начищены до такого лоска, что сияние их носков пробивалось сквозь дым, будто свет факелов сквозь туман. Никаких иных признаков ног в комнате вот уже полчаса как не замечалось.

– Кличбор, – продолжил он, подхватывая сказанное Перч-Призмом, – ваш ход, милейший! Ваш ход! Да изложите же нам суть дела, ага! Изложите нам суть. Ага, он что, читать не умеет, старый прохвост?

– О, это вы, Цветрез? – произнес еще один голос. – Я вас все утро ищу. Господи, помилуй! как у вас туфли-то начищены, Цветрез! А я гадаю, какие это там, черт возьми, огоньки светятся! Но серьезно, Цветрез, я в большом затруднении. Честное слово. Жена моя, вы же знаете, сейчас в ссылке и жутко болеет. А что я могу поделать, я, может, и мот, и транжира, но, получая раз в неделю по плитке шоколада… Сами понимаете, дорогой друг, это конец – или почти конец, если только… Мне тут вдруг стукнуло в голову… э-э… может быть, вы могли бы?.. Ну хоть что-нибудь, до вторника… Между нами двумя, знаете ли, хе… хе… хе!.. Так неудобно просить… но нищета и прочее… Нет, право же, Цветрез (однако и обувка у вас, старина, блеск!), право же, если бы вы смогли…

– Тишина! – возопил Мух, перебив Корка, который и не знал, что сидит так близко к коллеге, пока не услышал рядом жеманного говора Цветреза. Все знали, что у Корка нет жены – ни в ссылке, ни больной, вообще никакой нет. Все знали также, что бесконечные его попытки занять денег объясняются не столько бедностью, сколько желанием порисоваться. Наличие ссыльной жены, умирающей в невообразимых мучениях, сообщали его облику – так, во всяком случае, представлялось Корку – нечто романтическое. Не сочувствия жаждал он, но зависти. Кем бы он был без угасающей ссыльной супруги? Просто Корком. И только. Корком для коллег, Корком для себя самого. Четырьмя буквами на двух ногах.

Впрочем, Цветрез, воспользовавшись дымом, уже улизнул от стола. Он сделал несколько грациозных шагов и напоролся на вытянутую ногу Мулжара.

– A-а, чтоб тебя Сатана порол до посинения! – взревел с пола отвратительный голос. – Чтобы черт оторвал твои вонючие ноги, кто бы ты ни был, зараза!

– Бедный старичок Мулжар! Бедный старый боров! – То был уж другой голос, познакомее; следом что-то, похоже, неуправляемо заколыхалось, не издавая, впрочем, ни звука.

Фланнелькот сидел, покусывая нижнюю губу. Он опаздывал на занятия. Собственно, все опаздывали. Но никто, кроме Фланнелькота, по этому поводу не волновался. Фланнелькот знал, что к этой минуте потолок его класса уже посинел от чернил, что маленький кривоногий мальчишка, Кучик, уже катается по полу под партой, судорожно изрыгая дурные слова, из каждой деревянной засады привольно палят рогатки, а зловонные бомбы превращают его класс в тошнотворный ад. Он знал все это и не мог ничего предпринять. И прочие учителя тоже знали это, однако не питали никакого желания предпринять что-либо.

Чей-то голос воззвал из мглы:

– Тишина, господа, слушаем господина Кличбора!

…и следом другой:

– О дьявол, мои зубы! о мои зубы!

…и еще один:

– И хоть бы ему горностаи все время не снились!

…и еще:

– А куда подевались мои золотые часы?

И снова голос Муха:

– Тишина, господа! Тишина, слушаем Кличбора! Вы готовы, милостивый государь?

Мух заглянул в лицо Смерзевота.

Смерзевот произнес в ответ:

– Почему бы… и нет? – со странно долгим промежутком между «почему бы» и «и нет».

И Кличбор приступил к чтению:

Эдикт 1597577361544329621707193


Смерзевоту, Школоначальнику, а также господам, состоящим в штате Профессоров: всем Младшим Учителям, Кураторам и прочим обличенным властию лицам:


В нынешний _____ день_____-го месяца восьмого года Семьдесят седьмого Графа, касательно: Титуса, Властителя Горменгаста – извещение и предупреждение дается всем относительно отношения их, обхождения и манеры поведения, равно как и обращения с вышеупомянутым Графом, каковой стоит ныне на пороге разумного возраста, да запечатлится с должным учетом всего, что подразумевается его происхождением, в сознании Школоначальника, господ, состоящих в штате Профессоров, младших учителей, кураторов и прочих, им подобных, в мере достаточной для того, чтобы оные лица отвлеклись от долга их пред незапамятным законом, определяющим отношение, каковое Смерзевот и проч. строжайшим образом обязаны выказывать, при том, что с семьдесят седьмым Графом обходятся они во всякой частности и во всяком случае так же, как со всяким иным вверенным их попечению отроком, без благоволения и потачки, нижеследующее: что смысл обычая, традиции и служения – и превыше всего, смысл обязанностей, неотделимых от всякой отрасли жизни Замка – должен неизгладимо запечатлеться в рассудке его, равно как и смысл ответственности, коей будет он облечен по достижении совершеннолетия, к каковому времени, при том, что годы развития его протекли средь юной замковой сволочи наинизшего разбора, 77-й Граф обретет, как тому и быть надлежит, искусность разумения, проникновение в человеческую природу, соответственную телесную крепость, но в добавление к оным и ученость, коей объем зависит от тех усилий, каковые Вы, Школоначальник, и Вы, господа из Профессорского состава, к тому приложите, что и является святой Вашей обязанностью, не говоря уж о привилегиях и чести, с нею сопряженных.

Все это, господа и милостивые государи, является или должно являться хорошо Вам известным, однако, поскольку 77-й Граф пребывает ныне в возрасте восьми лет, я, как Распорядитель Ритуала и проч., и проч., каковое положение наделяет меня правом в любую минуту являться в любой класс по собственному моему усмотрению, дабы ознакомиться с методами, коими Вы внушаете юношеству многоразличные знания Ваши, уделяя особливое внимание воздействию оных методов на развитие юного Графа, счел необходимым вновь напомнить Вам об ответственности, на Вас возложенной.

Милостивый государь Смерзевот, я желал бы, чтобы Вы внушили преподавателям понятие о величии служения их, и, в частности

Тут Кличбор, челюсть которого вдруг обратилась в добела раскаленную наковальню, отбросил свиток и пал на колени, издав страдальческий вопль, пробудивший Смерзевота настолько, что ему удалось разлепить оба глаза.

– Это кто? – спросил он у Муха.

– Да Кличбор мается, – ответил карлик. – Можно я дочитаю?

– Почему бы и нет? – сказал Смерзевот.

Документ передал Муху Фланнелькот, разволновавшийся к этому времени до того, что ему стало невмочь усидеть на пепле: он уже видел, как Баркентин входит в его класс, видел, как гнусные глазки одноногой отвратности впиваются в чернила, так и стекающие с обитых кожею стен.

Мух выхватил бумагу из руки Фланнелькота и после упреждающего свиста, произведенного им с помощью соплеменных усилий пальцев, губ и трахеи, продолжил чтение. Свист получился таким пронзительным, что развалившиеся в разнообразных позах Профессора распрямились и сели, как один человек.

Мух читал быстро, слово слипалось у него со словом, и потому он прикончил эдикт Баркентина почти на одном дыхании:

…внушили преподавателям понятие о величии их служения, и, в частности, внушили оное тем из них, кто смешивает ритуальную возвышенность служения своего с заурядной привычкой, уподобляясь предосудительным подлипалам, приставшим к скале Замка, или же пакостной повители, дыханье его удушающей.

Подписано от имени и по поручению Баркентина, Распорядителя Ритуала, Хранителя Обрядов и наследственного попечителя рукописей

Стирпайком (Личным Секретарем).

Кто-то зажег лампу. Толку от нее, стоящей на столе, было всего ничего, но хотя бы грудь чучела баклана она осветила – правда, тускло. Нечто постыдное чудилось в необходимости зажигать ее в летний полдень.

– Если и есть на свете предосудительный подлипала, удушенный повителью, так это вы, друг мой, – сказал Перч-Призм Кличбору. – Вы сознаете, что весь этот документ обращен непосредственно к вам? Для старика вы слишком далеко зашли. Что вы станете делать, когда вас выставят, дружище? Куда пойдете? Есть на свете хоть кто-то любящий вас?

– А, будь оно все проклято! – заорал Кличбор с такой безудержной силой, что даже Смерзевот улыбнулся. То была, возможно, бледнейшая, легчайшая из улыбок, когда-либо оживлявшая на миг нижнюю половину человеческого лица. Глаза в ней участия не принимали. Глаза остались холодными, как блюдечки с молоком; лишь один из краешков рта приподнялся, как могла бы приподняться ледяная губа форели.

– Господин… Мух… – произнес Школоначальник голосом отсутствующим, как бы призраком уже угасшей улыбки. – Господин… Мух, …вирус… вы… этакий, где… вы?

– Сударь? – отозвался Мух.

– Это… был, …Кличбор?

– Он самый, сударь, – ответил Мух.

– И… как… он… в… последнее… время?

– Боли мучают, – сказал Мух.

– Сильные… боли?..

– Желаете, чтобы я выяснил, сударь?

– Почему… бы… и… нет?..

– Кличбор! – крикнул Мух.

– Что, черт бы вас взял? – откликнулся Кличбор.

– Начальник интересуется вашим здоровьем.

– Моим? – удивился Кличбор.

– Вашим-вашим, – подтвердил Мух.

– Сударь? – переспросил Кличбор, вглядываясь туда, откуда доносился голос.

– Подойдите… поближе… – сказал Смерзевот. – Я… не… вижу… вас… бедный… мой… друг.

– Я вас тоже, сударь.

– Протяните… руку… Кличбор. Нащупали… что-нибудь?..

– Это ваша нога, сударь?

– Это… она, …мой… бедный… друг.

– Да, это она, сударь, – сказал Кличбор.

– Вам… не… здоровится, …мой… бедный… друг?..

– Локализованные боли, сударь.

– Совсем… как… в… прежние… времена…когда… вы… еще… были… честолюбивы… Когда… у… вас… имелись… идеалы, …Кличбор… Мы… тогда… все, …помнится, …возлагали… на… вас… большие… надежды… – Послышался жутковатый смешок, такой могла бы издать овсяная каша.

– Точно так, сударь.

– Кто-нибудь… все… еще… верит… в… вас, …мой… бедный… друг?..

Ответа не последовало.

– Ну… же, …ну… Не вам обижаться на судьбу. Выискивать… недостатки… в… сухом, …увядшем… листе… О… нет, …мой… бедный… Кличбор, …вы… стали… зрелым… человеком… Быть… может, …перезрелым… Как… знать? Мы… все… становимся… со… временем… только… хуже. А… выглядите… вы… все… так… же, …друг… мой?

– Не знаю, – сказал Кличбор.

– Я… устал… – сказал Смерзевот. – Что… я… здесь… делаю? Где… этот… вирус, …господин…Мух?

– Сударь? – мгновенно откликнулся карлик.

– Увези… меня… отсюда. Выкати… в… какое-нибудь… тихое… место, …господин… Мух… В… мягкую… тьму… – Голос его, по-прежнему пустой и невыразительной, но обнаруживший вдруг начатки жизни, возвысился до призрачной трели. – Выкати… меня… – Смерзевот уже кричал. – В… золотистую… пустоту.

– Сию минуту, сударь, – сказал Мух.

На миг показалось, будто в Профессорскую залетели голодные чайки, но то был лишь визг несмазанных колес разворачиваемого кресла. Фланнелькот, покопавшись в двери, отыскал на ней ручку и дверь широко растворилась. В коридоре теплился свет. Сначала на фоне его закружились витки дыма, чуть позже обозначился фантастический силуэт Смерзевота, напоминающий мешок, прилаженный поверх высокого, шаткого кресла, со скрипом выезжавшего из комнаты, походя на ожившие высокие козлы.

Визг колес стих в отдалении.

Прошло какое-то время, прежде чем тишина нарушилась. Никто из присутствующих не слышал прежде, чтобы Школоначальник кричал на такой высокой ноте. Она окатила их холодной дрожью. Никто, опять-таки, никогда не слышал, чтобы он говорил так долго и так загадочно. Страшно было подумать, что в нем кроется не одно лишь ничтожество, к которому все они давно попривыкли. Однако, в конце концов, голос Корка прервал задумчивое молчание.

– Вот сказанул, так сказанул, – произнес Корк.

– Да уж, удивил, клянусь всеми печалями, – поддержал его Перч-Призм.

– Интересно, а сколько сейчас времени? – проскулил Фланнелькот.

Кто-то разжег в камине огонь, использовав для растопки несколько оброненных Фланнелькотом да так и не собранных с полу тетрадей. Поверх них пристроили глобус, изготовленный из какого-то легкого дерева, и через пару минут он уже озарился, и континенты посыпались с него, и запузырился океан. Нацарапанная мелком на его цветной поверхности памятка о необходимости выпороть Хитрована ушла в небытие вместе с наказанием, ожидавшим мальчишку, поскольку Мулжар о нем так и не вспомнил, а Хитрован напомнить не потрудился.

– Подумать только! – сказал Цветрез. – Да если подсознание нашего Начальника не обладает самосознанием, можете называть меня полной бестолочью, ага! …полной бестолочью! Это ж надо, а?

– Сколько времени, господа? Ну, пожалуйста, господа, который теперь час? – взмолился Фланнелькот, собиравший с пола тетрадки. Все происшедшее так подействовало на его нервы, что подбираемые тетради то и дело вываливались из рук и снова падали на пол.

Господин Сморчикк вытянул одну из огня и, держа за еще не обгоревший угол, помахал ею перед часами.

– На сорок минут опоздали, – сообщил он. – Теперь уж и не стоит… или стоит? Лично я, пожалуй, все-таки…

– Ага, и я! – вскричал Цветрез. – Гели у меня в классе нет сейчас ни пожара, ни наводнения, можете называть меня безмозглым ослом, ага!

Должно быть, та же мысль забрела в головы большинства присутствующих, поскольку все они устремились к двери. Один лишь Опус Трематод остался лежать в своем ветхом кресле, уставя батонообразный подбородок в потолок, закрыв глаза и растянув кожистый рот в гримасе настолько же неосмысленной, насколько и томной. Несколько мгновений спустя, сухой посвист дюжины веющих, обметающих стены коридора мантий предзнаменовал поворот дюжины дверных ручек и появление Профессоров Горменгаста в их классах.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Облачный покров, растянувшийся от горизонта до горизонта, обездвижил под собою воздух, как будто земля и небо так крепко приникли друг к другу, что совсем лишились дыхания. Под створожившимся чревом этого слитного свода воздух, в котором по некоей странной причуде света чуялось нечто подводное, казалось, отпрядывал от костлявой спины Горменгаста в объемах достаточных, чтобы встревожить цапель, стоявших, подрагивая и наполовину утопая в облаках, на давно позабытой, мощеной камнем террасе.

Ведшая к этой мостовой каменная же лестница затерялась под столетними, все погружающими в забвение плющами, ползучими побегами и сорными травами. Ни один живой человек никогда не ступал на гигантский ковер черного мха, покрывший мостовую, ни один не бродил вдоль ее обставленных стрельницами краев, там, где обитали цапли и ссорились галки да поочередно вершили свой грабеж солнечные лучи, и ветра, и дождь, и иней, и снег.

Некогда на эту террасу глядел переплет огромного створного окна. Он исчез. Ни битого стекла, ни железа, ни сгнившего дерева видно нигде не было. Быть может, под мхом и ползучими растениями крылись другие, более глубокие слои поросли, истлевшей от собственной древности; однако высокое окно уцелело, оберегая полую тьму лежащей за ним залы. Оно стояло, распахнув голый зев, в самой середине внутренней кромки мощенной террасы. По обе стороны от этой пещерной пасти были на изрядном расстоянии одно от другого пробиты в камне грубые дыры, служившие некогда добавочными окнами. Саму же залу обжили важные цапли – в ней они вскармливали и растили свой молодняк. Больше всего было здесь цапель серых, но имелись также альковы и ниши, в которых по освященному веками обычаю ютились и белые цапли, и выпи.

Пол этой залы, по которому когда-то в давно позабытый такт давно позабытой музыки плавно ступали, застывая и кружа один вкруг другого, влюбленные прошлых времен, – пол залы устилали теперь известково-белые прутья и веточки. Порою заходящее солнце, сползая к горизонту, забрасывало сюда косые лучи, и они скользили между неряшливых гнезд, и белые переплетенные прутья вспыхивали на полу, точно лепрозные кораллы, и там и сям (если дело происходило весной) сияло, как самоцветный камень, бледное голубовато-зеленое яйцо, или птенцы тянули из гнезд длинные шеи к окну, и тощие, припудренные пушком тельца их, освещенные западным солнцем, выступали из темноты, будто актеры на сцене.

Лучи позднего солнца ползли по неровному полу, выхватывая из мрака длинные, глянцевитые перья на шее цапли, стоявшей у разрушенного камина, затем что-то белело: это вспыхивал в тенях лоб ближней к цапле птицы… а затем, когда свет прорезал всю залу, в нем начинал вдруг плясать альков, полный всевозможных полосок, и пятен, и выпьей охряной желтизны.

Падали сумерки, каменные стены сочились зеленоватым светом. Далеко – над кровлями, над внешней стеной Горменгаста, над болотами и пустошами, над рекой и предгорьями с их лесами и рощами, над дальней дымкой неразличимых отсюда земель встала, поблескивая, как нефритовое изваяние, схожая с когтем вершина Горы Горменгаст. Зеленоватый свет нарушил оцепенение цапель, и из глубины залы понесся странный, стрекочущий, щелкающий щебет птенцов, видевших, что тьма сгущается, и понимавших, что для родителей наступает время охоты.

Какая бы сутолока ни царила в цаплятнике с его сводчатым потолком, некогда золотым и зеленым от росписей, ныне же темным, разрушающимся, покрытым хлопьями краски, свисающими, будто иссохшие крылья ночниц, а все же каждая птица, выходя из залы наружу, выглядела отдельным существом – каждая цапля, каждая выпь: отшельницей, важно выступающей на тонких ножках-ходулях.

Окунувшись в сумрак и словно бы выбив некую полую ноту, сладко отозвавшуюся у них в груди, они взвиваются в воздух – горстка цапель, отогнувших назад плавные шеи; большие, закругленные крылья их вздымаются и опадают в неторопливом полете; за ними взлетает другая, следом еще одна, а следом – ночная цапля, которая каркает так страшно, что волосы дыбом встают на голове, каркает жутче неземного буханья четы выпей, парящих, спирально возносясь в облака, высоко поднимаясь над Горменгастом, взревывая бычьими голосами.

Терраса широко разлеглась в зеленоватой мгле. Зияют окна, но все, что движется на ней, одето в перья. Да за сотни лет ничто и не двигалось здесь, кроме ветра, градин, туч, дождинок и птиц.

Раскинувшиеся под зеленоватым когтем Горы Горменгаст болотистые просторы обращаются вдруг в просторы тревоги и бдения.

Птицы неподвижно стоят – каждая на своем наследственном участке воды – глаза их поблескивают, головы отведены назад, готовые нанести кинжальными клювами разящий удар. Внезапно, в одно дыхание, клюв ныряет в темную воду и выдергивается из нее – и на смертоносном острие его бьется рыба. Еще миг – и цапля снимается, и уплывает по воздуху в царственном, важном полете.

Ночь долга, и время от времени птицы возвращаются домой – иногда с лягушками или водяными крысам в клювах, или с тритонами, или с бутончиками кувшинок.

Но сейчас терраса пуста. Все цапли на болотах, каждая на своем месте, каждая готова вонзить свой кинжал в воду. В птенячьей зале на миг воцаряется удивительная тишина.

Мертвенность воздуха между землей и облаками кажется странно зловещей. На всем играет зеленоватый полусвет. Он прокрался и в отверстую пасть залы, туда, где воцарилось молчание.

Тогда-то и появляется ребенок. Мальчик это, девочка или эльф – понять не хватает времени. Впрочем, изящная соразмерность тела – определенно детская, детская же и только детская – живость движений. На краткое мгновенье дитя замирает на башенке, торчащей на дальнем краю террасы, затем исчезает из виду, оставив лишь впечатление существа, переполненного жизнью, тонкого, как ореховый хлыст. Существо это соскакивает (ибо движение, им совершенное, – скорее соскок, чем прыжок или шаг) в темень под башенкой, исчезая почти так же стремительно, как появилось, но в самый миг его призрачного появления зефир пробивается сквозь стену мертвого воздуха и бежит – беззаботным, неприрученным существом, по иссохшему, сухопарому спинному хребту Горменгаста. Поиграв немного с флагами, он несется, виляя, под арками, с проказливым свистом кружит в пустых башнях и трубах и, наконец, снырнув в зубчатую трещину на пятиугольной крыше, попадает в общество суровых портретов – сотен рассеченных паутиной коричневатых лиц, – обнаруживает, что его затягивает в решетку на каменном полу, и, махнув на все рукой, смирясь перед законом тяготения и голубоватым трепетанием нисходящих потоков, поет, пролетая последние семь этажей, врывается в зал сизоватого света и захлестывает воздушным арканом Титуса.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Старый, старый старик, в чьих метафизических сетях столь бесповоротно увязли трое его учеников, Пикзлак, Вроет и Шплинт, наклонялся вперед так далеко, словно рука его лежала на призрачном набалдашнике незримой трости. Диво еще, что он не падал и носа не расшибал.

– На этом месте в коридоре всегда сквозит, – сказал он. Белые волосы его свисали с плеч вперед. Он хлопнул себя ладонями по бокам и снова уложил их одну на другую в той точке пространства, где мог бы находиться набалдашник. – А всякий сквозняк губит человека – уничтожает его – обращает в тень – бросает его на поживу волкам – вколачивает еще один гвоздь в крышку его гроба.

Протянув длинную руку, он поддернул толстые носки, в которые были заправлены штанины его брюк, потопал, распрямился, снова согнулся вдвое и окинул коридор неприязненным взглядом.

– Дрянное, продувное место. Причем безо всякой на то причины. Погибель человеческая, – сказал он. – И все же, – он тряхнул белыми локонами, – это, в сущности говоря, неверно. Я не верю в сквозняки. Не верю в простуду. Я вообще ни во что не верю, ха-ха-ха-ха-ха! К примеру сказать, я и с вами не могу согласиться, не приемлю, знаете ли.

Его собеседник, молодой человек с длинными впалыми щеками, дернул головой, словно увидев наставленное на него дуло ружья. Затем приподнял брови, как бы говоря: «Продолжайте…», – однако старик молчал. Тогда молодой человек возвысил свой ровный, бесцветный голос, как бы норовя пробудить мертвеца…

– Что значит, сударь, – вы не можете со мной согласиться?

– Просто-напросто не могу, – ответил старик, сгибаясь еще ниже и сцепляя перед собою ладони, – не могу, и все тут.

Молодой человек выпятил подбородок и вернул брови на место.

– Но я, знаете ли, еще ничего не сказал: мы с вами познакомились всего минуту назад.

– Возможно, вы правы, – ответил, поглаживая бороду, старик. – Вполне может быть, что вы правы, впрочем, наверное сказать не могу.

– Но говорю же вам, что я еще ничего не сказал! – Бесцветный голос прозвучал громче, глаза молодого человека приложили массу усилий, стараясь вспыхнуть, но то ли трут оказался сырым, то ли тяга слабоватой, да только ничего в глазах не затеплилось.

– Я ничего не сказал! – повторил он.



– А, вы об этом! – сказал старик. – Да оно мне и ни к чему. – Он издал низкий, чрезвычайно неприятный смешок умудренного всепониманием человека. – Я просто-напросто ничего не приемлю, вообще ничего. Возьмем, к примеру ваше лицо. Неправильное лицо – как, впрочем, и все остальное. Жизнь удивительно проста, если смотреть на нее с этой точки зрения – ха-ха-ха-ха!

Негромкое, утробное удовольствие, сообщаемое старику его отношением к жизни, показалось молодому человеку безобразным, и он, вопреки своей природе – меланхоличности, невыразительному лицу, пустому голосу, тусклым глазам – осерчал.

– А л не приемлю вас! – выкрикнул он. – Я не приемлю нелепый угол, под которым вы сгибаете ваше полумертвое, только для живодерни и пригодное тело. Не приемлю вашей белой бороды, свисающей с подбородка, точно грязная морская трава… Не приемлю ваших крошащихся зубов… Не…

Старик был в восторге: утробное клохтанье его все длилось, длилось…

– Так ведь и я тоже, молодой человек, – просипел он. – И я тоже. Тоже ничего этого не приемлю. Видите ли, я не приемлю даже того, что нахожусь сейчас здесь, а если б и принимал, то не принял бы долженствования этого. Все до смешного просто.

– Вы просто пытаетесь быть циником! – воскликнул молодой человек. – Только и всего!

– О нет, – сказал коротконогий старик. – Я никаких таких быть не приемлю тоже. Если бы только люди отказались от стараний быть чем бы то ни было! Да и чем они могут быть, в конце-то концов, помимо того, чем уже являются – или являлись бы, если б я принял за факт, что они хоть что-то собой представляют?

– Мерзость! мерзость! МЕРЗОСТЬ! – завопил впалощекий молодой человек. Угнетенные страсти его после тридцати проведенных в нерешительности лет нашли, наконец, выход. – Довольно, мы и так уже слишком долго провалялись в могиле, старая вы скотина, это там хорошо и правильно быть ничем – холодным и конченным. Но разве жизнь такова? Нет! нет! будем гореть! – вскрикивал молодой человек. – Сожжем нашу кровь на высоком костре жизни!

Однако старый философ ответил:

– Могила, молодой человек, вовсе не такова, какой вы ее себе представляете. Вы оскорбляете мертвых, молодой человек. Каждое ваше бездумное слово пятнает чью-то гробницу, уродует усыпальницу, возмущает грубым топотом покой смиренного могильного холма. Ибо смерть есть жизнь. Живо лишь то, что безжизненно. Разве не видели вы, как в сумерках спускаются к нам с холмов ангелы вечности? Еще не видели?

– Нет, – ответил молодой человек, – не видел!

Бородатый философ согнулся пониже и уставился на молодого человека.

– Как, вы ни разу не видели ангелов вечности с большими, как одеяла, крылами!

– Не видел, – ответил молодой человек, – и видеть не хочу.

– Для невежды не существует глубин, – продолжал брадатый старец. – Вы назвали меня циником. А как я могу им быть? – я ничто. В большом содержится малое. Но я вам вот что скажу: пусть Горменгаст – бессодержательный образ, пусть зеленые дерева, переполненные жизнью, переполнены на самом деле отсутствием оной, – но когда апрельский агнец поймет, что быть ничем – это больше, а не меньше, чем быть апрельским агнцем, – когда все это станет известным и признанным, тогда, о вот тогда… – Теперь он поглаживал бороду быстро-быстро. – …тогда вы приблизитесь к рубежам изумительного царства Смерти, где всякое движение совершается вдвое быстрее, где краски вдвое ярче, любовь великолепней вдвойне, а грех вдвойне пикантен. Кто, кроме человека дважды близорукого, не способен увидеть, что только в Потусторонности хоть что-то способно обрести Приемлемость? А здесь, здесь… – Он развел ладони, как бы отвергая земной мир. – Что есть приемлемого здесь? Здесь нет ощущений, никаких.

– Страдание и счастье, – сказал молодой человек.

– Нет-нет-нет. Чистой воды иллюзия, – возразил старец. – Вот в изумительном царстве Смерти Счастье безгранично. В сравнении с ним даже длящиеся месяц напролет танцы среди небесных лугов – ничто, решительное ничто. И пение человека, летящего верхом на огненном орле… пение из довольства сердца своего.

– А как насчет страдания? – спросил молодой человек.

– Люди изобрели идею страдания, дабы упиваться жалостью к себе, – прозвучало в ответ. – Но Истинное Страдание, которое мы узнаем в Потусторонности, – вот это штука стоящая. В том Царстве даже обжечь себе пальчик – значит пережить многое.

– А что будет, если я подожгу твою белую бороду, старый мошенник! – заорал молодой человек, зашибший в тот день ногу и так узнавший цену земным невзгодам.

– Что будет, если вы ее подожжете, дитя мое?

– Огонь истерзает твой подбородок, и ты хорошо это знаешь! – воскликнул юноша.

Презрительная улыбка, заигравшая на губах теоретика, оказалась для его собеседника непереносимой, и он, не сумев обуздать себя, схватил ближайшую свечу и подпалил бороду, мотавшуюся перед ним с вызывающим видом. Борода занялась быстро, сообщив ужасу и изумлению, обозначившимся на лице старика, нереальный, театральный оттенок, изобличавший самое что ни на есть истинное, пусть оно и было земным, страдание, что пронзило несчастного, когда он ощутил сперва в подбородке, а там и в щеках, жгучую боль.

Жуткий, визгливый вопль вырвался из его старого горла, и коридор мгновенно заполнили люди, точно они только и ждали за кулисами сигнала, чтобы выскочить на сцену. Голову и плечи старика окутали сюртуками и куртками, пламя сбили, но к этому времени нервный молодой человек со впалыми щеками уже успел куда-то удрать, и больше о нем никто никогда не слышал.

ПИКЗЛАК, ВРОСТ И ШПЛИНТ

Старика отнесли в его комнату, похожую на темно-красный ящичек: без ковра на полу, но с картинкой над камином, на которой сидела на лютике фея, рисуясь на фоне очень синего неба. Спустя три дня старик пришел в себя – но лишь затем, чтобы скончаться от потрясения через миг после того, как припомнил, что с ним случилось.

Среди присутствовавших в красной комнатке при кончине были и трое друзей старого обгоревшего педагога.

Они стояли в рядок, чуть ссутулясь, поскольку потолки в комнатке были низкие. Стояли в ненужной близости друг к другу, так что при легчайшем движении их голов старые, черной кожи академические шапочки соударялись, некрасиво съезжая набок.

И все-таки то была трогательная минута. Они чувствовали, что великий источник вдохновения уходит от них. Перед ними лежал, умирая, учитель. До конца оставшись его учениками, они столь безоговорочно верили в небытность телесных чувств, что когда учитель скончался, что еще оставалось им делать, как не оплакивать исток веры, навсегда их покинувший?

Головы троицы, накрытые черными кожаными шапочками, вытесняли ни в чем не повинный воздух с такой беспощадностью, будто лбы их, носы и подбородки принадлежали носовым фигурам кораблей, рассекающих незримые воды. Только ниспадавшие мантии, кожаные шапочки да кисточки, свисавшие с оных наподобие сероватых соплей, болтающихся под индюшачьим клювом, – вот и все, что было в них общего.

Пообок смертного одра находился низенький столик. Маленькая призма стояла на нем и бутылка из-под бренди с воткнутой в нее зажженной свечей. Только она и освещала комнатку, и все же красные стены полыхали безрадостным блеском. Головы трех Профессоров, примерно одинаково возвышавшиеся над полом, выглядели столь несхоже, что всякий, увидевший их, невольно задавался вопросом, к одному ли биологическому виду принадлежат их владельцы. Когда взгляд перебегал с одного из этих лиц на другое, возникало ощущение, какое испытывает ладонь, перескальзывая со стекла на наждак, а с наждака – на овсяную кашу. Наждачное лицо не представлялось ни более, ни менее интересным, чем стеклянное, но по его поверхности взгляду приходилось скользить замедленно – поросль, его покрывавшая, выглядела настолько грубой, рытвины, выходы костных пород, забитые всяким сором лощины и тернистые пустоши сулили такие опасности, что оставалось лишь дивиться, как взгляду вообще удается добраться с одного его конца до другого.

И напротив, попав на лицо стеклянистое, взгляду приходилось потрудиться, чтобы не соскользнуть с него.

Что до лица третьего, оно не было ни прискорбно скользким, ни неровным от бугристых оврагов и ползучих растений. Однако и пересечь его одним махом было так же невозможно, как неторопливо пройтись по стеклянной поверхности.

Это лицо надлежало медленно переходить вброд. Оно было мокрым. Всегда. Оно проступало из-под воды. Так что взгляд, надумавший спокойно прогуляться по всем трем лицам, ожидали испытания тяжкие, непривычные – скалы и мелколесье, скользкий лед и трудное плавание.

За Профессорами лежали на красных стенах их тени, почти вполовину такие же рослые, как они сами.

Стеклянный (профессор Пикзлак) склонил главу над телом покойного учителя. Лицо Профессора словно светилось снутри сумрачным светом. Ничего одухотворенного не заключалось в блеске его. Жесткий стеклянный нос был длинен и необычайно остр. Сказать, что Профессор был чисто выбрит, значило б не дать ни малейшего представления о покрове его лица, сквозь который волосу было пробиться не легче, чем травинке пронизать ледник.

Вслед за ним и профессор Вроет также склонил главу, и черты лица его размылись, слившись с основной массой головы. Глаза, нос, рот выглядели всего лишь покрытыми влагой припухлостями.

Что касается Профессора третьего, Шплинта, то, когда он, по примеру коллег, свесил голову над освещенным свечою телом, зрелище получилось такое, будто скалистый дикий ландшафт сам собой изменил вдруг угол, под которым он располагался в пространстве. Сорвись с него на белеющие под свечой простыни смертного ложа клубок змей или стая попугаев – это показалось бы только естественным.

Спустя недолгое время Пикзлак, Вроет и джунглеголовый Шплинт утомились молча стоять со склоненными головами над телом наставника, представлявшим, что там ни говори, не больно-то приятное зрелище даже для самых преданных учеников, – и выпрямились.

Атмосфера красной комнатки становилась гнетущей. Свеча в бутылке от бренди почти уже догорела. Еще различавшаяся над камином фея на лютике самодовольно улыбалась в раскачливом свете. Пора было уходить.

Да и что могли они сделать? Учитель умер.

И молвил Вроет, мокролицый:

– Вот квинтэссенция печали, Пикзлак.

И молвил Пикзлак, скользкоглавый:

– Вы слишком грубы, мой друг. Неужели нет в вас ни грана поэзии? Ведь сосульки Смерти пронзают его в сей миг.

– Чушь, – угрюмо и резко прошелестел Шплинт. Вообще-то, несмотря на его тропическую физиономию, человеком он был на редкость мягким, однако выходил из себя, если замечал, что коллеги, превосходившие его блеском ума, начинают выставляться друг перед другом. – Чушь. Не было ни квинтэссенции, ни сосулек. Был самый обычный огонь. Конечно, смерть жестокая, что говорить. И все же… – Шплинта вдруг охватило такое волнение, что глаза его стали едва ль не безумными, впервые за многие годы доказав, что они не зря занимают место на этом лице. – …и все же, послушайте! Он был человеком, не верившим в страдание, не признававшим огня! И теперь, когда он мертв, я вам скажу кое-что… Ведь он же мертв, не так ли?..

Шплинт торопливо окинул взглядом простертое тело. Страшно подумать, что произойдет, если старик все это время слушал их разговор. Двое других тоже склонились к трупу. Мертв, разумеется, хоть в колеблющемся свете и казалось, будто черты изгрызенного огнем лица жутковато движутся. Профессор Шплинт натянул простыню на голову мертвеца и повернулся к коллегам.

– Ну так что же? – спросил Пикзлак. – Поторопитесь!

Стеклянный нос его вспорол сумрачный воздух, когда он дернул головой в сторону корявого Шплинта.

– А то, Пикзлак. То самое, – откликнулся Шплинт. Взгляд его все еще сверкал. Он со скрипом поскреб подбородок и на шаг отступил от кровати. И поднял обе руки. – Слушайте, друзья. Когда я три недели назад сверзился с девяти ступенек и прикидывался, будто не чувствую боли, я ее чувствовал, признаюсь, – да еще какую! А теперь! Теперь, когда он умер, я упиваюсь этим признанием, потому что больше я не боюсь. И говорю вам – вам обоим, открыто и гордо, что жду не дождусь следующей передряги в этом же роде, сколь бы серьезной она ни оказалась, потому что мне больше ничего не придется скрывать. Я буду орать на весь Горменгаст: «Ой, как мне больно!» – и когда мои глаза наполнятся слезами, то будут слезы радости и облегчения, а не боли. Братья! коллеги! Неужто вы не понимаете?

Обуянный восторгом Шплинт шагнул вперед, уронил руки, которые так и продержал поднятыми все это время (и в них тут же вцепились коллеги, оказавшиеся по сторонам от него). О, какое ощущение дружества, какой разряд честного дружества, пронизал, подобно электричеству, шесть их ладоней!

Нужны ли им были слова? Они отвратились от прежней веры. Профессор Шплинт все уже сказал – за троих. Трусость (ибо пока старик был жив, никто из них не смел выразить и малейшее сомнение) сплотила их теснее, чем могло бы сплотить мужество.

– Насчет квинтэссенции печали – это я хватанул через край, – признал Вроет. – Я только потому так сказал, что он, как-никак, умер, а мы по-своему любили его – ну и потом, мне нравится, знаете ли, сказать порой что-нибудь этакое, заковыристое. И всегда нравилось. Однако на сей раз я переборщил.

– Да и я с моими «сосульками Смерти», пожалуй, тоже, – с некоторым высокомерием сообщил Пикзлак. – Впрочем, сказано было недурственно.

– Хоть и немного не к месту, поскольку он все же обжегся до смерти, – отозвался Вроет, не видевший причины, по которой Пикзлаку не следовало с такой же бесповоротностью отречься от сказанного им, с какой отрекся он сам.

– Как бы там ни было, – сказал Шплинт, обнаруживший, что сегодня ему выпала главная роль, достававшаяся обычно Пикзлаку, – мы свободны. Идеалы наши погибли. Мы уверовали в страдание. В жизнь. Во все то, чего по его утверждению, не существует.

Пикзлак, на стеклянном носу которого играл свет оплывшей свечи, приосанился и кичливым тоном осведомился у коллег, не кажется ли им, что было бы тактичнее беседовать об отказе от Верований покойного их учителя где-нибудь подальше от его бренных останков. Хотя он, конечно, не может их слышать, ему бы это определенно не пришлось по душе.

Они немедля покинули красную комнатку, и едва за ними захлопнулась дверь, пламя свечи, на краткий миг взвившись в краснеющий воздух, пало в чашечку жидкого воска и погасло. И красный ящичек обратился – это уж кому как больше понравится – либо в ящичек черный, либо в кусок пугающего, не поддающегося осмыслению пространства.

Стоило им выйти из комнаты покойника, и странная веселость запела в них.

– Вы правы, Шплинт, дорогой мой… вы совершенно правы. Мы свободны, тут не в чем и сомневаться. – Голос Пикзлака, высокий, резкий преподавательский голос звучал так жизнерадостно, что его сообщники невольно обернулись к нему.

– Я знал – под всем, что в вас есть наносного, кроется сердце, – хрипло откликнулся Вроет. – Я чувствую то же, что вы.

– Нам больше не нужно ждать появления Ангелов! – грянул во весь голос Шплинт.

– Не нужно больше с нетерпением дожидаться Окончания Жизни, – пророкотал Вроет.

– Вперед, друзья, – забыв о своем высоком достоинстве, пронзительно взвизгнул стеклянноликий Пикзлак, – начнем жить заново! – И, ухватив друзей за плечи, он быстро повлек их по коридору, высоко подняв голову – так, что академическая шапочка залихватски съехала набок. Три мантии, когда они ускорили шаг, заструились следом, три кисточки полетели по воздуху. Сворачивая то туда, то сюда, чуть ли не скользя над землей, они пронизывали артерии холодного камня, пока вдруг, выскочив на южной стороне Горменгаста под солнечный свет, не увидели перед собой омытый солнцем простор, предгорья в окаеме высоких деревьев, саму Гору, сверкающую в густой синеве неба. И вмиг воспоминания о том, что они видели в комнатке покойного наставника, улетучились из их голов.

– О роскошь! – восклицали они. – О вечная роскошь!

Рука в руке, трое получивших вольную Профессоров, припустились бегом, потом перешли на галоп, скачками пересекая золотистый ландшафт, а черные мантии их развевались по воздуху, и тени скакали бок о бок с ними.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Как раз на уроке Кличбора (день уже близился к концу) Титус впервые сознательно задумался об идее цвета: о том, что всякая вещь окрашена, всякая обладает собственным цветом, и о том, как этот цвет меняется в зависимости от местоположения вещи, освещения и ближайшего ее соседства.

Кличбор наполовину спал и большинство мальчиков тоже. В жарком воздухе класса реяли золотые пылинки. Однообразно тикали большие часы. Большая падальная муха лениво зудела на горячем оконном стекле или погуживала, как цитра, перебираясь с парты на парту. Всякий раз, как муха пролетала мимо какой-либо из них, перепачканные в чернилах ладошки норовили сцапать ее, линейки рассекали усталый воздух. По временам муха ненадолго присаживалась на край чернильницы или сзади на чей-нибудь воротник и, будто косарь, одновременно помахивала обеими передними лапками, потом задними, потирая одну о другую, помахивала, потирала, совсем как дама, когда, отправляясь на бал, натягивает она пару длинных, невидимых перчаток.

Ах, муха, муха, горько придется тебе на балу! Никто не станцует там лучше тебя, но все станут тебя сторониться – слишком оригинальной покажешься ты им, ибо опередила ты свое время. Другие дамы, не смогут они повторить коленца твои. Никто не сможет блеснуть, как ты, индиговым цветом чела иль крыла – но, синяя муха, никто и не захочет блеснуть. Вот какая ждет тебя злая беда. Не для тебя, о муха, гудение их бесед. Тебе ведь неведомы ни скандалы их, ни светские сплетни, ни лесть, ни привычные всем словечки – все безнадежно, муха, только и останется тебе, что подтягивать длинные перчатки. И то сказать, твой блеск отзывает ужасом. Держись же своих чернильниц и жарких оконных стекол, зуди себе во весь долгий летний семестр. И пусть тиканье огромных часов аккомпанирует твоему пению. Пусть свист березовой розги, глухие шлепки шариков из жеванной бумаги да заговорщицкий шепоток будут вечными спутниками твоими.

Созерцая одно поколение школьников за другим, жужжи, синяя муха, жужжи в их летних тюрьмах – ибо школьникам скучно. Тикайте, тикайте, часы! Юному Скарабею не терпится сразиться в «Колотушку», юный Песоко сгорает от желания взглянуть на своих выпрядающих нити тутовых шелкопрядов, Юпитер-младший нашел недавно гнездышко ржанки. Тикайте, тикайте, часы!

Шестьдесят секунд в минуте; шестьдесят минут в часе; шестьдесят раз по шестьдесят.

Умножаем шесть на шесть, а сколько нужно нулей добавить? По-моему, два. Шесть на шесть будет тридцать шесть. Тридцать шесть с двумя нулями – получается 3600. Три тысячи шестьсот секунд в каждом часе. Четверть часа осталась до тутовых шелкопрядов – до «Колотушки» – до гнездышка ржанки. Жужжи, жужжи, муха! Тикайте, тикайте, часы! Разделить 3600 на четыре и отнять немного, потому что на эту работу тоже уйдет время.



Девятьсот секунд! О, прекрасно! прекрасно! Секунды так малы. Одна – две – три – четыре – секунды так огромны.

Пальцы в чернилах ерошат вихор на лбу – классная доска обратилась в серое пятно. Один за другим, как в эфирной перспективе, различаются три последних урока. Туман забытых цифр, забытых карт, забытых языков.


Но пока дремал Кличбор – пока Песоко вырезал что-то на парте – пока тикали часы – пока жужжала муха – пока классная комната плыла сквозь медового цвета млечный путь пылинок – юный Титус (весь в чернилах, как и остальные, сонный, как остальные, он прислонился затылком к теплой стене, поскольку парта его стояла вплотную к ее коже) начал понемногу прислушиваться к ходу своих мыслей, поначалу лениво, рассеянно, без особого интереса: то была первая цепочка мыслей, какую он потрудился проследить достаточно далеко. С какой ленцой образы отделялись один от другого или прилеплялись на миг к ткани его сознания!

Титуса стало охватывать дремотное любопытство, вызванное не самой их последовательностью, но той легкостью, с какой мысли и картины способны следовать одна за другой. И первым цвет чернил, странно темная, плесенная синева чернил, заполнивших притопленную на краю парты чашечку, побудила его пройтись взглядом по нескольким лежавшим перед ним предметам. Чернила были синими, темными, заплесневелыми, грязноватыми, глубокими, как беспощадные воды ночи: а каковы остальные цвета? Титуса поразило их богатство, разнообразие. Прежде он видел в покрытых отпечатками пальцев учебниках лишь нечто, требующее прочтения или, по возможности, непрочтения, нечто такое, в чем можно заблудиться среди множества цифр и карт. Ныне он увидел их цветными прямоугольниками, окрашенными в бледную, выцветшую голубизну или в зелень лавра, с маленьким оконцем, прорезанным в голой белизне первой страницы – туда он печатными буквами вписал свое имя.

Крышка же парты была сепиевой, с золотисто-коричневыми и даже желтыми вкраплениями там, где поверхность ее растрескалась или была прорезана. Ручка Титуса с кончиком, изжеванным до того, что он походил на мокрую ветку со множеством сучьев, мерцала, как рыба, от стального пера всползала по вставочке индиговая синева чернил, столь чистая, некогда зеленая краска, ее покрывавшая, смешивалась понизу с этой синевой, а затем и с белизною пера.

Он даже собственную руку увидел теперь как нечто окрашенное и потом только сообразил, что это – часть его самого: охряный цвет запястья, чернота рукава, а затем… затем он увидел шарик, стеклянный шарик вблизи чернильницы, его спиральные, радужных цветов завитки, сплетающиеся с чистой, холодной белизной стекла – целое богатство. Взяв шарик, Титус пересчитал вьющиеся внутри цветные нити: красная, желтая, зеленая, фиалковая, синяя… белый, хрустальный мир, столь совершенный, облекал их со всех сторон, ясный, холодный и гладкий, тяжелый и скользкий. Как зазвенит он, как треснет со звуком ружейного выстрела, когда столкнется с другим таким же! Когда соскользнет на пол и ударится об него! Треснет, как выстрел, нацеленный в круглый, сверкающий лоб врага! О, красота стеклянных шариков! О, краснота их спиралистых линий! О, матовость тех, что купаются в молоке и крови! О, хрустальные миры, звенящие в карманах, наполняющие их тяжестью!

Как приятно было жарким летним предвечерием, пока Профессор спал за резным столом, осязать эту прохладную, блестящую виноградину! Как чудно ощущать прохладную, скользкую вещицу в своей горячей, липкой ладони! Титус сжал шарик, потом поднес его к свету. Повертел, держа большим и указательным пальцами, и цветные нити закружили одна вкруг другой, уходя и возникая, как витки бесконечной спирали. Красная – желтая – зеленая – фиалковая – синяя… Красная – желтая – зеленая – красная… желтая… красная… красная. Одна оставшись в его сознании, красная нить стала мыслью – окрашенной мыслью, – уведшей Титуса в более ранние послеполуденные часы. Потолок, стены, полы его мысли были красны, мысль облекала его со всех сторон, но скоро стены содвинулись, все поверхности стиснулись, сошлись в точку, размытость, отвлеченность исчезли, оставив после себя капельку крови, влажную, теплую. Сиял, падая на нее, свет. Капелька дрожала на костяшке его кулака – годы назад, в этом самом классе, он в ранний послеполуденный час подрался с одним мальчишкой. При этом воспоминании унылый гнев охватил Титуса. Этот образ, эта блестящая капелька крови светилась такой краснотой – а следом, пронизывая затаенный гнев, замелькали иные чувства, неся с собой приятное возбуждение, уверенность в себе и страх разбрызгать красную жидкость – этот поток баснословного и все же такого реального багреца. Затем бисеринка крови размылась, меняя неясные контуры, и обратилась в сердце… сердце. Титус приложил ладони к своей невеликой груди. Поначалу он ничего не почувствовал, но, подвигав пальцами, услышал двойной удар, и из другого раздела памяти хлынул новый гул: рокот реки в ту ночь, когда он оказался один в камышах и увидел меж их чернильных, толстых, словно канаты, колонн, похожее на битву небо.

Боевые облака что ни миг меняли очертания – они то крались, как краснокожие, по небесной тверди его воображения, то красными рыбами бились над горами, и головы их походили на головы древних карпов, обитающих во рву Горменгаста; тела же волоклись за ними фестонами, подобно лохмотьям или осенней листве. И небо, в котором плавали эти бессчетные, бесконечные твари, обратилось в океан, горы под ним – в коралловые полипы, а солнце – в глаз подводного бога, злобно озирающий океанское дно. Впрочем, вскоре огромный глаз утратил всю свою грозность, став просто шариком в ладони Титуса, ибо к нему по пояс в воде брела, разрастаясь по мере приближения, пока не обступила его и не сломала воображению хребет, ватага пиратов.

Были они высоки, как башни, с огромными лбами, выступающими над глубоко запавшими глазами, подобно выпуклостям нависающих скал. В ушах их болтались обручи из червонного золота, изо ртов, роняя капли, свисали острые, как косы, абордажные сабли. Из красной мглы выходили они, сощурясь от встречного солнца, и вода вкруг их поясов завивалась и закипала от горячего света, отраженного ими – такими огромными, что они заслоняли собою все остальное: но они все надвигались и надвигались, пока разум мальчика не переполнили их блестящие, как проволока, тела и каменные головы. Они надвигались, пока всего и осталось места, что для тлеющей головы центрального буканьера, великого владыки соленых вод, чье лицо покрывали, как мальчишечье колено, сплошь струпья и шрамы, чьи зубы были подпилены так, что походили формой на черепа, шею огибала нататуированная чешуйчатая змея. И пока голова вырастала в размерах, во тьме глазниц ее проступали глаза, а через миг уже ничего не было видно, кроме одного ока, неистового, зловещего. На мгновение глаз застыл, неподвижный. Только он и остался в огромном мире – этот шар. Он сам и был миром – и вдруг завращался, как миру и следует. Он кружил и разбухал, и вскоре остался один наполненный сознанием зрачок, и в этой ночной зенице Титус увидел собственное пытливое отражение. Кто-то приближался к нему из тьмы пиратского зрака, и скоро ржаво-красная точка света над челом близящейся фигуры обратилась в локон, выбившийся из копны материнских волос. Но прежде чем мать приблизилась, лицо и тело ее расплылись и место волос занял рубин Фуксии, подлетающий в темноте, как бы на нити. Затем исчез и он, а за ним – и стеклянный шарик, лежащий в ладони Титуса со всеми его спиралями – желтой, зеленой, фиалковой, синей, красной… желтой… зеленой… фиалковой… синей… желтой… зеленой… фиалковой… желтой… зеленой… желтой… желтой.

И Титус совершенно ясно увидел большой подсолнух на усталой щетинистой шее, который Фуксия таскала с собой последние два дня, однако рука, державшая его, – рука принадлежала не Фуксии. Пальцы ее – указательный и большой – легко сжимали тяжелое растение поближе к цветку, будто оно было хрупчайшей вещью в мире. На каждом пальце поблескивали золотые перстни, отчего ладонь походила на ратную рукавицу из пылающего металла – на часть доспеха.

В следующий миг, скрыв от него рукавицу, туча листьев взвихрилась вокруг Титуса – сонмище желтых листьев, вьющихся, ныряющих, взлетающих, проносясь по бездревесной пустыне, а сверху, с неба, охваченного пожаром, солнце изливало на них, стремительно несущихся, свет. Мир залила желтизна, и Титус уже поплыл в еще более глубокое чрево этого цвета, когда Кличбор вдруг вздрогнул и проснулся, и закутался в мантию, как бог, собирающий бурю, и с тусклым, бессильным хлопком уронил ладонь на поверхность стола. Нелепо благородная голова его поднялась. Надменный, пустой взгляд зацепился, наконец, за юного Песоко.

– Не будет ли с моей стороны чрезмерным нахальством, – помолчав, произнес он с зевком, выставившим напоказ кариозные зубы, – поинтересоваться у вас, что кроется за этой маской чернил и грязи – не некий ли молодой человек, не слишком прилежный молодой человек по прозванью Песоко? Сокрыто ли в этом убогом узле тряпья человечье тело и не принадлежит ли оное все тому же Песоко?

Кличбор еще раз зевнул. Один глаз его глядел на часы, другой, озадаченный, не отрывался от ученика.

– Изложу свой вопрос несколько проще: вы ли это, Песоко? Вы ли сидите во втором, считая спереди, ряду? Вы ли занимаете третью парту слева? И вы ли – если под темно-синим намордником и вправду прячетесь вы – вырезаете нечто несказанно увлекательное на крышке вашей парты? Для того ли я пробудился, чтобы застать вас за этим занятием, молодой человек?

Песоко, мальчик невзрачный, мелкий, немного поерзал.

– Ответьте же мне, Песоко. Вырезали ль вы нечто, полагая, что ваш старый учитель заснул?

– Да, господин, – ответил Песоко на удивление громко – так громко, что и сам испугался и огляделся по сторонам, словно пытаясь понять, кто это сказал.

– И что же вы резали, мой мальчик?

– Мое имя, господин.

– Как, все ваше, столь длинное, имя?

– Я успел вырезать только три первых буквы, господин.

Запеленатый в мантию Кличбор поднялся. С милостивым, царственным видом прошествовал он пыльным проходом к парте Песоко.

– Вы не закончили «С», – сообщил он отсутствующим, траурным тоном. – Закончите «С» и остановитесь на этом. «ОКО» же оставьте для другого урока… – Бессмысленная улыбка вспыхнула и погасла в нижней части лица Кличбора. – Скажем, для урока грамматики, – сказал он вдруг весело, жутковато не соответствующим его характеру голосом. И расхохотался, да так, что, пожалуй, хохот этот мог стать и неуправляемым, но приступ боли прервал его, и Кличбор схватился за челюсть – там, где она вопияла, призывая щипцы зубодера.

Спустя несколько мгновений:

– Встать! – приказал он. Присев за парту Песоко, он взял лежавший на ней перочинный ножик и трудился над «С», завершающим слово «ПЕС», пока звонок не обратил классную комнату в ложе реки, по которому стремительно понесся к двери поток мальчишек, так стремительно, словно они ожидали увидеть за нею воплощения их раздельных мечтаний – когти опасности, рога романтической любви.

ИРМА ЖАЖДЕТ УСТРОИТЬ ПРИЕМ

– Ну хорошо, хорошо, как хочешь! – вскричал Альфред Прюнскваллор. – Как хочешь!

Страстное, радостное отчаяние прозвучало в его голосе. Радостное, потому что решение, пусть и столь неразумное, было наконец, принято. Отчаяние, потому что жить с Ирмой означало, с какой стороны ни взгляни, пребывать в отчаянном положении – в особенности теперь, когда ее обуяло желание устроить прием.

– Альфред! Альфред! ты серьезно? Ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу, Альфред? Я говорю, ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу?

– Ради тебя я постараюсь расшибиться в лепешку, моя дорогая.

– Так ты решил, Альфред, – я говорю, ты решил? – бездыханно спросила она.

– Это ты у нас решаешь, дорогая моя пертурбация. А я подчиняюсь. Так уж сложилось. Я слаб. Я податлив. Ты сделаешь все на свой манер – чреватый, боюсь, чудовищными последствиями, – но на свой, Ирма, на свой. А прием, что ж, прием мы закатим. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Что-то не вполне искреннее прозвучало в визгливом его хохотке. Уж не примешалась ли к нему толика горечи?

– В конце концов, – продолжал он, усаживаясь на спинку кресла (ступни на сиденье, подбородок уперт в колени – ну вылитый кузнечик), – …в конце концов, ты прождала так долго. Так долго. Но, как тебе известно, я бы никогда ничего подобного не присоветовал. Ты женщина не из тех, что годны для приемов. Нет в тебе той ветрености, которая требуется, чтобы провести прием без сучка без задоринки. Но ведь все равно тебя с пути не свернешь.

– Никакими словами, – откликнулась Ирма.

– А уверена ли ты, что из твоего брата получится хороший хозяин?

– Ах, Альфред, я могла бы поверить в это! – сурово прошептала она. – Я была бы уверена в этом, если бы ты все время не умничал. Я иногда так устаю от твоих разговоров. И мне, вообще-то, совсем не нравится то, что ты говоришь.

– Ирма, – ответил ей брат, – так ведь и мне тоже. Ко времени, когда сказанное мною достигает моих ушей, оно теряет всякую свежесть. Мозг и язык так далеко отстоят друг от друга.

– Вот именно подобную чушь я и ненавижу! – с внезапным пылом воскликнула Ирма. – Поговорим мы, наконец, о приеме, или ты так и будешь смаковать плоды своего дурацкого остроумия?

– Перехожу на хлеб и воду. Что ты хочешь услышать?

Прюнскваллор слез со спинки кресла и сел в него. Затем слегка наклонился вперед, зажал коленями ладони и через увеличительные стекла очков выжидательно уставился на Ирму. Впрочем, она, глядя на брата сквозь собственные темные стекла, почти и не видела его увеличенных глаз.



Ирма чувствовала, что эта минута наделила ее некоторым моральным превосходством. Покорное выражение братнина лица придало ей силу, необходимую для того, чтобы открыть ему подлинную причину, по которой она так страстно желала устроить этот прием – к тому же, ей требовалась его поддержка.

– Знаешь ли ты, Альфред, – произнесла она, – что я подумываю о замужестве?

– Ирма! – воскликнул брат. – Не может быть!

– Еще как может, – чуть слышно отозвалась Ирма. – Еще как может.

Прюнскваллор совсем уж было собрался спросить, кого же намерена она осчастливить, но тут странное сочувствие к сестре, несчастному, в сущности говоря, созданию, сжало его сердце. Он знал, сколь скудны были предоставлявшиеся ей в прошлом возможности знакомства с мужчинами, знал, что она ничего не ведает о хитроумных гамбитах любви – ничего, кроме вычитанного из книжек. И знал также, что никого определенного на уме у нее нет. А потому сказал:

– Мы подыщем для тебя в точности такого мужчину, какой тебе требуется. Ты это заслужила. Самых что ни на есть чистых кровей – умеющего вострить уши и вилять хвостом. Клянусь всяческой безукоризненностью, ты, действительно, заслужила это. Мы…

Тут Доктор умолк. Он чуть было вновь не ударился в словесный загул, но вовремя вспомнил о данном сестре обещании и всего лишь склонился поближе к ней, чтобы выслушать то, что она имеет сказать.

– Я не разбираюсь в навостренных ушах и виляющих хвостах, Альфред, – произнесла Ирма, чуть приметно дернув уголком рта, – но я хочу, чтобы ты знал – я говорю, я хочу, чтобы ты знал: я рада, что ты понимаешь, в каком я нахожусь положении. Я чахну, Альфред. Ты сознаешь это? Ведь так, ведь так?

– Ода.

– У меня самая белая в Горменгасте кожа.

«И самые плоские ступни», – подумал ее брат, но вслух произнес:

– Да-да, но что нам должно сделать, о сладчайшая охотница… – «О девственность, рыскающая по дикой чащобе плотской любви»… – От этого описания сестры он воздержаться не смог. – …что нам следует сделать, дабы решить, кого мы пригласим? Я имею в виду, на прием. Вот наиважнейший вопрос.

– Да, да! – отозвалась Ирма.

– А когда решим, тогда уж и пригласим.

– Так будет проще, – сказала Ирма.

– И еще – в какое время суток он состоится?

– Вечером, разумеется, – сказала Ирма.

– И в каком платье им надлежит прийти?

– Ну, очевидно, в вечернем, – сказала Ирма.

– Но не кажется ли тебе, что это определяется тем, кого именно мы созовем. Что если дамы, моя дорогая, окажутся наряженными столь же роскошно, как ты? В вечерних платьях есть нечто жестокое.

– Ах, это не имеет смысла.

– Ты хочешь сказать, «не имеет значения»?

– Да, да, – подтвердила Ирма.

– И все же, может получиться неловко. Не уязвит ли их твое превосходство – или ты, охваченная сочувствием и любовью к ним, облачишься в лохмотья?

– Женщин не будет.

– Женщин не будет? – испугавшись на сей раз по-настоящему, воскликнул брат.

– Я должна быть одна… – негромко сказала сестра, подталкивая черные очки вверх по длинному заостренному носу, – с ними – с мужчинами.

– Но какие же тогда развлечения ожидают гостей?

– Я, – ответила Ирма.

– Да-да, и ты, несомненно, продемонстрируешь им твое очарование и всеведение, однако ж, любовь моя, ах, любовь моя, обдумай все еще раз!

– Альфред, – сказала Ирма, поднимаясь и так опуская одну из тазовых костей, и так воздымая противоположную, что в итоге таз ее приобрел очертания прямо опасные, – Альфред, – сказала она, – ну что ты упрямишься? Зачем нам женщины? Или ты забыл, что мы задумали? Забыл? Забыл?

Брату оставалось только дивиться. Неужели все эти годы она таила под своей неврастеничностью, суетностью, детскостью железную волю?

Он встал, ухватил сестру за бедра и резким рывком костоправа придал им верное положение. Затем уселся в кресло и затейливо переплел длинные, тонкие, словно бы журавлиные ноги, между тем как ладони его двигались, как будто омывая одна другую:

– Ирма, откровение мое, скажи мне только одно, – и он вопросительно поднял брови, – кто эти мужчины – эти самцы – эти бараны – эти коты – петухи, горностаи и гусаки, которых ты имеешь в виду? И каков будет размах нашего загула?

– Ты прекрасно знаешь, Альфред, выбирать нам не из кого. Кто тут есть из благородных людей? Я тебя спрашиваю, Альфред, кто?

– И действительно, кто? – в раздумье пробормотал Доктор, которому не приходило в голову ни единого имени. Мысль о том, чтобы устроить у себя дома прием, была столь нова для него, что на усилия, потребные для отбора гостей, Доктора уже не хватило. Все равно что пытаться подобрать исполнителей для еще не написанной пьесы.

– Что касается размаха, – ты меня слушаешь, Альфред? – я думаю пригласить человек сорок.

– Нет! нет! – вскричал ее брат, вцепляясь в подлокотники кресла, – право, ну не в эту же комнату! Этак у нас получится почище, чем с белыми котами. Не прием, а рукопашная.

Что это – уж не краска ли залила на миг лицо его сестры?

– Альфред, – помолчав сказала Ирма, – это последний мой шанс. Еще год – и от моих чар не останется даже следа. Время ли сейчас хлопотать о твоих удобствах?

– Выслушай меня, – очень медленно проговорил Прюнскваллор. В высоком голосе его проступила странная задумчивость. – Я буду краток, как только смогу. Но ты должна меня выслушать, Ирма.

Сестра кивнула.

– Если прием окажется не слишком многолюдным, тебя ожидает гораздо больший успех. Хозяйке большого приема приходится перепархивать от гостя к гостю, ни с кем не вступая в приятный и долгий разговор. Более того, и гости подпархивают к ней один за другим, стараясь показать, как им нравится в ее доме… На малом же приеме, где всякий на виду, и знакомство с гостями, и общее их размещение завершаются быстро. Так у тебя останется время на то, чтобы оценить каждого из приглашенных и решить, кому необходимо уделить побольше внимания.

– Я поняла, – сказала Ирма. – И еще я думаю развесить в саду фонари, чтобы можно было завлечь моего избранника под яблони.

– Милосердные небеса! – наполовину себе самому сказал Прюнскваллор. – Что ж, надеюсь, дождя не будет.

– Не будет, – подтвердила Ирма.

Такой он не знал ее никогда. Увидеть обратную сторону сестры, всегда представлявшейся ему односторонней – в этом присутствовало нечто пугающее.

– Ладно, значит, кое-кого нам придется сбросить со счетов.

– Да, но кто же они? Кто? – воскликнул Доктор. – Мне уже не по силам выносить это страшное напряжение. Кто эти мужчины, которых ты, похоже, видишь en bloc?[3] Эта преданная тебе орда, готовая, так сказать, по одному лишь свистку твоему проскочить двор, прихожую, ворваться вот в эту дверь и замереть в исполненных мужественности позах? Именем фундаментального милосердия заклинаю тебя, Ирма, открой мне – кто они?

– Профессора.

Произнося это слово Ирма сцепила за спиною ладони. Плоская грудь ее поднялась. Острый нос дернулся, ужасная улыбка осенила лицо.

– Они благородные люди, – громко выкрикнула она, – благородные! И достойны моей любви.

– Как? Все сорок? – Брат снова вскочил на ноги. Он был потрясен.

Но при всем том, логика сделанного Ирмой выбора была ему совершенно понятна. Кого еще можно здесь пригласить на прием, задуманный для достижения ее потаенной цели? Что касается «благородства» – возможно, таковое в них и присутствовало. Правда, в весьма малой доле. Если кровь Профессоров и отливала какой ни на есть голубизной, то уж на челюстях и под ногтями таковая сгущалась до грозовой синевы, и если происхождение их способно было выдержать критическое рассмотрение, то о настоящем Профессоров этого никак уж не скажешь.

– Какие перспективы открываются перед нами! Сколько тебе лет, Ирма?

– Ты и сам способен назвать их число, Альфред.

– Не без предварительных размышлений, – откликнулся Доктор. – Ну да ладно. Важно, на сколько ты выглядишь. Видит бог, женщина ты опрятная. Уже хорошо. Я просто пытаюсь поставить себя на твое место. Это требует усилий – ха-ха – не получается, и все тут.

– Альфред.

– Любовь моя?

– Как ты считаешь, какое число гостей было бы идеальным?

– При правильном их выборе, Ирма, я бы сказал – двенадцать.

– Нет, Альфред, нет, это же прием! Прием! Настоящие события происходят на приемах – не на дружеских вечеринках. Я читала об этом в книгах. По меньшей мере, двадцать – чтобы создать многообещающую атмосферу.

– Хорошо, дорогая. Очень хорошо. Не то чтобы мы стали приглашать и заплесневелое, одышливое животное с обломанными рогами лишь потому, что оно стоит в списке двадцатым, между тем как остальные девятнадцать – более чем пригодные для жениховства олени в самом соку. Но давай-ка вникнем в этот вопрос поосновательнее. Скажем, для простоты рассуждения, что мы понизили число вероятных претендентов до пятнадцати. Так вот, вряд ли мы можем надеяться, Ирма, любезная моя со-стратегиня, что среди этих пятнадцати отыщется более шести приемлемых для тебя мужей. Нет-нет, не надо морщиться – постараемся, как оно ни горько, быть честными. Это очень тонкое дело, поскольку вовсе не обязательно, что каждому из шести твоих вероятных избранников непременно захочется разделить остаток своей жизни с тобой, – о нет. Таковое желание может посетить совершенно других шестерых, тебе ни в малой мере не симпатичных. А за и над этими взаимозаменяемыми персонами нам надлежит создать нечто вроде подвижного фона из тех, кого ты, в чем я не сомневаюсь, отпихнула бы своими элегантно раздвоенными копытцами, если б они позволили себе хоть намек на заигрывание. С возмущением, Ирма, с возмущением, я совершенно в этом уверен. И тем не менее, они тоже пригодятся, поскольку нам необходимы тылы. Именно они придадут нашему приему потребную пышность, создадут многообещающую атмосферу.

– Альфред, а тебе не кажется, что нам следует назвать его soirée?[4]

– Насколько мне известно, законом сие не возбраняется, – ответил Прюнскваллор – с некоторым раздражением, быть может, поскольку сестра его явно не слушала. – Впрочем, Профессора, какими я их помню, – навряд ли та публика, что вяжется с подобным словом. И кстати, из кого состоит ныне их штат? Прошло немало времени с тех пор, как я в последний раз видел развевающуюся мантию.

– Я знаю как ты циничен, Альфред, но я хочу, чтобы ты осознал – таков мой выбор. Мне всегда хотелось иметь рядом с собой человека ученого. Я относилась бы к нему с пониманием. Я руководила бы им. Я защищала бы его и штопала ему носки.

– И никогда еще более мастеровитая штопальщица не укрывала ахиллово сухожилие мотком двойной пряжи!

– Альфред!

– Прости, принадлежность моя. Клянусь всей и всяческой непредвиденностью, твоя идея начинает мне нравиться. Со своей стороны, Ирма, я позабочусь о винах и ликерах, о бочонках и пуншевых чашах. Ты же возьмешь на себя съестные припасы, приглашения, муштру прислуги – нашей прислуги, а не этих ученых светил. А теперь, дорогая моя, – когда? Вот в чем вопрос – когда?

– Мое вечернее платье с тысячью рюшей и корсажем, покрытым выписанными от руки попугаями, будет готово через десять дней, так что…

– Попугаями?! – в испуге вскричал Доктор.

– Почему бы и нет? – резко отозвалась Ирма.

– Но… – Доктор пребывал в нерешительности, – и сколько их там?

– Господи, Альфред, какая тебе разница? Это красивые, яркие птицы.

– Да, но идут ли они к рюшам, сладкая ты моя? На мой взгляд, – раз уж тебе не терпится украсить корсаж, как ты его называешь, выписанными от руки существами, – разумно было бы выбрать существ, способных обратить помыслы Профессуры к твоей женственности, желанности, – существ, не столь агрессивных, как попугаи… Пойми меня правильно, Ирма, я всего лишь…

– Альфред! – голос сестры, заставил Доктора вжаться в спинку кресла.

– Я полагаю, что разбираюсь в этом лучше тебя, – с тяжеловесным сарказмом сказала Ирма. – Мне почему-то кажется, что, когда дело касается попугаев, ты можешь оставить его мне.

– Всегда готов, – ответил ей брат.

– Так хватит нам десяти дней, Альфред? – спросила она и поднялась из кресла, и, длинными бледными пальцами разглаживая пронизанные проседью волосы, приблизилась к брату. Выражение лица ее смягчилось. К ужасу Доктора, она присела на подлокотник его кресла.

Тут Ирму вдруг охватил шаловливый порыв, и она откинула голову так, что чрезмерно длинная, хоть и жемчужно-белая шея ее натянулась, изогнувшись назад, а шиньон бесцеремонно хлопнул ее между лопаток, словно желая избавить от кашля. И как только она убедилась, что это не братнины шуточки, исступленно-игривое выражение вновь воцарилось на перепудренном лице Ирмы, а ладони хлопнули у груди одна о другую.

Прюнскваллор, устрашенный еще одной неожиданно обнаружившейся гранью ее характера, глянул на нее снизу вверх и увидел, что один из коренных зубов сестры нуждается в пломбе, но счел, что сейчас не время упоминать об этом.

– Ах Альфред! Альфред! – воскликнула Ирма. – Я ведь женщина, разве не так?

Руки ее, вцепляясь одна в другую, дрожали.

– Я им еще покажу! – внезапно взвизгнула она, уже не способная владеть голосом. Затем, с видимым усилием подавив возбуждение, Ирма перевела взгляд на брата и улыбнулась ему с жеманством, которое было похуже всякого визга.

– Завтра я разошлю приглашения, Альфред, – прошептала она.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Три солнечных луча, пробившись сквозь мрак, ударили в землю и воспламенили ее. Яркий напор ближайшего обнаружил путаницу ветвей, тянущих лапы в безумном свечении, микроскопически совершенных, плывущих во тьме.

Второй из этих островков света, казалось, поплыл прямо над первым, ибо земля и небо слились в единый занавес мглы. На самом деле он был далек от первого, но расстояние между ними оставалось неощутимым.

На северной оконечности этого островка из золотой, как оса, земли вздымались смутные облики, похожие скорее на выплески каменной кладки, чем на шпицы и контрфорсы натурального камня. Солнечный луч приоткрыл один только палец некоего жилища, которое, расширяясь там, где уходило в окружающей мгле на север, обращалось в каменный кулак, а тот, в свой черед, перетекал, воздымаясь, в запястье, в локоть, похожий на размозженные пчелиные соты, а те – в незримое во мраке, костлявое, изъеденное временем плечо – но лишь для того, чтобы раскидываться все шире и шире, образуя в итоге гористое тело вечных башен.

Впрочем, ничего этого видно не было – только яркое, расщепленное острие окаменелого пальца.

Третий «остров» походил формой на сердце. Блистающее сердце, составленное из горящих плевелов.

По темному краю этого третьего светового пятна брела лошадь. Казалось, что размером она не превосходит муху. На лошади восседал Титус.

Углубившись в занавес мглы, отделявший его от городоподобного дома, в котором он жил, Титус нахмурился. Одна рука его вцепилась в гриву лошади. Сердце гулко стучало в полнейшей тиши. Но лошадь без колебаний шагала вперед, и размеренность ее поступи несколько успокоила Титуса.

Внезапно новый «остров» света, налетевший, волнуясь, с востока, все ширя и ширя ртутные границы свои, словно бы расталкивая мглу, образовал во мраке фантастический калейдоскоп летящих скал, деревьев, долин и кряжей – изменчивое «побережье», сверкающий, проработанный до последней детали рисунок. За этим светозарным разливом последовал новый, за ним другой. Огромные шафрановые разрывы вспыхнули в небе, и следом, от горизонта до горизонта, мир окатился голым светом.

Титус закричал. Лошадь тряхнула головой, и мальчик галопом поскакал к дому по земле своих предков.

Но и в волнении скачки Титус отвращал лицо от замковых башен, в единый миг возвысившихся над горизонтом, отвращал туда, где в холодном утреннем мареве Гора Горменгаст возносила в трепещущем воздухе свой когтевидный пик, словно бросая кому-то вызов: «Рискнешь? – казалось, кричала она. – Ты рискнешь?»

Привстав на стременах, Титус откинулся назад, натянул поводья и остановил лошадь, ибо редкостное смешение образов и голосов обратило его тяжко дышащее тело как бы в оркестровую яму. Леса, свежие и влажные, как сама любовь, прорастали колючими ветками сквозь него, сидевшего, полуповернувшись в седле, дрожащего. Пелена мокрой листвы волновалась под ребрами. Горечь листьев стояла во рту. Едкий, бродильный запах лесной, почерневшей от сгнивших папоротников земли на миг обжег ему ноздри.

Взгляд Титуса скользнул от голой вершины Горы Горменгаст вниз, к тенистым кущам, и вновь обратился к небу. Он смотрел на восходящее солнце. Всем телом ощущал он, как разгорается день. Титус развернул лошадь. Теперь Горменгаст остался у него за спиной.

Верхушка горы сверкала в необъятной пустыне света. Уродливые ее очертания говорили не то обо всем сразу, не то ни о чем. Пустынность горы будила воображение.

И снова долетел к нему ее голос.

– Рискнешь? Ты рискнешь?

К этому голосу присоединились сонмы других. Голосов, доносившихся с испещренных солнцем полян. С болот и с донной гальки рек. Птичьих голосов из зеленых низовий. Летевших оттуда, где сновали белки и лисы, где дятлы сгущали буколическим перестуком дремотный покой дня, где гнилое дупло дерева как бы сочилось и тлело, озаренное изнутри сладким, тайным припасом диких пчел.


Титус поднялся за час до колокола. Он оделся, беззвучно и торопливо, на цыпочках прокрался пустынными залами к южным дверям, и, перебежав обнесенный стеною двор, очутился в конюшнях Замка. Утро стояло темное, мглистое, но Титуса манил мир без Стен. По пути он остановился у двери Фуксии и постучал.

– Кто там? – Голос сестры, донесшийся из-за двери, казался странно хриплым.

– Я, – ответил Титус.

– Чего тебе?

– Да ничего, – сказал Титус, – хочу прокатиться верхом.

– Погода дрянь, – сказала Фуксия. – До свидания.

– До свидания. – Титус на цыпочках двинулся дальше по коридору, как вдруг за спиной его послышался стрекот дверной ручки. Он обернулся и увидел не одну только Фуксию, сразу отступившую в спальню, но и нечто, стремительно летевшее по воздуху прямо ему в лицо. Защищаясь, Титус вскинул руку и, более по случайности, чем вследствие ловкости, поймал в ладонь большой, липкий ломоть булки.

Титус знал, что покидать Замок до завтрака ему не дозволено. А выход за Внешние Стены еще пуще усугубил бы проявленное непослушание. Как единственный оставшийся в живых наследник славного рода, он обязан был оберегать себя строже, нежели человек обычный. Обязан в точности сообщать, когда и куда уходит, чтобы, если он вовремя не вернется, это сразу бы стало известным. Но нынешний день, как ни темен он был, оказался не в силах справиться с нараставшей неделями страстной потребностью – потребностью скакать и скакать, пока весь мир еще нежится в постелях, пить огромными глотками весенний воздух, покамест лошадь галопом мчит по лежащим за Внешними Стенами апрельским полям. И притворяться, на полном скаку, что он свободен.

Свободен!..

Какое значение имело это слово для Титуса, с трудом представлявшего, как можно перейти из одной части дома в другую без того, чтобы за тобой не следили, чтобы тебя не вели или не шли за тобой, никогда не знавшим уединения, ни с чем не сравнимого уединения, дарованного незначительным людям? Не быть носителем славного имени? Не иметь родословной? Быть существом нимало не интересным для тайных взоров взрослого мира? Расти, крадучись, как краснокожий: из детства в юность, из года в год, словно из заросли в заросль, словно от засады к засаде, взбираясь на деревья Юности и настороженно оглядываясь?

Из-за диких просторов, что окружали Горменгаст и тянулись, куда ни глянь, до горизонта, как будто замок был островом из тех, на кои высаживают бунтарей, островом, лежащим в пустынных водах, вдали от всех торговых путей – из-за этого ощущения шири, откуда было Титусу знать, что странное, ни на что не направленное недовольство, которое ныне время от времени посещало его, было тревогою существа, заключенного в клетку?

Другого мира он не знал. Здесь же вокруг него тлел сырой материал: реквизит и декорации любви. Любви страстной, бесполой и смутной, самонадеянной и опасной.

Будущее лежало перед ним бесконечностью ритуалов и педантства, но что-то билось в горле мальчика, и он восстал.

Стать шалопаем! Прогульщиком! Это почти то же, что стать Завоевателем – или Демоном.

Вот он и оседлал свою серую лошадку и поскакал в апрельскую ночь. И стоило ему проехать под одной из арок Внешней Стены и протрусить немного в сторону леса Горменгаст, как он заблудился, неожиданно и безнадежно. Тучи единым, казалось, махом отсекли весь свет, какой мог упасть с неба, и Титус очутился в гуще ветвей, хлеставших его в темноте. Потом лошадка забрела по колено в холодное топкое болото. Она дрожала под Титусом, пятясь в поисках более твердой опоры. Но солнце всходило, и Титусу удалось, наконец, понять, где он. Внезапно лучи пронизали мглу, и он увидел вдали – намного дальше, чем мог вообразить, – каменный посверк одного из западных отрогов Замка.

Солнечный свет разливался, покуда в небе не осталось ни облачка, и дрожь тревоги обратилась в трепет предвкушения – предвкушения приключений.

Титус знал, что его уже хватились. Завтрак, верно, закончился, но еще до завтрака в общей спальне мальчиков забили тревогу. Титус так и видел воздетые брови Профессора, обнаружившего в классной пустую парту, слышал гомон и домыслы учеников. А следом он ощутил нечто волнующее намного сильнее теплого поцелуя солнца чуть ниже затылка – мгновенное струение холодного, пахнувшего тростником апрельского воздуха по лицу – нечто пугающее и безумно влекущее, некий пронзительный посвист, сжавший желудок и холодком окативший бедра. Как будто герольд приключения освистнул Титуса, заставив его развернуть лошадь, а между тем ласковое золотистое солнце пробормотало то же известие, только голосом более сонным.

На миг сознание собственной отдельности ото всех захлестнуло Титуса – такое огромное, что обратило остальных обитателей замка в марионеток его воображения. Он мог бы по возвращении сгрести их одной рукой и сбросить в замковый ров – если бы пожелал возвратиться. Он больше не будет им рабом! Кто он, чтобы выслушивать их приказы: иди учись, присутствуй при том, присутствуй при этом? Он не просто семьдесят седьмой граф Горменгаст, он – Титус Гроан, сам себе голова!

– Ну, хорошо же! – крикнул Титус, обращаясь к себе самому. – Я им покажу!

И ударив каблуками в бока лошади, он поскакал к Горе.

Однако холодное дуновение весеннего воздуха, скользнувшее по лицу Титуса, оказалось не просто прелюдией его прогула. Оно, кроме прочего, предрекало новую перемену погоды, столь же скорую и нежданную, как восход солнца. Ибо, хоть облаков вверху не было, солнце заволоклось дымкой и уже не грело Титусу шею.

Он удалился мили на три от исходной точки своего бунтарского странствия и уже углубился в ореховые кущи, тянувшиеся к подножию Горы Горменгаст, когда, наконец, заметил, что воздух наполнился явственной мглой. И с этого мига вокруг него стала сгущаться белизна, казалось, всплывающая из самой земли, накапливающаяся везде, куда не повернись. Солнце обратилось в бледный диск, а там и вовсе исчезло.

Пути назад не было: Титус сознавал, что стоит ему повернуть лошадь, и он немедля заблудится. Он и так уж не видел впереди ничего, кроме мерцающего, понемногу тускнея, зарева – вверху, прямо перед собой. Это просвечивала сквозь густеющий туман вершина Горы Горменгаст.

Единственная его надежда состояла в том, чтобы, поднявшись повыше, выбраться из тумана, и потому, пустив лошадь рысью – опасной, поскольку видимость не превышала ярда-другого, он понесся (бледный свет наверху служил ему ориентиром) к предгорьям. Когда вновь засияло привольно солнце, и самые верхние клочья тумана свились в кольца внизу, Титус вполне осознал, что значит остаться одному. Такого одиночества он еще не испытывал. Безмолвие неподвижных высот и распростертый понизу мир фантастических испарений.

Далеко на западе плыл кровельный ландшафт грузного дома Титуса – плыл легко, будто каждый камень его был лепестком. Поперек одетых камнем челюстей огромной его головы тянулись, отражая зарю, сотни похожих на зубья окон. Они казались не столько стеклянными, сколько костяными, а то и такими же каменными, как сам облекавший их камень. С оцепенелостью этих окошек, холодными цепочками прорежающих камень, спорили акры плюща, растекшегося по крышам подобием темной воды и казавшегося неспокойным, влажно помигивающим миллионами сердцевидных вежд.

Вершина горы светилась над ним. Была ли на этих застылых склонах хоть одна живая душа, кроме прогулявшего школу мальчишки? Казалось, что сердце мира остановилось.

Трепетали листья плюща, то там, то здесь волновались по ветру флаги, но это движение не содержало ни цели, ни жизни – как плещущие по ветру длинные волосы трупа нисколько не отменяют смерти того, чью голову они украшают.

Ни одной головы не виднелось в верхних, заостренных окнах, разбросанных по челу замка. Встань кто-нибудь у одного из них, он увидел бы солнце, висящее на ширину ладони выше тумана.

От края до края земли раскинулся он, этот туман, подпирая пенной своею спиной грузную гору – плавучее бремя из грубых мергелей и сланцев. Пары тумана стекали по горным склонам. Он никнул к стенам замка – складка над мрачной складкой – великанской волной. Беззвучной, бездвижной, заклятой чем-то, превосходящим мощью луну, – волне этой недоставало сил, чтобы отхлынуть.

Ни дуновенья с горы. Ни вздоха со стороны спеленутого Замка, из глухого безмолвья тумана. Неужели ничто в нем не бьется? Ибо в подобной белой тиши отдалось бы эхом и самое тихое сердце, ухая сдвоенной барабанной нотой в далеких оврагах.

Солнце не оставляло пятен на меловом покрове. То было белое солнце, словно бы отразившее легший под ним туман – ломкое, точно стеклянный диск.

Но разве не неусыпна Природа и не вечно ли ставит она опыты над своими стихиями? Едва успел туман застыть, будто бы навсегда, тяжко вложить по длани холодного дыма в каждое ущелье, укутать периной равнины, прощупать холодными пальцами каждую кроличью нору, как посланный с севера студеный, стремительный ветер вновь дочиста вымел землю и стих, так же внезапно, как поднялся, словно его лишь для того, чтобы развеять туман, и прислали. И солнце вновь воротилось позолоченным шаром. Ветер сник, расточился туман, сгинули тучи, день стал тепл и юн, и склоны Горы Горменгаст обступили Титуса.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Далеко-далеко внизу застыла дюжина рощиц, похожих на скопленья людей. За ними на неровной земле там и сям проблескивали, отражая небо, паутинки воды.

Над этим совокуплением мерцания вод, ежевичных зарослей и приземистых, колючих кустов вставали со странной властностью купы деревьев.

Титусу эти рощицы показались удивительно живыми. Каждая выглядела совсем не схожей с другими, хоть все они были примерно равной величины и состояли из одних только ясеней и платанов.

Не оставалось сомнения, что в то время, как ближайший к Титусу лесок чем-то рассержен – ни единое из деревьев его не желало иметь ничего общего с соседом, каждое, пожимая плечами, отворачивалось от другого, – еще одну рощицу, отделенную от первой разве что сотней футов, явно томило сдержанное волнение, деревья ее согласно склонялись над какой-то зеленой, шепчущей тайной. Только одно из них держало голову несколько выше прочих. Голова эта отчасти клонилась набок, словно не желая упустить ни слова из взволнованного разговора, происходившего у дерева за плечом. Поведя глазами, Титус приметил еще одну рощу, в которой двенадцать деревьев, отогнувшись назад и поворотясь в пояснице, искоса посматривали на дерево, одиноко стоящее в стороне. Обратив к ним спину. Сомневаться не приходилось – этот отвращенный от товарищей взгляд свидетельствовал о презрении, питаемом деревом к толпившимся сзади.

Одни деревья теснились друг к другу, как бы от холода или испуга. Другие жестикулировали. Третьи, казалось, поддерживали одного из своих, видимо, раненного. Были купы заносчивые и скорбно свисавшие головы; были ликующие и такие, в которых каждое дерево словно спало.

Ландшафт жил, но и Титус тоже. В конце концов, они – всего лишь деревья: ветви, корни, листва. А это – его день, и времени тратить не стоит.

Он ускользнул от серой вереницы башен. Здесь над ним высились только горные скалы и папоротники, и утренние лучи плясали вверху в светозарной приземной дымке.

Стрекоза повисла над валуном у его локтя, и в тот же миг он вдруг осознал, что где-то за рощицами поет огромный хор птиц.

К северу от рощиц лежали сверкающие равнины, но птичьи голоса, столь тонкие и пронзительные, звучали не там, а на западе, ближе к подножью горы, на котором стоял Титус; там раскинулся, нежась под солнцем, лес. Одна зеленая складка за другой, купы и купы листвы уходили, волнуясь, к зубчатому горизонту.

Желания, разымавшие Титуса, обрели, наконец, ясную цель. Совесть больше не грызла его за то, что он сбежал с уроков. В нем вспыхнула любознательность.

Кто гнездится в этих высоких лиственных стенах? В стенах зеленых и солнечных? Какие там кроются тени? Какие желудевые россыпи и лиственные аллеи? Волнение, точно ударом молота, оглушило все совестливые помыслы о проступке, который он совершил.

Ему захотелось помчаться галопом, но усеянные камнями сланцевые склоны были слишком опасны. Однако спустившись пониже, на относительно твердую почву, он обнаружил, что здесь удается быстро одолевать вполне приличные расстояния.

Титус приближался к лесу, и зеленая стена вырастала в солнечном небе все выше, так что, в конце концов, ему удавалось вглядеться в верхние ветви, лишь задирая голову.

Земля, уходившая к западу вверх, укрыла от него Горменгаст. На востоке, за спиной Титуса, вздымался корявыми выступами горный склон. Грубые валуны лежали вокруг, в тени их горячих лбов и выпяченных челюстей изобильно росли разновидные папоротники.

По жарким верхушкам валунов порскали ящерицы, и при первом же шаге Титуса к лесной стене, с одного из них струйкой воды стекла змея, метнувшаяся поперек пути, погромыхивая гибким хвостом.

Что породило этот сотрясший его приступ любви? Гремучая змея; лощина, заросшая шелковистой травой; великанские валуны с их папоротниками и ящерками; зеленая лесная стена. Почему все это соединилось в такое влекущее, перенимающее дыхание целое?

Бросив поводья на шею лошадке, он подтолкнул ее в сторону Горменгаста.

– Ступай домой, – сказал он.

Пони глянула на него и сразу же поскакала прочь, помахивая из стороны в сторону головой. Через несколько мгновений она скрылась за подъемом, и Титус остался в совершенном уже одиночестве.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Утренние занятия начались. В классных комнатах одновременно происходили сотни событий. Но вне их дверей разыгрывалась драма иного рода: драма школьного безмолвия, ибо в разделявших классы пустынных холлах и коридорах оно воздымалось и опускалось, как нечто осязаемое, плеща о каждую дверь.

Через час младший учитель продребезжит в Центральном Зале медным колокольчиком, и безмолвие разобьется вдребезги, когда из своих узилищ хлынет, как саранча, мальчишечья масса.

В классных комнатах Горменгаста, как и в Профессорской, стены были обиты лошадиными шкурами. Но только это и объединяло их, поскольку и форма каждого из классов, и царившее в них настроение вряд ли могли отличаться сильнее.

Класс Трематода, к примеру, был долог, узок и скудно озарен светом, проникавшим в маленькое окошко, пробитое под потолком в дальнем его конце. Опус Трематод, задрапированный в красный плед, возлежал в кресле. Тень почти целиком накрывала его. И хотя он с трудом различал сидевших перед ним мальчиков, положение Трематода было выгоднее их положения, поскольку они его и вовсе не видели. Стола перед ним не было – он сидел, так сказать, в открытой тьме. На полу под его креслом валялась пара учебников, помещенных туда для проформы. Пыль покрывала их так плотно, что они походили на серые опухоли. Господин Трематод все еще не обнаружил, что учебники эти вот уж несколько лет как прибиты гвоздями к полу.



Класс Перч-Призма был беспощадно квадратен и освещен слишком уж хорошо, чтобы порадовать новичков. Древними, заплесневелыми были в нем лишь кожистые стены, да и те время от времени скоблились и маслились. Парты, скамьи и доски полов драили кипятком с содой, так что если не считать стен, комнату эту заливала нагая белизна, что и делало ее страшно непопулярной. Прибегнуть к услугам шпаргалки было в этом жестоком свете почти невозможно.

Класс Фланнелькота представлял собой короткий тоннель с полукруглым окном, занимавшим всю ближнюю к учителю стену. В противоположность Трематоду, таившемуся в тени, господин Фланнелькот, сидевший на очень высоком столе, являл взорам совсем иную картину. Поскольку свет вливался в комнату лишь через окно за его спиной, господин Фланнелькот, на взгляд его учеников, вполне мог быть вырезан из черной бумаги. Вот он сидит на фоне яркого полукруглого окна в конце тоннеля и резко жестикулирует, пресекая потоки света. В окне виднеется Гора Горменгаст и в это утро над сверкающей вершиной ее лениво плывут облачка, похожие на пух одуванчика.

Но из всех многочисленных классных комнат Горменгаста, обладающих каждая своим, неповторимым характером, одна выделялась в это утро особенно. Она располагалась в верхнем этаже – большой дремотный зал, заставленный куда большим количеством парт, чем требовалось, и куда более просторный, чем следовало (с преподавательской точки зрения). Драные лошадиные шкуры полосами свисали с его стен. Окно классной смотрело на юг, отчего полы ее, от века некрашеные, выцвели, и чернила, проливавшиеся на них семестр за семестром, поблекли до прекрасной, изнуренной голубизны, придав половицам оттенок почти феерический. Хотя больше ничего сколько-нибудь феерического в этой комнате не наблюдалось.

Чем, к примеру сказать, было вот это мешковидное чудище, этот храпящий холм, этот мертвенно тяжкий, вывихнутый какой-то кошмар? Мерзким и звероподобным выглядел он, лежавший, по-собачьи свернувшись, на Профессорском столе; ладно, пусть так, но что это? Кто-нибудь, пожалуй, сказал бы, что это мертвец, однако звуки сдавленного храпа исходили от него да временами посвист вроде того, какой издает, прорываясь сквозь зубчатую дыру в разбитом окне, ветер.

Впрочем, чем бы ни было это существо, ни страха, ни интереса не вызывало оно у двух, примерно, десятков мальчишек сонного, выпавшего из времени класса, у почти забытых всеми старшеклассников, имевших, судя по всему, свои, совсем особые заботы. Солнечные лучи проливались в высокое окно. Пыльная дымка наполняла комнату. Но ученикам было отнюдь не до сна.

Что происходило здесь? Сколько-нибудь приметного шума не слышалось, но напряжение, повисшее в воздухе, гулом отдавалось в ушах.

Ибо в комнате шла игра, сопряженная с опаснейшим риском. В ней-то и состояла отличительная особенность этого класса. Воздух был бездыханен. Те, кто не принимал участия в необычайном сражении, сидели на партах и шкафах. Вот-вот предстояло начаться новому туру. Бесхитростные лица зрителей были обращены к окну. Немало повидавшими казались они, эти жилистые дети случая. Ветераны уже вышли на позиции.

Все было готово. Из пола вынули две доски: первая подпирала подоконник, спускаясь под пологим углом. Потаенный испод ее с незапамятных времен отскабливался и натирался свечными огарками – он-то и глядел сейчас в потолок. Вторая длинная доска, также навощенная, лежала на полу встык с первой, образуя узкую, скользкую деревянную дорожку, футов на тридцать тянущуюся через класс от окна к противоположной стене.

Первый ход был за командой, сгрудившейся близ окна, и вот один из ее членов, черноволосый мальчишка с родимым пятном на лбу, вспрыгнул на подоконник, похоже, и не думая о том, что от него до земли – добрая сотня футов.

Вслед за тем члены противной команды, укрывшиеся за рядом парт в дальнем конце комнаты, разложили перед собой твердые, точно каштаны, бумажные пули, коими предстояло дать залп из обычных рогаток, круглая кожа которых стерлась от непрестанного использования до окончательной шелковистости. Прежде в дело шли пульки глиняные – даже стеклянные, но после третьей смерти, вследствие великих хлопот, коих потребовало сокрытие мертвых тел, решено было заменить их бумажными. Замена не сделала попадание пульки менее чувствительным – бумагу разжевывали, затем месили, добавляя к ней белую камедь, затем прессовали, зажимая в шарнирах на крышках парт. Летя с убийственной скоростью, такое ядро ударяло, точно хлыстом.

Но по кому же собирались они стрелять? Враги их стояли у окна и явным образом не готовились к тому, что в них полетит что-либо. Да стрелки на них и не смотрели – смотрели они прямо перед собой, но уже начали, каждый, прикрывать левый глаз и натягивать беспощадную резинку. И тут вдруг смысл игры раскрылся в череде резких и ритмичных движений. Слишком быстрых, слишком живых, слишком опасных для какого ни на есть танца или балета. Но требующих не меньшей искусности и соблюдения строгой традиции. Так что же здесь происходило?

Черноволосый мальчишка с родимым пятном присел, согнувшись, хлопнул в измазанные чернилами ладони и выпрыгнул из окна в утренний свет – туда, где ветви гигантского платана сплетались, пронизанные солнцем, словно прутья плетеной решетки. На миг он обратился в летучее существо – голова откинута, зубы оскалены, пальцы вытянуты вперед, глаза прикованы к белой ветке платана. В сотне футов под ним светился пыльный квадратный дворик. Из классной могло показаться, будто мальчишке того и гляди придет конец. Однако товарищи его вжались в стены по сторонам окна, а враги, присевшие за партами, не отрывали глаз от скользких досок, полоской льда пересекающих классную комнату.

Мальчик, прорезав воздух, вцепился в конец ветки и уже несся сквозь листву по длинной, занимающей дух дуге. В самой крайней точке этой идущей сверху дуги он как-то странно дернулся, еще догибая ветку вниз, и понесся назад – так высоко взлетев из листвы в пустой воздух, что оказался на миг много выше окна, из которого выскочил. Вот тут ему потребовались железные нервы, ибо оставалась лишь доля секунды до того, как он, напрягши волю, выпустит ветку из рук. Он снова несся по воздуху. Он падал – падал со скоростью и под углом, дававшим надежду не врезаться ни в оконную раму, ни в подоконник, но приземлиться на твердые ягодицы, молнией пасть с неба прямиком на пологую доску; и миг спустя врезаться в кожаную стену на дальнем конце комнаты, просвистев по доскам со скоростью пущенного из пращи камня.

Впрочем, при всей мгновенности его появленья в окне, при всей стремительности полета, ему не удалось достигнуть стены без повреждений. Ухо гудело, будто осиное гнездо. Убийственный перекрестный залп шести рогаток имел результатом один скользящий удар, три попадания по корпусу и два промаха. Однако игра продолжалась – он еще только влепился в бугристую кожу стены, а уж другой мальчик из его команды взвился в воздух: руки протянуты к ветке, глаза возбужденно сверкают. А стрелки, между тем, не тратя времени зря, перезаряжают оружие и опять прищуривают каждый по левому глазу и натягивают резинки.

Ко времени, когда мальчик с родимым пятном просеменил назад к окну, потирая огнем горящее ухо, из солнечного неба пало новое привидение, со свистом пронеслось по наклонной доске, скользнуло по классной и врезалось в стену – там, где кожа за годы получаемых ею ударов помрачнела и измахрилась. Безмолвие классной комнаты царило над всем – безмолвие, наполненное бледным солнечным светом. Пол расчертили золотые тени парт, скамей, огромной, треснувшей школьной доски. То было безмолвие летнего семестра – погруженного в себя, неспешного, сноподобного, подчеркиваемого быстрыми хлопками чернильных ладоней взвивающихся в воздух мальчишек, свистом рассекающих тишину бумажных снарядов, гаканьем их мишени, глухим ударом тела о стену и следом – шелестом перезаряжаемых рогаток; и вот снова – хлопок в ладони у окна и далекий шорох листвы, когда мальчик пролетает по зеленой дуге над квадратным двором. Команды менялись местами. Летуны брались за рогатки. Стрелки переходили к окну. В ней присутствовал собственный ритм – в опасной, варварской и все же торжественной игре – в ритуале, настолько же неоспоримом и священном, насколько может что-либо подобное уместиться в мальчишечьей душе.

Дьявольская удаль и стоицизм соединяли мальчишек. Взаимное знание перехватывающего горло восторга, с каким они молниями рассекали медовый воздух классной, делало их тайну более мрачной, влекущей, страшной и упоительно веселой – взаимное знание долгого, укрытого листвой полета в пространстве, память о свисте, с которым язвящая пуля проносится мимо головы и о боли при попадании.

Но нам-то что до всего этого? До ритма язвящих друг дружку мальчишек? Мальчишек, наполненных жизнью, точно рыбы и птицы? Только одно: все это происходило тем утром.

И что нам до жуткой черной груды на Профессорском столе? Солнечный свет, проливаясь сквозь крону платана, уже испещрил ее дрожащими ромбами. Груда храпела – звук немилый для слуха в первый урок летнего утра.

Однако мгновения этого безобразия были уже сочтены, поскольку от двери классной, почти из-под самого потолка внезапно донесся крик. Кричал постреленок, веснушчатый и тщедушный, помещавшийся на высоком шкафу, почти вплотную к стеклу веерного окошка над дверью. Стекло давно потемнело от грязи, однако маленький, размером с монету кружок на нем поддерживали в чистоте. Сквозь этот глазок мальчишка мог видеть весь коридор и при первых же признаках опасности осведомлять о ней не только класс, но и Профессора.

Редко случалось, чтобы Баркентин или Смерзевот обходили классы, и все же почиталось за лучшее, приходя в класс, первым делом подсаживать веснушчатого пострела на шкаф, ибо ничто так не досаждало мальчикам, как неожиданная помеха в их занятиях.

В то утро, лежа, будто игрушка, на верху шкафа, он так увлекся переменами счастья в ходе «игры», что уж больше минуты не взглядывал в глазок. А когда взглянул, то футах в двадцати от двери увидел слитную, подобную черной приливной волне, фалангу Профессоров с самим Смерзевотом впереди и над ними, катившим в высоком кресле на колесиках.

Возглавлявший фалангу Смерзевот на голову, даже на плечи превышал остальных, хоть и сидел в своем высоком, узком кресле отнюдь не распрямясь. Квартет приделанных к ножкам колесиков визжал, само же кресло раскачивалось взад-вперед, толкаемое младшим учителем, которого маленький соглядатай не видел, поскольку уродливое, высокое сооружение заслоняло его – уродливое до невероятия, с непропорционально большим «подносом» на уровне Смерзевотова сердца и ободранной приступкой для ног.

Та часть лица Смерзевота, какая возвышалась над подносом, позволяла заключить, что он не спит – верный признак того, что случилось нечто из ряда вон выходящее.

Шуршащую тьму за его спиной сплошь заполняли Профессора. Что уж такое приключилось в их собственных классах, и зачем их могло – в какое угодно время, не говоря о самом начале дня, – занести на этот дремотный этаж замка, догадаться было невозможно. И тем не менее, вот они – здесь, и мантии их обметают, шепча, обе стены коридора. Некая напряженность ощущалась в их поступи, своего рода повальная серьезность, отчасти пугающая.

Кроха-мальчик на шкафу предостерегающе заверещал, и в голосе его прозвучала визгливая нота, никогда прежде однокашниками не слышанная.

– Зевотник! – взвизгнул он. – Быстро! быстро! быстро! Зевотник и вся компашка! Снимите меня! Снимите!

Ритм рисковой игры нарушился. Ни единого снаряда не просвистело мимо головы последнего мальчишки, что вылетел из солнечного света и врезался в кожаную стену. Миг – и в классной стало подозрительно тихо. Мальчики в четыре ряда сидели, полуоборотясь, за партами, головы их клонились набок, они прислушивались к визгу колесиков Смерзевотова кресла, катившего к ним в тишине.

Кроха соскочил с высоты для него огромной прямо в руки крупного подростка с соломенными волосами.

Две половых доски отволокли на их место прямо под Профессорским столом и вбили в узкие длинные полости. Но при этом совершили ошибку, замеченную, когда исправить что-либо возможности уже не было. Одну из досок второпях уложили не той стороной.

На самом же столе так и продолжала похрапывать черная, тяжкая, на собаку похожая груда. Даже визгливый вопль часового вызвал лишь легкий встрепет ее сочленений.

Любой из мальчиков первого ряда, сочти он возможным достичь Профессорского стола и вернуться на место до появления Смерзевота с его командой, стряхнул бы складки мантии с головы Кличбора, лежавшей на столешнице между руками, и растряс бы его самого, хоть в какой-то степени вернув ему способность осознавать окружающее; ибо черная, бесформенная груда и вправду была старым учителем, укрытым тканью его собственной мантии. Ученики-то и набросили ее поверх преподобной главы Кличбора, как делали всякий раз, что он засыпал.

Но времени не было. Визг колес замер. Громко топоча и шаркая ногами, Профессора сомкнули ряды за спиной своего начальника. Дверная ручка начала поворачиваться.

Когда дверь открылась, за нею обнаружилось тридцать с небольшим мальчиков, которые, согнувшись над партами и сведя от усердия брови, истово скребли перьями.

На миг наступила жуткая тишина.

Затем голос младшего учителя, господина Муха, возвестил из-за спинки Смерзевотова кресла:

– Школоначальник! – и весь класс вскочил на ноги. Весь, кроме Кличбора.

Вновь заскрипели колеса, и высокое кресло въехало в один из заляпанных чернилами проходов между партами.

К этому времени в классную проникли вслед за Школоначальником и ученые шапочки, под плоскими верхушками которых без труда различались лица Опуса Трематода, Пикзлака, Перч-Призма, Вроста, Фланнелькота, Стрига и Мерцлина, Цветреза и прочих. Объезжавший классы Смерзевот, проинспектировав очередной, отсылал мальчишек в краснокирпичный двор, а учителей увлекал за собою, – так что теперь за ним тащился почти весь его штат. Вскоре мальчикам предстояло рассыпаться широким веером и выступить на целодневные поиски Титуса. Ибо причиной неслыханной нынешней суматохи стало его исчезновение.

Ах, сколько милосердия в том, что человек не ведает своего ближайшего будущего! Сколь страшно, сколь цепеняще было бы предвидение всеми грядущего события, от коего их отделяло лишь несколько секунд! Ибо ничто, кроме предвидения, не могло бы остановить того, чему предстояло внезапно свалиться на них.

Школяры еще стояли, господин Мух, младший учитель, достигший конца прохода, уже собрался поворотить кресло влево и подкатить его к столу Кличбора, дабы Смерзевот мог побеседовать со старейшим из своих Профессоров, когда произошла катастрофа, затмившая даже страшный факт исчезновения Титуса. Господин Мух поскользнулся! Заносчивая мелкая походочка его внезапно выродилась в кривой перебор ногами. Ноги его вдруг начали выстреливаться туда-сюда, как у лягушки. Но сколько ни дергались они, им не удавалось крепко утвердиться на скользком полу, ибо Мух наступил на ту самую доску, которую возвратили – перевернув – на ее место под столом Кличбора.

Отцепиться от Высокого Кресла Мух не успел. Кресло раскачивалось над ним, подобное башне, – и пока выстроившиеся длинной шеренгой Профессора вертели головами, выглядывая из-за плеч друг друга, пока мальчики стояли, оцепенев, за партами, случилось нечто, перепугавшее их куда сильнее, чем они могли когда-либо помыслить.

Ибо как только Мух с треском обрушился на пол, колеса высокого кресла, взвизгнув в последний раз, завертелись волчком, все шаткое сооружение подскочило, словно безумное, и с верхушки его что-то взвилось высоко в воздух. То был Смерзевот!

Он подлетел едва ли не до потолка и, будто гость с иной планеты, гость из вселенских царств дальнего Космоса, устремился, плеща всеми знаками Зодиака, к земле.

Когда б имел он у губ длинную медную трубу, когда б ему достало сил изогнуть спину и взмыть, приближаясь к полу, вверх, и промахнуть через комнату над головами школяров, над смятыми складками ткани, чтобы проплыть сквозь листву платана, над задворками Горменгаста и навеки покинуть рациональный мир, – тогда, если бы только в его власти было проделать все это, жуткого звука можно было б избежать: жутчайшего, тошнотворного звука, коего ни единый из мальчиков и Профессоров, услышавших его в то утро, забыть уже не сумел. Звук этот затемнил сердце и разум. Он затемнил и самый солнечный свет, заливавший летний класс.

Но мало того, что всех оцепенил треск, с которым раскололась, точно яйцо, голова Смерзевота – все словно сговорилось породить величайший из ужасов, и Рок распорядился так, что Школоначальник, пав совершенно отвесно, врезался макушкой в пол да так и остался стоять вверх ногами, сохраняя жуткое равновесие, как бы окоченев в преждевременном rigor mortis[5].

Дряблый, невесомый, слабенький Смерзевот, сей архисимвол спихивания обязанностей, отрицания и апатии, выглядел теперь так, словно вмещал – в перевернутом состоянии – больше воли к жизни, чем когда бы то ни было. Его закоченевшие в смертной судороге конечности оказались положительно мускулистыми. Расплющенный череп как будто поддерживал равновесие в теле, вдруг отыскавшем основание для продолжения жизни.

Первое после всхлипа ужаса движение, совершившееся в солнечном классе, произвели останки того, что было недавно Высоким Креслом.

Из-под них явился младший учитель – рыжие волосы вздыблены, бойкие глазки выпучены, зубы стучат от страха. Увидев своего стоящего на голове господина, он рванулся к окну. Ни следа былой заносчивости не виделось в нем, присущее ему чувство приличия было оскорблено настолько, что он не желал ничего, как только поскорее покончить с собой. Вскарабкавшись на подоконник, Мух перекинул ноги наружу и полетел к квадрату двора, лежащему в сотне футов внизу.

Из шеренги Профессоров выступил Перч-Призм.

– Все мальчики немедля удаляются во двор красного камня, – провозгласил он дробным, высоким стаккато. – И все тихо ждут там дальнейших распоряжений. Петрушкер!

Отрок с низко отвисшей челюстью и остекленелыми глазками дернулся, как ударенный.

– Петрушкер, – повторил Перч-Призм, – ты возглавляешь класс; Чеснокер, ты замыкающий. А теперь поторапливайтесь! Быстрее! А ну, равнение на дверь. Ты! да, ты, Шалфеер-младший! и ты, Мятник, или как тебя там, проснитесь. Ходу! ходу! ходу!

Ошарашенные школяры потекли в дверь, не отрывая глаз от покойного Начальника.

Трое-четверо прочих Профессоров, отчасти опомнившись после первого страшного потрясения, помогли Перч-Призму вытолкать учеников из класса.

Ну вот, мальчиков в классе не осталось. Солнечный свет играл на пустых партах, освещая лица Профессоров, но почему-то оставляя их мантии и шапочки такими черными, точно они одни и пребывали в тени. Освещал он и подошвы башмаков Смерзевота, назидательно указующие в потолок.

Оглядев Профессоров, Перч-Призм понял, что и следующий шаг предстоит сделать ему. Черные бусины глаз его засверкали. То, что сходило у него за нижнюю челюсть, выпятилось вперед. Круглое, детское, поросячье личико преисполнилось деловитой решимости.

Он открыл аккуратный, обличающий некоторую жесткость натуры ротик, собираясь попросить помощи в придании трупу благоприличного положения, но тут, со стороны совсем уж неожиданной прозвучал приглушенный голос. Он показался и далеким, и близким. Поначалу все затруднялись различить хотя бы слово, но миг-другой спустя голос зазвучал с большей ясностью.

– Нет, мальчик, я так не думаю, – произнес он, – ибо та любовь давно уж утрачена, моя королева, между тем как Кличбор оберегает вас… – И сонный голос продолжил в дремоте. – …когда подкрадутся… лев… я оборву им гривы… у-у-у… о-о-о. Коль змеи засипят на вас, я их попру ногами… надо полагать… и хищных птиц бесстрашно расточу.

Из-под складок ткани послышался свист и неожиданно беспозвоночная масса, дрогнув, начала расправляться: то Кличбор неспешно оторвал голову от рук. Еще не высвободившись из-под последних наслоений мантии, старик сел, выпрямившись, в учительском кресле и, пока он сдирал руками ткань с головы, голос его уже донесся из тьмы:

– …Назовите мне перешеек! – гулко бухнул он. – Оттростик?.. Блото?.. Птичтопь?.. Трясин?.. Волгл?.. Что! Может хоть кто-нибудь сообщить своему старому учителю название перешейка?

Рванувшись, Кличбор выпутал голову из последних покровов мантии и явил на свет длинное, слабое, благородное лицо, голое и маститое, как у какого-нибудь глубоководного монстра.

Прошло несколько мгновений, прежде чем его бледно-голубые глаза приноровились к освещению. Он поднял лепное чело и заморгал.

– Назовите мне перешеек, – повторил он, но уже не столь настоятельным тоном, ибо начал осознавать тишину, стоящую в классе.

– Назовите… мне… перешеек!

Глаза его уже свыклись со светом настолько, что он различил прямо перед собою стоящего на голове Школоначальника.

В необычайной тишине внимание Кличбора столь неотрывно приковалось к мреющему перед ним призраку, что отсутствия учеников он вовсе и не заметил.

Кличбор вскочил на ноги и, вытянув шею вперед, прикусил кулак. Затем вернул голову на место и встряхнулся, как большая собака; затем снова склонился, вгляделся еще раз. Про себя он молился, чтобы все это оказалось сном. Но нет, какой уж там сон. Кличбору и в голову не пришло, что Школоначальник мертв, и потому, с немалым усилием (полагая, что в душе Смерзевота совершился некий коренной перелом и он, в виде прелюдии к изъяснению такового, демонстрирует Кличбору чудеса балансирования), он (Кличбор) поаплодировал большими, красиво вылепленными ладонями, а завершив эту череду почтительных хлопков, соорудил на лице выражение и заинтригованное, и изумленное, расправил плечи, склонил голову набок, возвел брови и поднес ко рту толстый указательный палец правой руки. Кончики губ его приподнялись, хотя могли и опуститься, поскольку все силы Кличбора уходили на то, чтобы не показать своего ужаса.

Тяжкие удары его ладоней прозвучали одиноко. Комната возвращала их полнозвучным эхо. Словно бы в ожидании поддержки или объяснения, Кличбор скосился на класс, но увидел лишь бесконечную пустоту оставленных парт и косо ложащиеся на них широкие, дымные столбы солнечного света.

Он схватился руками за голову и сел.

– Кличбор! – Старика заставил обернуться дробный, резкий голос, прозвучавший за его спиной. Сзади, безмолвные, как Смерзевот и опустевший класс, стояли в две шеренги Профессора Горменгаста – подобьем мужского хора или пародии на Судный День.

С трудом поднявшись на ноги, Кличбор провел ладонью по лбу.

– Жизнь и сама всего лишь перешеек, – произнес голос за ним.

Кличбор повернулся на звук. Челюсть его отвисла, нервная улыбка обнажила гнилые зубы.

– Что это? – спросил он, схватив говорившего за мантию у плеча и дернув к себе.

– Держите себя в руках, – ответил голос, принадлежащий, как выяснилось, Стригу. – Мантия-то новая. Благодарю вас. Жизнь – всего лишь перешеек, сказал я.

– Почему? – спросил Кличбор, продолжая косить одним глазом на Смерзевота. Он, собственно, и не слушал.

– Вы спрашиваете меня, почему! – сказал Стриг. – Подумать только! Наш Школоначальник, – сказал он (слегка поклонившись трупу), – только что перебрался на второй континент. Континент Смерти. Но задолго до того, как он хотя бы…

Перч-Призм перебил господина Стрига:

– Господин Трематод, – крикнул он, – вы не поможете мне?

Однако, несмотря на все старания, Профессорам только и удалось, что поставить Смерзевота на ноги. Прежде чем снести останки в Профессорскую покойницкую, они ухитрились отчасти усадить их в кресло Кличбора, хотя, по правде сказать, скорее прислонили их к креслу, чем усадили в него, ибо Смерзевот так и остался тугим и неподатливым, будто морская звезда.

Ладно хоть мантию расправили. Присыпали мелом, соскобленным с аспидной доски, лицо, а когда нашли, наконец, среди обломков Высокого Кресла плоскую шапочку Смерзевота, то с должной благопристойностью водрузили ее на голову усопшего.

– Господа, – произнес Перч-Призм, когда все, велев младшему из Профессоров сбегать за доктором, гробовщиком, а затем в краснокаменный двор – уведомить школяров, что остаток дня им предстоит потратить на поиски однокашника, Титуса, – вернулись в Профессорскую. – Господа, – произнес Перч-Призм, – у нас два не терпящих отлагательства дела. Во-первых, нам, несмотря на задержку, надлежит незамедлительно приступить к поискам юного Графа; а во-вторых, необходимо, во избежание анархии, сию же минуту назначить нового Школоначальника. По моему мнению, – продолжил Перч-Призм, стискивая пальцами плечи своей мантии и покачиваясь на каблуках взад-вперед, – по моему мнению, выбор должен, как обычно, пасть на старшего члена штата, какова бы ни была его квалификация.

Все согласились с ним сразу. Все до единого увидели, как еще более праздное будущее распахивает перед ними свои горизонты. Один лишь Кличбор рассердился. Ибо в душе его смешивалось с гордыней негодование на перехватившего инициативу Перч-Призма. Как наиболее вероятный Школоначальник, править собранием должен был он, Кличбор.

– Что вы имели в виду, говоря «какова бы ни была его квалификация»… черт вас возьми, Призм? – взревел он.

Жуткие содрогания в центре комнаты – там, где разлегся на одном из столов Опус Трематод, – наводили на мысль, что господину этому не хватает воздуха.

Он завывал от смеха, как сотня гончих, хоть и совершенно беззвучно. Трематода трясло, мотало из стороны в сторону, слезы текли по грубому, мужественному лицу его, похожий на длинную булку подбородок содрогался, указывая в потолок.

Кличбор, отворотясь от Перч-Призма, обозрел господина Трематода. Краска залила благородный лик старика, но затем кровь вдруг отхлынула от щек его. В один ослепительный миг Кличбор узрил свою судьбу. Стоит он или не стоит во главе этих людей? Является этот миг или не является тем, критическим, в который ему надлежит проявить власть – либо отказаться от нее навсегда? Вот они перед ним, весь конклав. Вот он, Кличбор, стоит пред коллегами на глиняных ногах, во всей своей слабости. И что-то в старике по-прежнему не вяжется с гордой лепкой его лица.

В ту минуту Кличбор понял: он обязан показать им, что вылеплен из гораздо лучшего, чем они думают, теста. Он знал, что такое честолюбивые помыслы. Правда, Кличбор знавал их в давние года, и с тех пор они его более не посещали, но ведь знавал же.



Сообразив, что если не начать действовать без промедления, случая действовать ему больше может и не представиться, он совершенно обдуманно снял с ближайшего стола каменную бутылку красных чернил, подскочил к господину Трематоду, оглядел его откинутую голову, зажмуренные глаза, разинутые в пароксизме сейсмического хохота мускулистые челюсти, и одним поворотом запястья выпростал все содержимое бутылки в горловую воронку Трематода. И повернувшись к Профессорам:

– Перч-Призм, – возгласил он исполненным такой патриархальной властности тоном, что поразил Профессоров не менее, чем номером с бутылкой, – вам надлежит заняться организацией поисков Его Светлости. Возьмите с собой на краснокаменный двор весь штат. Фланнелькот, отправьте господина Трематода в лазарет. Призовите к нему врача. О результатах доложите нынче вечером. Меня вы найдете в кабинете Школоначальника. Приятного вам утра, господа.

И вея мантией, и потряхивая серебристыми волосами, он вышел из комнаты, и старое сердце его колотилось, как безумное. О, радость распорядчика! О, радость! Едва закрыв за собою дверь, Кличбор чудовищными, высокими скачками понесся к кабинету Школоначальника и рухнул в начальственное кресло – его кресло, отныне и навек! Он подтянул к подбородку колени, скособочился и заплакал, впервые за многие годы ощущая неподдельное счастье.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Подобно грачам, что кружат черной тучей над гнездами, Профессора, обуянные вихрем мантий и шкрябаньем академических шапочек, бочком-бочком, под хлопанье ткани, текли, каждый на свой манер, к узкой щели в боковой стене Залы Наставников, а там и сквозь нее.

Щель эта походила не столько на дверь, сколько на трещину, хоть и виднелись на ее притолоке остатки немногих досок, неосмысленно свисающих сверху, доказывая, что дверь здесь когда-то имелась. На досках этих едва различались слова: «Профессорские Покои: Строго приватно», – над коими чья-то непочтительная рука начертала горностая в шапочке и мантии. Обращали когда-нибудь Профессора внимание на этот рисунок или не обращали, – с определенностью можно сказать, что сегодня он был им неинтересен. Им было довольно протиснуться сквозь лаз в стене и тьма поглощала их одного за другим.



Притом что собственно дверь в лазе отсутствовала, сомневаться в «строгой приватности» Профессорских покоев не приходилось. Все, лежавшее за этой щелью в массивной стене, оставалось тайной для многих поколений, тайной, открывавшейся лишь сменяющим друг друга поколениям Профессоров – этой древней, непостижимой ораве, соваться в дела которой запрещала вековая традиция. Состоял некогда в одном давнем их штате молодой человек, заикнувшийся было о «прогрессе», так его немедля турнули.

Не Профессорское это дело, перемены. Дело Профессоров – с пониманием и одобрением созерцать шелушащуюся краску, заржавелый кончик пера, изрезанную крышку парты.

И вот уже они, все и каждый, пронизали тесный лаз. Ни души не осталось в Зале Наставников. Будто и не было здесь никогда никого. Зуд осы на пустом дощатом полу грянул громовым ревом, и тишина, словно некая субстанция, вновь затопила залу.

И где же теперь Профессора? Что поделывают? Они уже одолели треть кривого сводчатого коридора, завершавшегося нисходящим лестничным маршем, у подножья которого стоял титанический турникет.

Пока Профессора перемещались, словно гидроглавый дракон с сотней плещущих крыльев, можно было заметить, что при всем зловещем обличье верхней половины чудовища многочисленные ноги его не лишены определенной распущенности. Маленькие ножки мрака чуть ли не мельтешили, едва ль не приплясывали, большие же плюхали, порождая ступнями эхо, игриво и беззаботно, как будто приятеля хлопали по спине.

Впрочем, он не был таким уж веселым, этот огромный, сочлененный дракон. Ибо имелись у него две ноги, шагавшие не столь бойко, как прочие. Обе принадлежали Кличбору.

Как ни приятно быть Школоначальником, перемены в образе жизни, сопряженные с новым постом, уже досаждали старику. И все-таки разве не проглядывала в нем большая, нежели прежде, внушительность? Разве теперь он владел собою не в большей мере? Суровость и грусть проступали в лице его. Словно пророк, вел он своих подчиненных к покоям. Их покоям, больше уже не его. Вступив в должность Школоначальника, он лишился комнаты над Профессорскими Покоями, которую занимал три четверти жизни. Только ему из всех Профессоров предстояло вернуться назад, когда он сопроводит подчиненных на строго отмеренное расстояние и в одиночестве направиться в расположенную над Залой Наставников начальственную спальню.

Со времени, когда он впервые облачился в зодиакальную мантию высшего должностного лица, для него наступила трудная пора. Выиграл ли он в борьбе за власть или проиграл? Он жаждал уважения, но любил также и праздность. Время рано или поздно покажет, суждено ли благородству царственной главы Кличбора стать символом его руководящего положения. Пусть он и признанный начальник штата учителей, но коридоры Горменгаста топчет наравне с последним из учеников. Ему надлежит быть мудрым, строгим, но великодушным. Его должны уважать. То-то и оно… уважать. Не означает ли это, что работать придется сверх привычного?.. В его-то возрасте?..

Возбуждение, обуревавшее многоразличные ноги дракона, явственно проступило, лишь когда Профессора расстались с Залой Наставников, а заодно – и со своими обязанностями. Ибо труды их в классных комнатах Горменгаста на этот день завершились, и если они ценили что-то превыше всего, если Профессорские сердца влеклись хоть к чему-то, так это – к сладкому трепету, с которым Профессора каждодневно в пять часов возвращались к своим обителям.

Они уже вдыхали сокровенный воздух своих владений. Укромные улыбки играли на их лицах. Они приближались к миру, который понимали – не головами, но немым, упоенным, атавистическим разумением костного мозга.

Впереди долгий вечер. Пятнадцать часов не придется им видеть ни единого мальчишки с измазанной чернилами рожей.

С глубокими вздохами множества грудей гидроглавый дракон приблизился к каменной лестнице. За хвостом его, под сводчатым потолком длинного коридора, висела, скручиваясь кольцами, неосязаемая змея трубочного дыма.

Почти неприметное расширение коридора теперь уже бросалось в глаза. Движения Профессоров стали менее стесненными, дракон начал распадаться на куски. Расширение коридора обратилось в нечто необычайное, ибо перед Профессорами раскинулась величавая перспектива деревянных полов, тянувшаяся до места, в котором стены (отстоящие здесь одна от другой футов на сорок) резко расступались в обе стороны, охватывая нависшую над лестничным маршем просторную деревянную террасу. Марш был изрядно широк, и в распоряжении сходящих по нему Профессоров имелось достаточно места, которое они могли бы заполнить (явись им подобная прихоть), но, тем не менее, хоть вольность их повадки и возросла – ноги затопали шибче и замелькали шустрее, – у подножия лестницы снова образовался затор: обойти древний турникет и попасть в расположенную за ним ветхую палату не составляло никакого труда, да только обычай требовал, чтобы в нее проникали непременно сквозь турникет.

Наклонная кровля над лестницей пребывала в состоянии распада, зашедшего так далеко, что свет обильно лился в ее проломы, ложась золотистыми лужами по всему огромному маршу с его невысокими ступенями и широкими террасками плоского камня.

И вот теперь, после непростого пути из Залы Наставников, Великий Турникет задержал Профессоров.

Впрочем, спешить им было некуда. Не было ни толкотни, ни ажитации. Профессора вернулись домой. Апартаменты, окружавшие маленький квадратный дворик, ожидали своих хозяев. Ну, придется задержаться чуть дольше, чем хотелось бы, и что с того? Долгий, успокоительный, архаический, ностальгический, миндалем веющий вечер лежал впереди, а за ним – долгая, исполненная уединения ночь, после которой лязганье колокола разбудит их, и день, состоящий из пометок перьями и ногтями, шпаргалок и разбитых очков, чернил и чисел, береговых линий, предлогов, перешейков и проб, бумажных галок, пробирок, рогаток, химикалий и призм, дат, сражений, ручных белых мышей и сотен еще не сформировавшихся, гораздых на выдумки, недоумевающих лиц с красными, обветренными ничего не слышащими ушами, не завяжется снова.

Люди в мантиях и плоских ученых шапочках неспешно, почти величаво, проследовали один за другим через огромный красный турникет, гуськом втекая в лежащую за ним палату.

Впрочем, Профессора по большей части стояли стайками или сидели на нижних ступеньках, ожидая, когда наступит их черед проследовать через «турник». Торопливости никто не выказывал. Спешить некуда. Кое-где можно было приметить ученого мужа, привольно улегшегося на одной из ступенек или каменных площадок. Там и сям небольшие группки их, подобрав мантии, сидели, точно туземцы, на корточках. Кто-то – в тени, и эти казались очень темными, будто бандиты в неясном свете; кто-то – рисуясь силуэтами на фоне дымчатых, золотистых столбов солнечного света; кто-то – стоя, как бы оцепенев, в последних проливавшихся сквозь дырявую кровлю лучах.

Маленький мускулистый господин в бороде лопатой, покачиваясь, спускался по широким ступеням на руках. Голова его была по большей части укрыта от взглядов спадающей мантией, так что ему приходилось не только поддерживать тело в равновесии, но и нащупывать невидимыми руками край каждой ступени. Правда, время от времени голова выставлялась из складок мантии, и борода ненадолго показывалась грубой черной лопатой в нескольких дюймах от ступеней.

Среди тех немногих, кто озадаченно наблюдал за ним, не было никого, не видавшего это представление уже сотни раз. Некто, долгоногий и долгорукий, сидел, подобрав к синеватой челюсти колени и рассеянно поглядывая на силуэты коллег, сбившихся в кучку под роящимися золотыми пылинками. Если бы он сидел к ним поближе и не был так углублен в свои мысли, то, пожалуй, расслышал бы кое-какие странноватые восклицания.

Впрочем, он ясно видел, что в центре этой отдаленной группы некто приземистый и опрятный раздает коллегам что-то похожее на маленькие кусочки плотной бумаги.

Собственно, это они и были. Бойкий Перч-Призм распределял пригласительные билеты, доставленные ему в тот день особым нарочным.

Ирма и Альфред Прюнскваллоры

надеются иметь удовольствие

увидеть……………………..

числа……………….. (и проч.)

Приглашенные один за другим получали карточки и ни единый Профессор не смог воздержаться от удивленного аха либо хмыка или хотя бы прищура.

Некоторые были ошеломлены до того, что им на недолгий срок, пока не выровнится биение сердца, пришлось опуститься на ступени.

Стриг и Сморчикк уже принялись, постукивая по зубам позолоченными краешками приглашений, строить догадки относительно потаенного психологического смысла таковых.

Трематод, широкий безгубый рот которого изрыгал бесконечные клубы густого, облаковидного дыма, понемногу приготовлялся украсить исхудалое лицо свое гигантской улыбкой.

Фланнелькот взволновался до того, что жалко было смотреть, и уже пытался стереть с уголка карточки, каковую он решил всенепременно обрамить, нечистый след от большого пальца.

Кличбор стоял, отвесив массивную, как у пророка, нижнюю челюсть.

Общее число пригласительных билетов равнялось шестнадцати. Приглашены были все, вхожие в Кожаную Комнату.

Их, приглашения, то есть билеты, доставили, когда в Профессорской из учителей находился только Перч-Призм, отчего он и вызвался лично вручить билеты всем прочим.

Длинный кожистый рот Опуса Трематода вдруг распахнулся на лошадиный манер, и по испещренному солнцем помещению раскатился вой мертвенного веселья.

Десятка два плоских шапочек поворотились к нему.

– Ну, право же, – произнес резкий, отчетливый голос Перч-Призма. – Право же, дражайший Трематод! Разве так полагается принимать приглашение от дамы? Давайте-ка, прекратите.

Однако Трематод уже ничего не слышал. Мысль о приглашении на прием, устраиваемый Ирмой Прюнскваллор, каким-то образом пробилась сквозь самую чувствительно-тонкую область его грудобрюшной преграды, и он завывал и завывал, пока не лишился дыхания. Сипло пыхтя, припав к турникету, Трематод даже по сторонам не смотрел: он еще не покинул мир своего веселья; он, впрочем, сумел заново поднести пригласительный билет к влажным, галечным глазам, но лишь для того, чтобы раззявить в новом пароксизме широченную пасть – даром что все запасы смеха были уже исчерпаны.

Поросячьи черты Перч-Призма выразили подобие снисхождения, как если бы он понимал чувства господина Трематода, но был, при всем том, удивлен и рассержен присущей коллеге неотесанностью.

В пользу Перч-Призма можно сказать, что при всем его стародевичестве, при слишком отчетливом и неприятно педантичном выговоре, он обладал развитым чувством смешного, нередко заставлявшим его хохотать, когда разум и гордость взывали совсем к иному.

– Ну-с, а наш Школоначальник? – спросил он, оборотясь к персоне, так и стоявшей с ним рядом, распахнув, будто могила, зев. – Интересно узнать, что думает он. Что думает обо всем этом наш Школоначальник?

Кличбор испуганно дрогнув, очнулся. Он огляделся вокруг с меланхоличным величием занемогшего льва. Затем сообразил, что рот разинут, и закрыл его – неторопливо, дабы никто не подумал, что он станет из-за кого-то там спешить.

Он скосил безучастный взгляд на Перч-Призма, заносчиво глядевшего на него снизу вверх, постукивая лоснистой карточкой по блестящему ногтю большого пальца.

– Драгоценнейший Перч-Призм, – произнес Кличбор, – какое вам, спрашивается, дело до моей реакции на то, что, в конце-то концов, не такая уж в моей жизни и редкость? Вполне возможно, знаете ли, – продолжал он, изъяснясь слогом по-прежнему тяжеловесным, – весьма и весьма возможно, что в молодые годы мои я получал больше приглашений на разного рода торжества, нежели когда-либо получили или могли когда-либо надеяться получить за всю вашу жизнь вы.

– Ну а я о чем? – отозвался Перч-Призм. – Потому-то нам ваше мнение и интересно. Тут нам только Школоначальник и способен помочь. Что может быть более осведомительным, нежели получение сведений из надежнейшего источника, из уст самой, как принято выражаться, скаковой кобылки?

Присущая Перч-Призму опрятность мышления уже заставила его пожалеть, что слова эти обращены не к Опусу Трематоду – рот Кличбора, хоть и мало имевший в себе человеческого, на лошадиный нисколько не походил.

– Призм, – ответил Кличбор, – в сравненьи со мною, вы – человек молодой. Но не настолько, чтобы совсем ничего не ведать о нормах пристойного поведения. Будьте любезны, при всем вашем, достойном, скорее, свиномордой змеи, отношении к жизни, отыскать в душе место, по меньшей мере, для одного проявления деликатности, а именно: извольте обращаться ко мне в манере не столь оскорбительной. Я не позволю пререкаться со мной. Моим подчиненным надлежит усвоить это раз и навсегда. И я не желаю быть третьим лицом единственного числа. Я стар, допускаю. Но я, тем не менее, здесь. Здесь! – рявкнул он, – и стою на тех же каменных плитах, что и вы, наставник Призм. И я существую, черт подери! со всеми моими правами на то, чтобы со мной говорили и титуловали меня подобающим образом.

Он закашлялся и потряс львиной своей головой.

– Смените идиоматику, мой юный друг, либо грамматическое время, и одолжите мне носовой платок, чтобы прикрыть голову: она у меня раскалывается от этого солнца.

Перч-Призм немедля извлек синий шелковый платок и накрыл им раздраженную, величавую главу.

– Бедный, старый, колючий Кличбор, бедный, старый кусака, – задумчиво шептал он на ухо старику, завязывая узелки на свисающих со старческой головы уголках платка. – Ведь это именно то, что ему нужно, так пусть же он состоится – дикий разгул у Доктора, ха-ха-ха!

Кличбор, раздвинув вяловатые губы, улыбнулся. Никогда не удавалось ему надолго выдерживать поддельное достоинство; впрочем, он сразу вспомнил о своем положении и произнес замогильно властным голосом:

– Не зарывайтесь, сударь. Довольно вам наступать мне на мозоли.

– Воля ваша, мой дорогой Фланнелькот, а все-таки что-то странное затеяли эти Прюнскваллоры, – говорил, между тем, господин Корк. – Я, вообще говоря, сомневаюсь, что могу позволить себе посетить их. Я вот думаю, возможно, вы, э-э-э, смогли бы ссудить мне…

Но Фланнелькот прервал его.

– Меня тоже позвали, – сказал он, и пригласительный билет задрожал в его руке. – Много уже времени прошло…

– Много уже времени прошло с тех пор, как внешний мир нарушал подобным образом покой наших вечеров, – перебил его Перч-Призм. – Вам, господа, не мешало бы привести себя хоть в какой-то порядок. Вот вы, господин Трематод, – когда вы в последний раз видели даму?

– И еще бы столько же лет не видел, – ответил Опус Трематод и шумно втянул сквозь трубку воздух. – Всегда был равнодушен к этим курицам. Раздражают меня. Может, и не прав – вполне возможно – однако это уж другая история. Но внутренне – нет. Способны совершенно испортить день.

– Но вы же примете приглашение, не так ли, мой добрый друг? – спросил Перч-Призм, клоня прилизанную круглую голову набок.

Прежде чем ответить, Опус Трематод зевнул и потянулся.

– На когда там назначено, дружище? – поинтересовался он (точно для него, коего все вечера были схожи, как два зевка, это составляло какую-то разницу).

– Следующая пятница, семь часов вечера – просьба подтвердить получение приглашения, вот так, – на одном дыхании сообщил Фланнелькот.

– Если дражайший старичина Кличбор пойдет, – выдержав долгую паузу, объявил господин Трематод, – я не смогу остаться в стороне, пусть мне даже заплатят за это. Полюбоваться на него – все одно, что в театр сходить.

Кличбор обнажил в львином рыке неровные зубы, вытащил из кармана записную книжечку и, не сводя с Трематода глаз, сделал в ней пометку. Затем, приблизясь к своему мучителю:

– Красные чернила, – прошептал он и разразился неуправляемым хохотом. Господин Трематод окаменел.

– Ладно… ладно… ладно… – наконец выдавил он.

– Далеко не «ладно», господин Трематод, – сообщил, совладав с собою, Кличбор, – и не будет ладно, покамест вы не научитесь разговаривать с вашим Школоначальником как воспитанный человек.

Сморчикк, обращаясь к Стригу:

– Что касается Ирмы Прюнскваллор, налицо явный случай зеркального помешательства, вызванный расширением устрашительного протока – но и не только им.

Стриг, обращаясь к Сморчикку:

– Не могу с вами согласиться. Это все тень Доктора, павшая на ободранную, обнаженную душу сестры, в каковой тени она видит неотвратимую неизбежность; и вот здесь, согласен, устрашительный проток играет определенную роль, поскольку протяженность шеи и общая фрустрация создают в ее подсознании обобщенную тягу к мужчинам – воспринимаемым, натурально, как суррогаты страшненьких кукол детства.

Сморчикк, обращаясь к Стригу:

– Возможно, оба мы правы на свой лад. – Он лучезарно улыбнулся другу. – Давайте оставим пока эту тему. Мы узнаем больше, когда увидим ее.

– Да заткнитесь же вы, наконец! Старые бабы, – взревел, состроив зверскую рожу, Мулжар.

– Ах, пойдемте, пойдемте, ага! – сказал Цветрез. – Давайте повеселимся на славу! Подумать только! Если здесь не холодает, ага! – можете назвать меня малярийным больным.

И верно: оглядевшись по сторонам, они обнаружили, что давно уже погрузились в густой сумрак, солнечные пятна сместились, а из всех Профессоров только они и остались на ступенях.

Знаком велев всем следовать за собой, Кличбор провел их сквозь красный турникет, а миг-другой спустя, когда все миновали его скрежещущее дышло и пошли через лежащую за ним темную, разваливающуюся палату, развернулся и в одиночестве полез по лестнице вверх, чтобы вскоре снова попасть в Залу Наставников.

Подчиненные же его, перейдя осыпающуюся палату, проследовали гуськом по странно узкому и высокому коридору и, наконец, спустившись еще по одной лестнице – древней, орехового дерева, – прошли коридором, за дальней дверью которого располагался их дворик.

Вот здесь, в общинном уединении их покоев, возбуждение, возраставшее с тех пор, как они покинули Залу Наставников, спало; зато на смену ему явилось возбуждение нового рода. Достигнув дворика, они окончательно осознали, что впереди у них – еще один привольный вечер. Чувство высвобождения исчезло, но ощущение более радостное убыстрило сердца и ноги Профессоров. Им казалось, будто кишечники их наполнились водою. Большие комки стояли в горле каждого. Слезы блистали в уголках глаз.

Опоры сложенной из темного, золотисто-розового кирпича галереи светились (хоть она и лежала в тени) вдоль всего дворика. Над сводами галереи, футов на двадцать выше земли, тянулась по всему периметру сложенная из розоватого кирпича терраса; в глубине ее стену через равные промежутки прорезали двери Профессорских жилищ. Каждую украшал, согласно обычаю, список прежних жильцов, завершавшийся именем нынешнего. Имена эти были с тщанием врезаны в черную древесину, вертикальные столбцы маленьких, но отчетливых букв почти заполняли все свободное место. Сами комнаты, тесные, одинаковой формы, рознились одна от другой так же, как рознились характеры их обитателей.



По возвращении домой каждый Профессор первым делом входил к себе и сменял черную служебную мантию на темно-красную, вечернюю.

Плоские шапочки вешались снутри на двери или швырялись через комнату на какую-нибудь подсобную полку, а то и просто в угол. Именно этими полетами и объяснялась обвислость большинства из них. Брошенные правильным образом: из дверей, навстречу легкому сквозняку, они взвивались высоко в воздух, – донышком кверху, кисточки веют внизу, как обезьяньи хвосты. И когда сразу тридцать шапочек возносились над двором в солнечном свете, тут-то и воплощался в реальность ночной кошмар школяра.

Облачась в винно-красные мантии, Профессора выходили обыкновенно из комнат на розоватый кирпич террасы и там, облокотясь на балюстраду, проводили наиприятнейшие из дневных часов, беседуя либо размышляя, пока вечерний гонг не сзывал их в трапезную.

Старому Дворнику зрелище это неизменно согревало сердце, когда он, окруженный со всех сторон мерцающими галереями и долгой чередой опирающихся локтями на балюстраду винно-красных Профессоров вверху, облезлой метлой гнал перед собою по сочного тона кирпичам, устилающим двор, стадо взволнованных листьев.

В этот именно вечер, хотя ни единая шапочка обычного своего полета не совершила, Профессора впали в состояние крайнего легкомыслия – в особенности, под конец вечерней трапезы в Долгом Зале, трапезы, за которой высказывались бесчисленные догадки касательно сокровенных мотивов, побудивших Прюнскваллоров разослать приглашения. Наиболее фантастическую выдвинул Цветрез, и сводилась она к тому, что Ирма, коей понадобился муж, решила поискать его среди них. Услышав это, хамоватый Опус Трематод зашелся в приступе непристойного хохота и с такой силой треснул сырым окороком ручищи своей по длинному столу, что в воздух взвился целый corps de ballet[6] ножей, вилок и ложек, а две ножки стола подломились, и то, что еще уцелело от ужина девяти сидевших за этим столом Профессоров, в самом причудливом беспорядке рассыпалось по полу. Тем, кто держал стаканы в руке, еще повезло, а вот те, чье вино оросило собою осколки посуды, на миг-другой впали в задумчивость, прежде чем общее настроение вечера вновь овладело ими.

Мысль, что кто-то из Профессоров вдруг станет мужем, представлялась всем до нелепости смешной. Не то чтобы они считали себя недостойными этого, отнюдь. Просто подобного рода события принадлежали к другому миру.

– О да, Цветрез, о да, вы безусловно правы, – уверил его Сморчикк, как только ему представилась возможность сказать хоть что-то и оказаться услышанным. – Мы со Стригом рассудили примерно в этом же духе.

– Именно, именно, – подтвердил Стриг.

– В моем случае, – продолжал Сморчикк, – сублимация довольно проста, ибо при всех тех орлах и скалах, которые я вижу во всяком треклятом сне, – а они донимают меня каждую ночь, не говоря уж об автоматическом письме, вполне выявляющем мою абсурдную любовь к Природе, – поскольку читая то, что я написал как бы в некоем трансе, я понимаю, как глупо пытаться объять мыслью природные феномены, кои, в сущности говоря, суть не что иное, как совокупленье случайностей… э-э-э… о чем бишь я?

– А какая, собственно, разница? – сказал Перч-Призм. – Суть дела в том, что мы приглашены: что все мы будем гостями, и главное: всем надлежит вести себя соответственно приличиям. Черт возьми! – провозгласил он, обозрев лица коллег, – куда было б лучше, если бы пригласили только меня.

Ударил колокол.

Профессора поднялись, как один человек. Настало время исполнить традиционный обряд. Перевернув длинные столы – а таковых имелось ровно двенадцать – кверху ножками, они уселись, один за другим, на исподы столешниц, как если бы столы были баркасами, а Профессорам предстояло вот-вот отплыть на весельной тяге в некий сказочный океан.

На миг повисло молчание, затем снова ударил колокол. Эхо его не успело еще замереть в длинной трапезной, а уж двенадцать экипажей неподвижной флотилии возвысили голоса свои в невразумительном гимне давних времен, когда он, предположительно, нес в себе некий смысл. Ныне же гимн этот медленно и прерывисто плыл в тусклом свете, но никто из поющих не тщился как-то прикрыть звучавшую в их голосах скуку. Вечер за вечером они, с тех пор, как стали Профессорами, выпевали эти строки, и пение их походило на похоронное, столь невыразительным было оно:

Он наш —

Древний свод

Вещих рун,

Дряхлый том,

В томе том

Истин сонм.

Скорбь веков

Велика.

Веры суть

Между строк

Не видна

Уж давно.

Скрип пера

Перетек

Через двух:

Плоть и дух,

В исток,

В день, где

Правит рок,

Где цветок

Не иссяк.

Для ветров

Дан Сын,

Для гробов

Дан дрозд.

И рожь,

Чтобы песнь

Избыть.

Ждет нож,

Ждет меч,

Чтобы жизнь

Пресечь,

Чтобы тех,

Кто тут,

Изгнать.

Древний свод

Забыть,

Измельчить

Во прах,

А прах

Попрать.

Он наш!

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Опушка леса, под высокими ветвями которого стоял Титус, выглядела тканым занавесом листвы, похожим более на зеленую стену, возведенную для какого-то сценического действа, чем на живую поросль. Состояло ли назначение ее, столь отвесной, столь плотной, в том, чтобы скрыть какую-то зарождавшуюся здесь драму? Или то был просто задник, на фоне которого давал представления некий бессмертный мим? Что было сценой, кто – зрителями? Ниоткуда ни звука.

Рывком разведя ветви, Титус пролез между ними и скользнул, извиваясь, в зеленую мглу; еще рывок – упираясь теперь ногами в огромный боковой корень. Роса остудила листья и мох. Помогая себе локтями, Титус протолкнулся вперед и обнаружил, что густое сплетение ветвей почти полностью преграждает ему путь; однако желание пробиться сквозь заросли лишь обострилось, поскольку одна из ветвей, откачнувшись назад, хлестнула его по щеке, – мгновенная боль заставила Титуса сражаться с мускулистыми ветками до тех пор, пока верхняя половина его тела не протиснулась в щель, которой ноющие его плечи не позволяли сомкнуться. Титус вытянул руки вперед, отметая листву от лица, и, отдуваясь, восстанавливая дыхание, оглядел уходящее в ясную даль лесное ложе, подобное морю золотистого мха. На этом уходящем вверх просторе вставали, химерами снов наяву, призрачные скопления древних дубов. Подобные крапчатым богам стояли они, каждый на собственном заповедном участке земли, широкие прогалины мха текли меж их зелеными и золотыми рядами, теряясь в ясной перспективе.

Когда дышать стало легче, Титус осознал безмолвие повисшей перед ним картины – подобия золотистого полотна с сотнями величавых дубов, витые ветви которых всё разделялись и разделялись, завершаясь позолоченными кончиками пальцев – крепкими желудями и глубокими ворохами легендарной листвы.

Сердце Титуса громко билось, а теплое дыхание тишины между тем обтекало его, поглощая.

Последнее усилие, рывок, освободивший его от последних цепких веток, и рука тернового дерева уродливыми пальцами содрала с Титуса куртку. Он оставил ее свисать с ветки, с длинных шипов, пронзивших ее, будто когти вурдалака.

Когда шум борений с ветками стих и снова пало теплое неизбывное безмолвие, Титус ступил на мох. Мох оказался упругим, пружинистым, а золотистая поверхность его – на удивление плотной. Титус сделал еще шаг, высоко подняв ногу, а опустив ее, обнаружил, что нет ничего проще, нежели плавно перелиться в следующее движение. Эта почва была словно и создана для бега, ибо каждый шаг подбрасывал тело, понукая его сделать следующий. Скакнув вправо, Титус гигантскими прыжками понесся по темно-зеленому краю леса. На время восторг этих пролетов по воздуху поглотил его целиком, но, едва новизна их начала приедаться, ее сменил всевозрастающий страх, ибо тянувшаяся справа сплошная завеса лесной закраины выглядела бесконечной, уходящей в неразличимую даль; а неподвижное, беззвучное свечение дубов и бескрайние мшистые просторы слева, казалось, не менялись ни на йоту, хоть мимо Титуса и проплывало одно дерево за другим.



Ни единого птичьего зова. Ни единой белки среди ветвей. Ни единого падающего листа. Даже ноги Титуса ударяли в мох беззвучно; только легкое дуновение, скользнувшее мимо, и напомнило ему, что в мире существует нечто, именуемое звуком.

И теперь он возненавидел то, что так ему полюбилось. Возненавидел мертвое, ужасающее безмолвие. Возненавидел золотистый свет меж деревьями, бесконечные прогалины мха – даже скользящий полет от одного оставленного им отпечатка ступни к другому, который еще предстояло оставить. Ибо казалось, что его тянет к себе некое опасное место либо существо, и сил одолеть эту тягу у него нет. Трепет, с которым он взвивался в воздух, обратился в трепет Страха.

Вообще говоря, Титус боялся отлучаться от темной стены справа, поскольку лишь с ее помощью и мог определить, где находится; однако теперь он видел в ней часть какого-то дьявольского замысла, ему стало казаться, что если он так и будет цепляться за ее спутанный подол, то к конце концов окажется в лапах некоего затаившегося в засаде ужаса, поэтому Титус резко поворотил влево и, хоть простор дубравы уже представлялся ему обиталищем отвратительных призраков, помчал в самое ее золотистое сердце со всей, на какую был только способен, скоростью.

Он несся во весь опор, а страхи его все возрастали. Он стал скорее антилопой, чем мальчиком, но при всей его быстроте оставался все-таки новичком в искусстве полета по мху, – ибо внезапно, еще летя по воздуху с выброшенными в стороны, чтобы не потерять равновесия, руками, Титус мельком, на кратчайшую долю секунды, увидел живое существо.

Подобно ему, существо летело по воздуху, однако тем сходство и исчерпывалось. Титус был худощав, но тяжеловат. Существо же это казалось почти бесплотным. Оно плыло, подобно перышку, по золотистому воздуху, вытянув вдоль тела тонкие руки и чуть отвернув и склонив голову, как если бы та лежала на подушке из воздуха.

Теперь Титус вполне уверовал, что спит: что бег его совершается в безднах сна: что страх его есть страх ночного кошмара: что увиденное им – всего лишь привидение, и что, хоть оно его заворожило, было б нелепостью преследовать столь мимолетное видение ночи.

Если бы Титус твердо знал, что не спит, он, конечно, ринулся бы в погоню, но слишком робкой была надежда нагнать стройное существо. Ибо, хоть эмоции и способны пренебречь бодрствующим разумом, заглушить его, в снах мир неизменно остается логичным. И потому, страшась золотистых дубов своего сновидения, Титус так и несся скачками – без усилий, без звуков, как оно и подобает сну, – в глубины леса, по упругому бархату мха.

Однако, как ни уверен был Титус в том, что он спит, как ни упруг и легок был внешне этот летучий бег, усталость одолевала мальчика. Инкрустированные, користые стволы гигантских дубов проплывали мимо него. Пустота стала еще полнее и страшнее с тех пор, как блуждающий призрак проплыл, заступив ему путь.

Внезапно ощущение усталости и голода пронзило Титуса; и сразу же уверенность в том, что он спит, стала слабнуть. «Если я сплю, – подумал он, – зачем отталкиваться от земли? Почему бы просто не полететь?» И чтобы проверить эту мысль, он оставил усилия и следил лишь за тем, чтобы сохранять равновесие всякий раз, как удар о землю вновь поднимал его в долгий, фантастический перелет; однако импульс ослабевал, перелеты становились все более куцыми, и наконец полет Титуса прервался.

При этом сломе ритма вера Титуса в то, что он спит, развеялась полностью. Слишком настырным стал голод.

Он огляделся. Все тот же лес облегал его мягкой своей циклорамой – ненавистным золотым сном.

Но при всем ужасе, вновь овладевшем Титусом, который уже не верил, что спит, испуг его отчасти умерялся странным волнением, казалось, не умалявшимся, но набиравшим силу, пока оно не обратилось в трепещущий под ребрами ледяной шар. Что-то, чего он подсознательно жаждал, не то явилось ему в золотистой дубраве само, не то явило свой символ. Осознав, что он не спал с той самой минуты, когда (как давно это было!) прокрался в конюшни Горменгаста, мальчик понял, что стройный дух – это схожее с тростинкой, с перышком нечто, взмывавшее с полуотвернутым лицом пологими вспорхами над широкой, как луг, прогалиной, – реален, и в этот самый миг находится с ним вместе в дубраве и, быть может, следит за ним.

Теперь не одна лишь сверхъестественность призрака влекла к себе Титуса, но и страстная потребность снова увидеть существо, столь несхожее со всем, чем был Горменгаст.

И все-таки – что же он видел? Описать сие он бы не смог. Все совершилось так быстро – этот пролет через поле его зрения, прерванный, так сказать, раньше, чем глаза его изготовились. Отвернутое лицо… отвернутое. Что же взывало к нему? Что олицетворяла эта малость, крохотная частица жизни? Ибо в выражении, с которым она прорезала пространство, присутствовало то качество, по которому бессознательно изнывал Титус. Долгими глиссадами золотистой осы она, точно вымысел, созданный в редкостной, изысканной атмосфере, коей и дуновения никогда не долетало до Титуса, выражала, взлетая над прогалиной, самую суть отчужденности: врожденную неприручаемость, дистиллированную, тающую красоту.

Все совершилось мгновенно. Посеяв смятение в уме и в сердце Титуса.

Что ощутил он, когда остановил в это утро лошадь и услышал голоса горы и лесов, чей клик: «Ты рискнешь?» – отзывался в нем эхом. Он увидел существо, живущее само по себе, не питающее уважения к древним властителям Горменгаста, к святости вековечного Рода, к ритуалам, творимым среди истертых ногами каменных плит. Существо, которому мысль о том, чтобы склониться перед семьдесят седьмым Графом, была столь же чужда, сколь птице или древесной ветви.

Титус ударил кулаком о ладонь. Страх охватил его. И волнение. Зубы его лязгали. Не изменился ли несколько свет, полого падающий на прогалины сквозь кроны деревьев? Не менее ль мертвенной стала недвижность воздуха? Ибо на миг Титусу показалось, будто он услышал вздох в листве над своей головой. Не пахнуло ли некой жизнью оцепенение полуденного покоя?

Куда теперь повернуть, Титус не знал и узнать возможности не имел. Лишь знал, что не может возвратиться туда, откуда пришел. И потому зашагал так поспешно и легко, как мог (чтобы избавиться от разбуженного прыжками и привольными перелетами ощущения ночного кошмара), в ту сторону, где скрылось из виду загадочное, плывшее по воздуху существо.

Прошло не много времени, и ни на что не похожие, мшистые, тянущиеся меж дубов прогалины украсились купами папоротника, которые казались в своем безразличии к солнечным лучам силуэтами: столь темны были эти обвислые иссиня-зеленые ветви, столь светозарен золотистый фон. Дух мальчика мгновенно воспрянул, и когда пышный ковер сменился жесткими стеблями и буйным обилием цветущих трав, когда – что подействовало на Титуса живительнее всего – даль избавилась от древнего наваждения дубов, коим бросили вызов полчища иных деревьев и порослей, когда последний из этих узловатых монархов отступил, и Титус очутился в окружении более свежем – тогда, наконец, кошмар отвязался, и мальчик вернулся, лишним доказательством чего стал обуявший его голод, в ясный, определенный, реальный мир, который хорошо знал. Земля впереди весело шла под уклон. Как и на дальнем краю дубравы, здесь тоже были разбросаны скалы и папоротники; и Титус вскрикнул от счастья, увидев, после запустения и неизбывной безучастности золотистых прогалин, живую тварь, – лиса, который при звуке шагов Титуса пробудился от полуденного сна в тихом папоротниковом гнезде, с незаурядным самообладанием поднялся на ноги и ровно потрусил по склону прочь.



У подножия склона начинался орешник. То там, то тут серебристые березы выставляли из его листвы свои перистые головы или, подобные зеленой тени, возвышались под солнцем темно-зеленые падубы. Титус услышал голоса птиц. Чем бы утолить голод? Время диких плодов или ягод еще не настало. Он заблудился, заблудился напрочь, и веселое возбуждение, которое он ощутил, вырвавшись из дубравы, уже спадало, обращаясь в уныние, – но тут, пройдя орешником с четверть мили, Титус различил донесшийся с запада плеск воды; слабенький, но отчетливый. Снова побежал он – теперь уже в сторону прохладного звука, – но вскоре вынужден был опять перейти на шаг: ноги устали, отяжелели, земля была неровна, и местами ползучий плющ покрывал ее. Плеск воды мгновенно усилился, однако и падубов в орешнике стало попадаться все больше, и тени деревьев над Титусом и у ног его сгустились до сочной, темной, черноватой зелени. Вода уже громко пела в его ушах, но деревья сплотились настолько, что, когда Титусу вдруг открылась слепящая ширь стремительной, испятнанной пеной реки, он испуганно вздрогнул, и в тот же миг из тени леса на другом берегу выступил человек.

Человек этот был сухопар и костляв, очень росл и худ; высокие, тощие плечи его загибались вперед, голова с мертвенно-бледным лицом и редкой бородкой на выдвинутой, как бы с вызовом, нижней челюсти, была втянута в плечи. Одежда его состояла из некогда черной пары, ныне до того отбеленной солнцем и сотнями рос, что она обратилась в истрепанные оливково-серые лохмотья, все в пятнах, неразличимые среди лесной листвы.

Пока сухопарый спускался к реке, некое потрескивание, происхождения коего Титусу уразуметь не удалось, плыло над яркими водами. Казалось, оно раздается при каждом шаге этого человека, похожее на далекий мушкетный выстрел или хруст ломающегося сухого сучка, и прерывается, стоит человеку остановиться. Впрочем, Титус скоро забыл про странный треск, поскольку человек на другом берегу, сойдя к воде, побрел по ней туда, где посреди потока пекся на солнце плоский камень размером со стол.

Вытаскивая из-под лохмотьев длинную бечеву с крючком и насаживая наживку, человек оглядывался по сторонам – поначалу почти небрежно, потом со все большей настороженностью, пока наконец не бросил бечевку на камень и не уставился, окинув взглядом противоположный берег, прямо на Титуса.

Титус, почти заслоненный густой листвой и не издавший до сих пор ни звука, испугался, что его вдруг обнаружат, настолько, что кровь прилила к его лицу. Но отвести глаз от этого изможденного человека он не мог. Тот уже присел на корточки. В маленьких глазках его, горевших под твердым, точно скала челом, вспыхнул странный свет, и он во весь свой хриплый голос крикнул через реку:

– Мой господин! – То был резкий, грубый крик, с перехватом в горле – таким, словно голосу давно уж не приходилось звучать.

Титус, чувства коего разрывались между желанием бежать от этих горячих, безумных глаз и волнением, вызванным встречей с хоть каким-то живым человеком, пусть даже столь изможденным и диковинным, выступил под солнечный свет, к кромке воды. Ему было страшно, сердце гулко билось, но он ощущал и голод, и страшную усталость.

– Кто ты? – крикнул он. Человек встал на горячем камне. Голова его выдвинулась в сторону Титуса; долговязое тело задрожало.

– Флэй, – ответил он, наконец, едва различимо.

– Флэй! – воскликнул Титус. – Я слышал о тебе.

– Угу, – сцепляя ладони, отозвался Флэй, – …вполне возможно, мой господин.

– Мне сказали, что ты умер, господин Флэй.

– Не сомневаюсь. – Он опять огляделся, впервые оторвав взгляд от Титуса. – Одни? – Вопрос хрипло прозвучал над водой.

– Да, – ответил Титус. – Ты болен?

Титус никогда еще не видал столь исхудалого человека.

– Болен, светлость? Нет, мальчик, нет… просто изгнан.

– Изгнан! – воскликнул Титус.

– Изгнан, мальчик… Когда вам было только… когда отец ваш… мой господин… – И он вдруг закончил. – Ваша сестра, Фуксия?

– С ней все хорошо.

– А! – сказал тощий человек, – не сомневался. – В голосе его прозвучала едва ли не счастливая нота, затем, с нотой совсем иной: – Вы устали, мой господин, запыхались. Что привело вас?

– Я сбежал, господин Флэй, – удрал. Я голоден, господин Флэй.

– Сбежал! – с ужасом прошептал сам себе долговязый человек, однако встал и рассовал по карманам бечеву и крючок, не позволяя себе задать сотню жгущих ему душу вопросов.

– Слишком здесь глубоко – слишком быстро. Сделал переправу – валуны – полмили вверх – недалеко, светлость, недалеко. Идите за мной по берегу, по вашему берегу реки, мальчик – кролика съедим… – Казалось, он разговаривает сам с собой, бредя по воде к своему берегу. – …Кролика и голубя, а потом отоспимся в хижине… Совсем он себя загонял… сын лорда Сепулькревия… того и гляди, упадет… Расскажи ему где-нибудь… глаза как у ее светлости… Сбежал из Замка!.. Нет… нет… так делать негоже… Нет, нет… придется назад отослать, семьдесят седьмой Граф… В кармане носил… величиной с обезьянку… давно…

Так бормотал Флэй, шагая с Титусом, следовавшим за ним по другому берегу, вдоль кромки воды, пока не добрались они до валунной переправы после бесконечного, казалось, похода. Река в этом месте мелела, но сдвинуть и расставить валуны по местам все же оказалось для Флэя нелегким трудом. Пять лет уже продержались они под напором воды. Переправу Флэй соорудил безупречную, и Титус немедля перешел на его берег. Миг-другой простояли они, стесненно вглядываясь один в другого; затем, неожиданно, все накопившееся за день физическое возбуждение, все потрясения и лишения обрушились на Титуса и он упал на колени. Исхудалый человек мгновенно подхватил мальчика и, осторожно уложив его себе на плечо, зашагал меж деревьев. При всей исхудалости господину Флэю выносливости было не занимать. Река скоро осталась далеко позади. Длинные, жилистые руки крепко прижимали Титуса к плечу; тощие ноги пожирали расстояние широкой, неторопливой, мускулистой поступью – удивительно, если не считать потрескивания в коленных суставах, беззвучной. За время изгнания в лесах и скалах Флэй научился ценить молчание, а умение отыскивать путь стало для него, точно он и родился в лесу, второй натурой.

Быстрота и сноровистость его поступи говорили о близком знакомстве с каждым уголком и закоулком этих мест.

То шел он лощиной, по пояс в папоротниках. То поднимался по склону, покрытому красноватым песчаником; то огибал скалу, верхушка которой нависла над основанием, а пространную поверхность покрывали наросты глиняных ласточкиных гнезд; то спускался в бессолнечную долину; то шагал по заросшим грецким орехом скатам, с которых каждый вечер с отвратительным постоянством стаи сов отправлялись в свои кровопролитные вылазки.

Когда Флэй, взобравшись на вершину песчаного холма, на миг остановился, переводя дыхание и глядя на распадок внизу, Титус, несколько времени назад настоявший на том, чтобы идти своими ногами, – поскольку даже Флэю не по силам было тащить его вверх по крутому косогору, – остановился тоже и, опершись ладонями о колени, и чувствуя, как онемели его усталые ноги, наклонился вперед, отдыхая.

Распадок или долинку под ними ограждали от внешнего мира лесистые склоны, и только с южной ее стороны вставала скальная стена, заросшая мхом и лишайником, ярко сиявшими в лучах заходящего солнца.

В дальнем конце этой серо-зеленой стены имелись в скале три глубоких промоины – две в нескольких футах над землей, а одна на уровне песчаного дна лощины.

По дну тек небольшой ручей, расширявшийся посередине, образуя просторную чистую заводь – на дальнем, сужавшемся конце этого озерца, стояла грубой работы плотина. При всей ее простоте на возведение плотины ушло немало долгих вечеров. Флэй приволок два самых тяжелых, какие смог одолеть, бревна и уложил их один близ другого поперек потока. Оттуда, где стоял Титус, ясно различался водослив в середине плотины. Звучание его струилось и трелилось в безмолвии вечереющего света, стеклянный голосок наполнял долину.

Они спустились в нее, в мозаику песка и трав, и пошли вдоль потока, пока не добрались до плотины, до разлива плененной воды. Ни дуновения не возмущало нежной синевы ее стеклянистой поверхности, в которой крохотно отражались растущие на склонах деревья. С тыла бревен и между ними Флэй вбил ряды кольев – это была крепь. Пространство между кольями заполнялось землей и камнями, пока не выросла стена и не возникло озеро, и новый звук не пришел сюда – звонкое пение сверкучего водослива.

Через несколько мгновений они достигли нижнего проема в скале. То была просто щель шириною в обычную дверь, но за ней открывалась пещера – просторная, увешанная листьями папоротника. Свет вливался в пещеру, отражаясь от стен широких естественных дымоходов, – тех самых устьеобразных промоин в скале, расположенных в дюжине футов над входом. Титус прошел за Флэем в щель и, ступив на прохладный, неправильный круг пола, подивился тому, как в пещере светло – даром что ни единый луч солнца не смог бы попасть сюда беспрепятственно, поскольку широкие каменные дымоходы изгибались и так и эдак, прежде чем дотянуться до солнечного света. И все же лучи солнца, отражаясь от стен дымоходов, заливали пол прохладным светом. Пещера была высока, сводчата, с несколькими массивными каменными полками и множеством созданных природой выступов и ниш. По левую руку располагался в стене самый обширный из выступов – подобие пятиугольного стола с гладкой поверхностью.

Это немногое Титус успел воспринять машинально, но он слишком устал и проголодался, чтобы отозваться на увиденное чем-то большим, нежели кивок и бледная улыбка, предназначенная долговязому человеку, который склонил к Титусу голову, словно желая понять, нравится ли здесь мальчику. Мгновение спустя Титус лежал на грубом папоротниковом ложе. Он закрыл глаза и, несмотря на голод, уснул.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Когда Титус проснулся, стены пещеры подрагивали в красном свете, а каменные выступы и полки выбрасывали, словно играя на концертине, непропорциональные тени и снова втягивали их. Папоротники, свисая со сводчатого потолка, светились, как языки пламени, а камни грубого очага, в котором Флэй час, а то и больше тому назад сложил из веток и еловых шишек большой костер, отливали жидким золотом.

Титус приподнялся на локте и увидел достойный пугала силуэт стоящего перед огнем на коленях легендарного господина Флэя (ибо Титус слышал об отцовском слуге немало рассказов) и двенадцатифутовую тень его, тянущуюся по мерцающему полу, всползая на стену пещеры.

«Приключение в самом разгаре», – несколько раз повторил себе Титус, будто сами эти слова были полны значения.

Мысленно он перебрал события только что закончившегося дня. Проснувшись, Титус не ощутил замешательства. Мгновенно он вспомнил все. Но воспоминания сразу же перебил дразнящий воображение густой запах какого-то жарева – возможно, он-то и разбудил Титуса. Долговязый человек медленно поворачивал и поворачивал что-то над пламенем. Сосущий голод стал непереносимым, Титус вскочил с ложа, и в тот же миг господин Флэй сказал:

– Готово, светлость, – сидите, я сейчас.

Разломав фазана на куски и полив их густым мясным соком, он принес Титусу жаркое на самодельной деревянной тарелке – поперечном, толщиною в четыре дюйма, спиле сухого дерева с выдолбленным посередке мелким углублением. В другой руке Флэй держал кувшин с ключевой водой.

Титус снова прилег, облокотись, на папоротниковую постель. Он слишком оголодал для каких-либо разговоров, и лишь махнул рукой нависшей над ним разболтанной фигуре – словно в знак признательности, – после чего, не тратя ни мгновения, впился, точно юный зверь, в сочное мясо.

Флэй вернулся к каменному очагу, и углубился в разного рода незначительные дела, лишь время от времени прерываясь, чтобы набить рот. Потом присел на каменный выступ у очага и уставился на огонь. Поначалу Титусу было не до того, чтобы присматриваться к нему, но вот, вылизав деревянную тарелку до последнего волоконца, он от души хлебнул холодной ключевой воды и поверх края кувшина вгляделся в изгнанного матерью старика – верного слугу своего покойного отца.

– Господин Флэй, – сказал он.

– Светлость?

– Как далеко я забрался?

– Двенадцать миль, светлость.

– Уже очень поздно. Ночь наступила, верно?

– Угу. Встретились на закате. Спать пора. Пора спать.

– Все это как сон, господин Флэй. Пещера. Ты. Огонь. Это все настоящее?

– Угу.

– Мне нравится, – сказал Титус. – Но, по-моему, я боюсь.

– Не положено, светлость – вам быть здесь – в моей южной пещере.

– А у тебя и другие есть?

– Да, две – на западе.

– Я приду посмотреть на них – если смогу как-нибудь удрать, а, господин Флэй?

– Не положено, светлость.

– Подумаешь, – сказал Титус. – Что еще у тебя есть?

– Хибарка.

– Где?

– В лесу Горменгаст – на речном берегу – лосось – иногда.

Титус поднялся, подошел к огню и сел, скрестив ноги. Пламя осветило его мальчишеское лицо.

– Знаешь, мне немного боязно, – сказал он. – Я никогда еще не ночевал вне замка. Меня, наверное, ищут… я думаю.

– А. сказал Флэй. – Не сомневаюсь.

– Тебе бывало когда-нибудь боязно? Совсем ведь один здесь.

– Мне не боязно, мальчик, – меня прогнали.

– Что это значит – прогнали?



Флэй пошевелился на своем каменном выступе, подтянул высокие, костлявые плечи к ушам – совсем как стервятник. У него словно бы защекотало в горле. Он перевел маленькие, запавшие глаза на юного Графа, сидевшего у огня, подняв к Флэю лицо с озадаченно наморщенным лбом. В конце концов, Флэй опустился, как некий механизм, на пол, – пока он сгибал и затем распрямлял ноги, коленные сочленения его потрескивали мушкетными выстрелами.

– Прогнали? – наконец повторил он, удивительно низким, севшим голосом. – Отослали, вот что значит. Лишили, светлость, лишили служения, священного служения. Пришлось вырвать себе сердце, вырвать, со всеми длинными корнями, светлость, – вот что значит «прогнали». Значит – вот эта пещера и пустота там, где я нужен. Нужен, – горячо повторил он. – Кто там теперь доглядывает?

– Доглядывает?

– Откуда мне знать? Откуда мне знать? – продолжал Флэй, пропуская вопрос Титуса мимо ушей. Годы молчания нашли, наконец, выход. – Откуда мне знать, какая дьявольщина там творится? Все ли хорошо, светлость? В замке все хорошо?

– Не знаю, – сказал Титус. – Вроде бы, да.

– Откуда ж вам знать, откуда знать, мальчик, – пробормотал Флэй. – Рано еще.

– А правда, что это мама тебя отослала? – спросил Титус.

– Угу. Графиня Гроанская. Она и прогнала. Как она, моя светлость?

– Не знаю, – сказал Титус. – Я ее вижу не часто.

– А… – сказал Флэй. – Превосходная, гордая женщина, мальчик. Понимает, что такое зло и величие. Следуйте ее примеру, мальчик, и в Горменгасте все будет хорошо; и вы исполните ваш древний долг, как исполнял ваш отец.

– Но я хочу свободы, господин Флэй. Не нужен мне никакой долг.

Господин Флэй резко наклонился вперед. Голова его поникла. В глубоких тенях глазниц загорелись глаза. Рука, на которую он опирался, задрожала.

– Нечестивые это слова, мой господин, нечестивые, – после долгого молчания произнес он. – Вы Гроан по крови – и последний в роду. Не должно вам подводить Камни. Нет, хоть и покрыла их крапива с крестовником, мой господин, – вы не должны их подвести.

Титус, удивленный взрывом красноречия в человеке столь неразговорчивом, уставился на Флэя; но скоро мальчику пришлось потупиться – уж слишком он устал.

Флэй поднялся на ноги – и пока он поднимался, сквозь щель, светившуюся в сплошной наружной тьме, точно ее отлили из золота, в пещеру впрыгнул заяц. На миг он замер, стоя столбиком и разглядывая Титуса, потом вскочил на замшелую полку, с которой свисал папоротник, и лег, недвижный, как изваяние, уложив, будто пару ножен, уши вдоль спины.

Флэй поднял Титуса и перенес на папоротниковое ложе. Но что-то вдруг совершилось в сознании мальчика. Не успела голова его коснуться папоротника, как он рывком сел, не открыв глаз, сомкнутых в глубоком, как показалось на миг Флэю, сне.

– Господин Флэй, – со страстной настойчивостью прошептал он. – Ах, господин Флэй.

Лесной человек немедля опустился на колени.

– Светлость? Что такое?

– Я сплю?

– Нет, мальчик.

– А спал?

– Пока нет.

– Значит, я это видел.

– Что видели, светлость? Ложитесь – успокойтесь.

– Это существо в дубраве – летающее создание.

Господин Флэй напряженно замер, и полная тишина наступила в пещере.

– Что за создание такое? – пробормотал он, наконец.

– Воздушное, летающее создание… что-то такое… нежное… я не разглядел лица… знаешь, оно плыло среди деревьев. Так оно настоящее? Ты видел его, господин Флэй? Кто это, господин Флэй? Скажи мне, прошу, потому что… потому что…

Однако нужды отвечать на вопрос мальчика не было – он заснул, и господин Флэй поднялся и, переходя пещеру, свет в которой померк, поскольку огонь уже еле теплился над пеплом, направился к выходу. Выйдя наружу, он прислонился к внешней стене пещеры. Луны не было, лишь россыпи звезд тускло отражались в озерце за плотиной. Неясное, как эхо в безмолвии ночи, тявканье лисы долетело из леса Горменгаст.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

I

Титусу предстояло провести в Лишайном Форте неделю. Грубые кубические блоки этого округлого, приземистого строения совершенно затерялись под сплошным покровом паразитического лишайника, от которого форт и получил свое имя. Покров был столь плотен, что в бледно-зеленой шкуре его вили гнезда самые разные птицы. Два покоя форта, верхний и нижний, содержались в сравнительной чистоте сторожем, хранившим ключ от форта и ночевавшем там.

Титусу уже дважды приходилось сидеть здесь под замком за вопиющие нарушения иерархического устава – хотя он так и не смог в точности уяснить, в чем они, собственно, состояли. Однако на сей раз отсидка ему предстояла куда более длительная. Впрочем, было облегчением знать уж и то, какое наказание его ожидает: когда Флэй оставил его на опушке леса, отделенной от Замка всего парой миль, страхи Титуса усилились настолько, что он принялся воображать кары самые жуткие. В Замке он появился ранним утром, успев застать три свежие поисковые команды, выстроившиеся в краснокирпичном дворе и уже готовые выступить. В конюшнях седлали лошадей, всадники выслушивали последние указания. Титус набрал побольше воздуху в грудь, вошел во двор и, глядя прямо перед собой, пошел по нему – сердце буйно колотится, лицо в испарине, штаны и рубашка изодраны в клочья. В тот миг мальчик радовался тому, что он – наследник возвышавшейся над ним гигантской груды камня и пространств, которые он пересек в это утро под ранним солнцем. Он стискивал кулаки и высоко держал голову, однако, не дойдя дюжины ярдов до крытой галереи, вдруг ощутил, что на глазах его закипают слезы, и побежал, и, наконец, ворвался в комнату Фуксии – растрепанный преступник с горящим взором, – кинулся к сестре и приник к ней, точно дитя.



Сестра обняла его и впервые за всю свою жизнь поцеловала, и неистово стиснула в объятиях; она любила его, как никогда никого не любила, и такая гордость тем, что он прибежал именно к ней, наполнила ее, что Фуксия в варварском торжестве завопила во весь свой юный, пронзительный голос и, оторвавшись от брата, подскочила к окну и плюнула прямо в утреннее солнце.

– Вот, что я о них думаю, Титус! – прокричала она, и брат подбежал к ней, и тоже плюнул, и оба расхохотались и хохотали, пока не повалились, лишившись сил, на пол, и не покатились по нему, в головокружительном восторге тиская друг дружку, и не утихли, наконец, изнуренные, лежа бок о бок, держась за руки и плача от открывшейся им взаимной любви.

Им, изголодавшимся по любви, но даже не сознававшим, что этот голод и порождает в них смятение, не сознававшим и самого смятения, в одно и то же мгновение открылась истина, вызвав потрясение, нашедшее себе один только выход – в телесной возне. В единый ослепительный миг они отыскали в себе веру друг в друга. Они посмели одновременно раскрыть сердца: Титус перед Фуксией, она – перед братом. Истина явилась им – эмпирическая, иррациональная, волнующая до пугливой дрожи. И состояла истина в том, что она, поразительная девушка, нелепо незрелая в свои двадцать лет, и все же щедрая, как бывает щедрым урожай, и он, мальчик, стоящий на пороге головокружительных открытий, связаны – более чем кровью, и одиночеством наследственного положения, и отсутствием матери, в обычном смысле этого слова, – более, чем всем этим связаны мгновенно возникшими узами сострадания и единства, узами, кажется, столь же нескончаемыми, как череда их предков, столь же смутными, неуяснимыми, неисследованными, как земли, ставшие темным их наследием.

Для Фуксии увидеть перед собой не просто брата, но мальчика, в слезах прибежавшего к ней, потому что ей, ей, единственной во всем Горменгасте он доверял – о, это искупало все. Какое ей дело до целого мира – она пошла бы на смерть, чтобы защитить брата. Она бы солгала для него! И как солгала! Она бы украла ради него! Ради него она бы убила! Фуксия поднялась на колени и, воздев сильные, округлые руки, испустила громкий, бессвязный вопль непокорства, но тут отворилась дверь и на пороге комнаты возникла госпожа Шлакк. Рука Нянюшки, лежащая на дверной ручке, до коей она не доставала головой, дрогнула, когда старушка, изумясь, увидела стоящую на коленях девушку и услышала ее необузданный вопль.

За Нянюшкой маячил, подняв брови, мужчина с впалыми щеками, облаченный в серую ливрею с поясом из какой-то морской водоросли, – именно такой полагалось, в согласии с неким принятым многие десятилетия назад невразумительным законом, носить лицу, исполняющему обязанности, кои исполнял ныне он. Гирляндочка золотистой травы спадала вдоль правой ноги его до колена. Погоды стояли сухие, и трава похрустывала при всяком его движении.

Титус, первым увидевший их, вскочил на ноги. Однако рот первой успела открыть госпожа Шлакк:

– Посмотрите на ваши руки! – запыхтела она. – На ваши ноги, ваше лицо! Ох, слабое мое сердце! Посмотрите на грязь, на ссадины и царапины, и, и, ох, моя нехорошая, нехорошая светлость, посмотрите на ваши лохмотья! Ох, я могла бы отшлепать вас, да, могла бы, как подумаешь, сколько я всего перештопала, и отстирала, и отгладила, и перебинтовала. О да, еще как могла бы, могла бы отшлепать, и пребольно, вашу жестокую, грязную светлость. Как ты мог. Как ты мог? А я, у меня сердце почти остановилось – да только тебе не до того, о нет, пусть я даже…

Впалощекий прервал ее жалостную тираду.

– Я должен отвести вас к Баркентину, – просто уведомил он Титуса. – Умойтесь, господин мой, и постарайтесь не задерживаться.

– А этому что от него нужно? – негромко спросила Фуксия.

– Не могу знать, ваша светлость, – ответил впалощекий. – Но ради блага вашего брата, почистите его и помогите придумать основательное оправдание. Возможно, оно у него уже имеется. Я не знаю. Не могу знать.

Водоросли его сухо хрустнули – он отвернулся от двери, уставив лукавый взгляд в потолок.

II

Последовавшая неделя стала длиннейшей в жизни Титуса, даже несмотря на незаконные визиты Фуксии в Лишайный Форт. Она отыскала неприметное, узкое оконце, через которое передавала брату все, какие исхитрялась скопить, хлеб и фрукты, тем самым разнообразя удовлетворительную, но малоинтересную еду, которую сторож, – по счастью, глухой старик – готовил для своего неоперившегося узника. Через то же оконце Фуксии удавалось пошептаться с братом.

Баркентин прочел Титусу продлинновенную лекцию, подчеркнув в ней ответственность, каковой ему предстоит облечься; но поскольку Титус с самого начала держался за историю о том, как он заблудился и не смог отыскать дорогу домой, единственным его преступлением сочтено было то, что он вообще куда-то ускакал. Дабы оценить таковой проступок, пришлось снять с высоких полок несколько тяжелых фолиантов, сдуть и стряхнуть пыль с их страниц – и наконец, отыскать соответственные стихи, содержащие прецедент для вынесения приговора: семь дней в Лишайном Форту.

За эту неделю морщинистая да и вообще отвратная физиономия Баркентина, «Властителя Грамот», часто являлась мальчику в ночной тьме. Не менее четырех раз Титусу снилось, как этот калека с жестким ртом и слезящимися глазами гонится за ним с замызганным костылем, ударяя им, будто молотом, в каменные плиты, как струятся за преследователем багровые лохмотья должностной дерюги, как оба они несутся по нескончаемым коридорам.

А просыпаясь, он вспоминал Стирпайка, стоявшего за креслом Баркентина или взлезавшего по стремянке, чтобы отыскать нужный том; вспоминал, как этот бледный мужчина, ибо таковым он был для Титуса, ему подмигнул.

Ничто из того, что знал Титус, никакие силы рассудка ничем тут помочь не могли – он испытывал отвращение, внутренне отшатывался от этого подмигивания, как отшатываешься от касания жабы.

В один из вечеров сотая по счету попытка Титуса пробить деревянную дверь складным ножом, который мальчик метал в нее, полагая, что именно такое применение находят ножам разбойники, была неожиданно прервана. Утром он вдосталь наплакался, поскольку солнце сияло в узких оконных амбразурах, и Титус изнывал по свежему в его памяти дикому лесу, по господину Флэю и Фуксии.

Прервал же попытку негромкий свист, донесшийся от одного из оконцев, и подойдя к нему, мальчик услышал хрипловатый шепот Фуксии:

– Титус.

– Да.

– Это я.

– О, здорово!

– Я надолго не смогу.

– Не сможешь?

– Нет.

– Ну хоть чуть-чуть, Фуксия.

– Нет. Должна занять твое место. Очередной идиотский обряд. Будем драгой искать во рву Утерянные Перлы или еще какую-то дрянь. Я уже должна быть там.

– А!

– Но я вернусь, как стемнеет.

– Здорово!

– Ты мою руку видишь? Дальше мне никак не достать. Титус, как смог далеко, протянул руку сквозь оконную щель в пятифутовой стене, но нащупал лишь кончики сестриных пальцев.

– Мне пора.

– Эх!

– Тебя скоро выпустят, Титус.

Безмолвие Лишайного Форта окружало брата с сестрой, подобно глубокой воде, и соприкасающиеся пальцы их могли быть носами затонувших кораблей, что трутся один о другой в подводных глубинах – таким огромным и живым и все же таким нереальным казалось их соприкасание.

– Фуксия.

– Да.

– Я должен кое-что тебе рассказать.

– Правда?

– Да. Тайну.

– Тайну?

– Да, и про мое приключение.

– Я никому не скажу! Никому, никогда. Что бы ты ни рассказал. Когда я вернусь ночью, а еще лучше – когда тебя выпустят, вот тогда и поговорим. Теперь уж недолго.

Она отняла пальцы. Титус остался один во вселенной.

– Не убирай руку, – сказала после недолгой паузы Фуксия. – Чувствуешь что-нибудь?

Он постарался протянуть пальцы еще дальше во тьму, коснулся чего-то завернутого в бумагу и смог подтянуть это что-то к себе. Бумажный пакетик с ячменным сахаром.

– Фуксия, – шепнул он. Но ответа не было. Сестра ушла.

III

В предпоследний день заключения Титуса посетил гость официальный. Сторож Лишайного Форта отомкнул массивную дверь, и медленно и тяжеловесно вошел на нелепо широких, плоских ступнях Школоначальник Кличбор в зодиакальной мантии и ученой шапочке с обвисшими уголками. Он прошел по устланному травой земляному полу шагов пять, если не больше, и только тогда заметил мальчика, сидящего за столом в углу покоя.

– А. Вот и вы. Да, именно, вот и вы. Как вы, друг мой?

– Хорошо, сударь, спасибо.

– Гм. А здесь не так чтобы очень светло, а, молодой человек? Как вы коротаете ваши досуги?



Кличбор приблизился к столу, за которым стоял теперь Титус. Мысли в благородной, львиной голове старика несколько путались от сочувствия, которое он испытывал к мальчику, однако Кличбор старался, как мог, выдерживать роль Школоначальника. Ему надлежало поселить в душе воспитанника доверие к себе. Такова одна из задач, стоящих перед Школоначальниками. Он должен быть Достойным и Строгим. Он обязан внушать Уважение. А что еще? Кличбор не помнил.

– Уступите мне ваш стул, мой юный друг, – произнес он звучным, торжественным голосом. – Вы ведь можете присесть на стол, не так ли? Определенно можете. Помнится, я, когда был мальчиком, умел проделывать подобные штуки!

Удается ли ему выглядеть хотя бы отчасти забавным? В слабой надежде, что все-таки удается, Кличбор искоса глянул на Титуса, однако на лице мальчика, пододвинувшего Школоначальнику стул и усевшегося, уложив ногу на ногу, на стол, не проступило никакого подобия улыбки. И все же выражение лица его вовсе не было замкнутым.

Кличбор, придерживая подол мантии вровень с плечами, и одновременно отклонив тело от бедер назад и выставив вперед и вниз голову, так что тупой конец длинного подбородка лег в поместительную душку его, словно яйцо в столовую подставку, возвел глаза к потолку.

– Как ваш Школоначальник, – сообщил он, – я счел непременным долгом перемолвится с вами, мой мальчик, in loco parentis[7].

– Да, сударь.

– И посмотреть, не удастся ли нам поладить. Гм!

– Спасибо, сударь, – сказал Титус.

– Гм, – произнес Кличбор. Последовало несколько мгновений довольно неловкого молчания. Затем Школоначальник, обнаружив, что принятая им поза требует от мышц, участвующих в ее сохранении, слишком большого напряжения, опустился на стул и бессознательно подвигал длинной, надменной челюстью вправо-влево, как бы испытуя ее на присутствие зубной боли, которая, странное дело, вот уж пять с лишним часов тому ни с того ни с сего утихла. Возможно, внезапный покой, осенивший тело и разум Кличбора, объяснялся именно тем, что к нему неожиданно – и надолго – вернулось нормальное самочувствие. А возможно, все дело было во врожденной его простоте, позволившей Кличбору почувствовать, что этот исключительный случай (мальчик и Школоначальник, неподвижно сидя один против другого, равно конфузятся перед лицом Взрослого Разума) знаменует существование некой реальности, обособленного мира, тайника, доступ к которому имеют только они. Как бы там ни было, он ощутил внезапный спад напряжения и откликнулся на него долгим, почти лошадиным вздохом с присвистом: Кличбор задумчиво взирал через стол на Титуса, нимало не задаваясь вопросом, приличествует ли Школоначальнику расслабленная, почти обмяклая поза, которую он принял, опустившись на стул. Но, снова заговорив, Кличбор, разумеется, волей-неволей стал выстраивать предложения в приевшейся, пустой манере, от которой ему уже было вовек не избавиться. Какие бы чувства ни крылись в душе Кличбора или в подложечной ямке его, избыть свои закоренелые привычки он не мог. Слова и жесты подчиняются собственным диктаторским, скудным на воображение законам – мертвенному ритуалу, отвергающему воодушевленность.

– Итак, ваш старый Школоначальник пришел повидаться с вами, мой мальчик…

– Да, сударь, – откликнулся Титус.

– …покинув свои классы и отринув исполненье обязанностей, дабы бросить взгляд на мятежного ученика. Ученика весьма непослушного. Удивительного мальчика, который, сколько я помню его успехи в учебе, имеет мало причин для отсутствия в местах обучения.

Кличбор задумчиво поскреб длинный свой подбородок.

– Как ваш учитель, Титус, я могу сказать лишь, что вы несколько осложнили нашу жизнь. Как поступить мне с вами? Гм. И действительно, как? Вас наказали. Вы и сейчас отбываете наказание, а потому рад отметить, что об этой стороне дела нам заботиться нечего; но что же могу я поведать вам in loco parentis? Я человек старый, вы, верно, так бы сказали, не правда ли, мой маленький друг? Вы ведь сказали бы, что я человек старый, не так ли?

– Наверное, так, сударь.

– И как человек старый, я должен был бы выказать ныне мудрость и глубину понимания, ведь так, мой мальчик? В конце концов, у меня длинные белые волосы, на мне длинная черная мантия, а это уже недурная отправная точка, верно?

– Не знаю, сударь.

– Верно, мой мальчик, верно. Поверьте мне на слово. Первое, чем надлежит обзавестись, если не терпится стать мудрым и проницательным, – длинной черной мантией и длинными же белыми волосами, а по возможности также и длинной челюстью. Такой, как у вашего старого Школоначальника.

Вообще-то Профессор не казался Титусу таким уж смешным, тем не менее он откинул назад голову и захохотал во все горло, да еще и прихлопнул ладонями по своему краю стола.

Словно вспышка света озарила лицо Кличбора. Беспокойство бежало из глаз его и укрылось там, где глубокие складки и ямочки, обращающие кожу дряхлых старцев в подобие сот, образуют пещеры и балки, в коих может оно укрыться.

Давно уж никто не смеялся – к тому же, искренне и безудержно – в ответ на что-либо им произнесенное. Кличбор отвернул от мальчика большую львиную голову, распуская старое лицо в широкой, мягкой улыбке. Губы его раздвинулись в нежнейшем из рычаний, и прошло некое время, прежде чем Кличбор смог позволить себе вновь повернуться к мальчику и вглядеться в него.

Но привычная повадка сразу возвратилась к нему, неосознанная, и десятилетия учительства забросили руки Кличбора за спину, под мантию, словно к пояснице его был приделан магнит, долгий подбородок снова уткнулся в шейную душку, райки глаз закатились до самого края белков, отчего он обрел вид не то закоренелого наркомана, не то лицемерного епископа с карикатуры – личное его сочетание, которое поколение за поколением сорванцов передразнивали, пока годы проплывали над Горменгастом, так что навряд ли остался в дортуарах, коридорах, классных, залах или дворах хоть уголок, где в то или иное время какое-нибудь дитя не застывало, на миг сцепив за спиною руки, опустив подбородок и возведя глаза горе – ну и, быть может, пристроив на затылке задачник взамен академической шапочки.

Титус наблюдал за своим Школоначальником. Он не боялся его. Но и не любил. И это печально. Кличбор, в высшей степени достойный любви по причине слабости его характера, некомпетентности, неудачливости во всех отношениях – как мужчины, ученого, начальника и даже собеседника, – тем не менее, оставался человеком более чем одиноким. Ведь слабый человек быстрее прочих находит друзей. Кличборова же мягкость, обманчивая властность, почти осязаемая человечность почему-то не действовали. Он являл собою очевидный образчик маститого рассеянного Профессора, вокруг которого всем остроклювым мальчикам мира следовало бы виться скворцовыми стайками, – неосознанно обожая его, пока они щебечут, пока выкрикивают свои стародавние шуточки, пока предаются внешне язвительному, но внутренне добродушному словоизвержению, дергают его за длинную, цвета черной грозовой тучи мантию, отстегивают быстрыми, как гадючьи языки, пальцами его подтяжки; умоляют дать им послушать, как тикают его огромные, из меди и рыжего от ржавчины железа, часы, коих цепочка заросла, как лишайником, ярью-медянкой; дерутся между ног его, подобных укрытым штанами ходулям прародителя аистов; а между тем, большие, жилистые, мягкие длани падшего монарха время от времени воздымаются, чтобы дать тычка какому-нибудь чрезмерно предприимчивому дитяти, а между тем, далеко вверху долгая, блеклая, львиная голова в неторопливом церемонном ритме движет туда и сюда глазами, как если б она была маяком, коего медленные, кружащие лучи рассеиваются и глохнут в морских туманах; и во все это время кисточка академической шапочки раскачивается, как хвост мула, над их головами, и свисают с достопочтенного зада брюки – под свист, под тысячи острот и выходок, что прорастают, подобно сверкающим плевелам, на пустырях мальчишечьих умов – и во все это время любовь их, будто подпочва, выступает наружу, являя себя уж тем, что они доверяют его притягательной слабости и хотят оставаться при нем, потому что он, совсем как они, невменяем, во всем великолепии его белых, точно первая страница новой тетради, локонов, с его запущенными зубами, с его завершенностью, зрелостью, лжевеличавостью, ребячливым нравом и детским терпением; словом, потому что он – один из них; потому что его можно поддразнивать и обожать, обижать и преклоняться перед ним хотя бы за одну его слабость. Ибо кто же заслуживает большей любви, чем неудачник?

Но нет. Ничего этого не было. Решительно ничего. Кличбор обладал всеми нужными качествами. В длинной веренице его безвольных провалов не было ни единого пропуска. Он словно бы создан был для скворцов Горменгаста. Он оставался здесь, рядом, но никто из них и близко к нему не подходил. Волосы его белели, как снег, но с таким же успехом они могли быть серыми, бурыми, а то и вовсе вылинять от холодного вероломства лет. Казалось, в совокупном оке кишащих вокруг детей засело слепое пятно.

Они ловили каждое слово этого огромного, доставшегося им в подарок льва. А тот взрыкивал в слабости своей, ибо у него ныли зубы. Он вышагивал по древним коридорам. Урывками задремывал за своим столом, в сменяющие друг друга семестры солнца и стужи. И вот теперь, он – Школоначальник, и одинок как никогда. И все же он обладал гордостью. Когти его притупились, но он держал их наготове. Впрочем, не в этот миг. В этот миг ранимое сердце его разрывалось от любви.

– Мой юный друг, – произнес он, по-прежнему не отрывая глаз от потолка, а подбородка от груди. – Я предлагаю вам поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Проблема, однако же, в том… – на последнем слове он запнулся, – …проблема… в томо чем мы станем говорить. – И, опустив несколько тускловатые очи, он увидел, что Титус нахмурился, размышляя. – Видите ли, молодой человек, как мужчина с мужчиной, мы могли бы поговорить о столь многом, не правда ли? Или даже как мальчик с мальчиком. Гм. Вот именно. Но о чем? Вот что имеет значение первостепенное, верно?

– Да, сударь. Наверное, так, – ответил Титус.

– Ну-с, если вам двенадцать, мой мальчик, а мне, скажем, восемьдесят шесть – а я полагаю, что эта цифра во всяком случае не преуменьшает мой возраст, – давайте-ка мы вычтем двенадцать из восьмидесяти шести и ополовиним результат. Нет-нет. Я не заставлю вас производить вычисления, поскольку это было бы совсем уж нечестно. О да, именно так, было бы – ибо что же хорошего в сидении под замком, если приходится еще и уроки делать? А? А? Тогда уж могли бы и не сажать, а?…Так, погодите-ка, на чем мы остановились? На чем мы остановились? Да-да-да, двенадцать из восьмидесяти шести это получится что-то вроде семидесяти четырех, верно? Хорошо, а что представляет собой половина семидесяти четырех? Любопытно… гм, да, дважды три шесть, одно в уме, а дважды семь, сколько я понимаю, четырнадцать. Тридцать семь. Но что есть тридцать семь? Ну как же, это ровно половина разделяющих нас лет. Поэтому. Если я постараюсь стать на тридцать семь лет моложе, а вы на тридцать семь лет старше, – правда, это будет весьма, весьма затруднительно, не так ли? Потому что вы-то тридцатисемилетним никогда не бывали, ведь так? Но с другой стороны, хоть ваш Школоначальник и был тридцатисемилетним, давным-давно, он ничего не способен припомнить о том своем состоянии, кроме разве того, что примерно в то время он купил целый мешок стеклянных шариков. О да, купил. А почему? Потому что преподавание грамматики, правописания и арифметики его утомило. О да, и потому что он понял, насколько счастливее люди, играющие в стеклянные шарики, тех, кто в них не играет. Так себе предложение, мой мальчик. Вот я и играл в них ночами, когда прочие молодые Профессора спали. В нашей комнате имелся один из тканых ковров Горменгаста, так что я зажигал свечу, расставлял шарики по углам узора на ковре и в самых середках малиновых и желтых цветов. Отлично помню этот ковер, как будто он и теперь здесь, в форту – ну вот, я практиковался каждую ночь, при свете свечи, пока не обрел умения так запустить шарик по полу, что, когда он ударялся о другой, то крутился, крутился, но оставался точно на месте, мой мальчик, меж тем как ударенный взлетал, точно ракета, и приземлялся на другом конце комнаты, в самой середке малинового цветка (если все у меня получалось), а если нет – достаточно близко, чтобы подставиться под новый удар. И в молчании ночи стеклянные шарики, соударяясь, издавали такие же звуки, с каким тонкие хрустальные вазы разбиваются о каменные полы – но я становлюсь чересчур поэтичным, мой мальчик, не правда ли? А мальчики не любят поэзию, верно?

Кличбор снял шапочку, опустил ее на пол и вытер чело самым большим и грязным носовым платком, какой когда-либо извлекался в присутствии Титуса из кармана взрослого человека.

– Ах, мой юный друг, звук этих шариков… звук этих глупых шариков. Мне горько, мой мальчик, вспоминать их стеклянные нотки – так же горько, как вспоминать стук дятла в летнем лесу.

– У меня есть несколько шариков, сударь, – сказал Титус, соскальзывая со стола и роясь в кармане штанов.

Кличбор уронил руки вдоль тела, и те повисли, как мертвые. Видимо, радость, вызванная тем, что скромный план его выполняется так успешно, оказалась настолько всепоглощающей, что у него не осталось сил управлять своими конечностями. Широкий, неровный рот старика распахнулся от счастья. Встав и повернувшись спиною к Титусу, он отошел к дальней стене маленького форта. Он был уверен, что радость написана у него на лице и что Школоначальникам не подобает обнажать таковые чувства перед кем бы то ни было, кроме, конечно, их жен, а у него жены не было… совсем никакой.

Титус наблюдал за ним. Как забавно он ставит на пол свои большие ступни – будто медленно шлепает по нему подошвами – не для того, чтобы причинить полу боль, но чтобы его разбудить.

– Мой мальчик, – сказал Кличбор, когда, согнав улыбку с лица, вернулся к Титусу, – вы знаете, это потрясающее совпадение. – Шарики имеются не только у вас, но… – И, словно из ущелья с рваными краями, он извлек из догнивающей тьмы кармана ровно шесть шариков.

– О, сударь! – сказал Титус. – Вот уж не думал, что у вас есть шарики!

– Мой мальчик, – отозвался Кличбор. – Пусть это послужит вам уроком. Так, а где же мы будем играть? А? А? Вот беда-то, мой юный друг, как долог путь вниз, до пола, и как скрипят мои бедные старые мышцы…

Кличбор в несколько приемов опустился на каменный пол.

– Нам следует изучить поверхность на предмет наличия неровностей, гм, да, вот чем должны мы заняться, не правда ли, мой мальчик? Изучить местность, как генералам, а? И наметить на ней поле сражения.

– Да, сударь, – согласился Титус и, упав на колени, пополз бок о бок со старым линялым львом. – Хотя, по-моему, сударь, пол достаточно ровный, один квадрат будет здесь, а…

Но в этот миг дверь растворилась снова и из солнечного света в серый сумрак форта вступил доктор Прюнскваллор.

– Так-так-так-так-так! – заливисто пропел он. – Так-так-так! Клянусь всяческим милосердием, что за ужасное место для содержания под стражей юного графа! Но где же он, легендарный маленький злоумышленник – сей нарушитель границ, презревший неписаные законы, сей греховный до мозга костей мальчуган? Да благословит господь мою потрясенную душу, если я не вижу сразу двух таких – и один куда крупнее другого – или тут кто-то есть с тобой, Титус? но если так, кто ж это может быть и что, во имя пыли и пепла, смогли вы сыскать на лоне земли столь волнующего, что вам приходится ползать по нему, обдирая животы о стерню, точно хищникам, подкрадывающимся к добыче?

Кличбор, кряхтя, встал на колени, а затем, подымаясь на ноги, наступил на полу мантии и продрал здоровенную дыру в ее изношенной ткани. Он распрямил спину и принял позу, приличествующую Школоначальнику; лицо его залила краска.

– Привет, доктор Прюн, – сказал Титус. – Мы просто думали поиграть в шарики.

– В шарики! а? Вот, клянусь всей и всяческой ученостью, весьма высококачественное изобретение, да благословит господь мою сферическую душу! – воскликнул врач. – Однако, если ваш соучастник это не сам Профессор Кличбор, наш Школоначальник, тогда глаза мои ведут себя чрезвычайно удивительным образом.

– Мой дорогой доктор, – произнес Кличбор, вцепляясь чуть ниже плеч руками в мантию, рваный лоскут которой влачился по полу, как спущенный парус, – это и вправду я. Мой ученик, юный граф, дурно себя повел, и я счел своим непременным долгом, воздействовать на него, in loco parentis, прибегнув к той мудрости, какой я располагаю. Дабы помочь ему, если смогу, ибо, как знать, и у стариков может отыскаться какой-никакой опыт; и вернуть его на стезю исполненной мудрости жизни – ибо, как знать, даже у стариков может…

– А вот не нравится мне «стезя исполненной мудрости жизни», Кличбор: гадковатая для Школоначальника фраза, если вы простите мне столь чертовски наглое замечание, – сказал Прюнскваллор. – Впрочем, я понял, что вы хотели сказать. Клянусь всем, что отдает проницательностью, скорее всего, понял. Но что за место для содержания ребенка! Ну-ка, дайте на вас посмотреть, Титус. Как вы себя чувствуете, мой бентамский петушок?

– Спасибо, сударь, хорошо, – сказал Титус. – Завтра я буду свободен.

– О Боже, это разбивает мне сердце, – воскликнул Прюнскваллор. – «Завтра я буду свободен», это же надо! Подойдите ко мне, мой мальчик.

У Доктора перехватило горло. Завтра я буду свободен, думал он, завтра я буду свободен! Вот только наступит ли завтра, в которое будет свободным это дитя?

– Итак, ваш Школоначальник навестил вас и вознамерился поиграть с вами в шарики, – сказал он. – А известно ли вам, что это великая честь? Вы поблагодарили его за то, что он вас посетил?

– Еще нет, сударь, – ответил Титус.

– Ну так надо бы поблагодарить, знаете ли, пока он не ушел.

– Он хороший мальчик, – сказал Кличбор. – Очень хороший. – И, помолчав, добавил, словно возвращаясь на твердую, требующую строгости почву: – …хоть и весьма озорной.

– Но я отвлекаю вас от игры – отвлекаю, клянусь всяческой неосмотрительностью! – вскричал Доктор, прихлопнув Титуса по затылку.

– Может, и вы с нами, доктор Прюн? – спросил Титус. – Тогда мы сможем сыграть в «треуголку».

– А как в нее играют, в «треуголку»? – заинтересованно спросил Прюнскваллор, поддернул элегантные брюки и присел на корточки, обратив к взлохмаченному мальчику смышленое розовое лицо. – Вы-то умеете, друг мой? – осведомился он у Кличбора.

– Еще бы, еще бы, – ответил Кличбор и лицо его посветлело. – Чрезвычайно возвышенная игра.

И он опять опустился на пол.

– Кстати, – Доктор живо повернулся к Профессору, – вы ведь будете на нашем приеме, не правда ли? Вы, сударь, как вам известно, главный наш гость.

Кличбор, скрипя и потрескивая фибрами и сочленениями, снова воздвигся на ноги, с миг простоял величаво и рискованно выпрямившись, и поклонился сидящему на корточках Доктору, отчего клок белых волос пал на его светло-голубые глаза.

– Сударь, – сказал он. – Я буду, сударь, и подчиненные мои со мною. Вы оказали нам великую честь.

После чего он с неожиданным проворством снова пал на колени.

Весь следующий час старый тюремный сторож, приникнув к удобной, величиною с чайную ложку замочной скважине внутренней двери, с изумлением наблюдал, как три фигуры ползают туда-сюда по полу тюремного форта, слушал высокие, переходившие в вопли гиены трели доктора Прюнскваллора, слушал глубокий, дрожащий голос Профессора, взревывавший, точно у старой, счастливой гончей, когда тот забывался, и отражаемые стенами камеры пронзительные вскрики ребенка, раскалывающиеся, как стекло, о каменный пол, когда шарики ударялись один о другой и, кружась на лету, со стуком рушились в положенные квадраты или разлетались по тюремному полу, словно падучие звезды.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Не было во всем Горменгасте звука, способного так оледенить сердце, как стук маленького засаленного костылька, с помощью которого Баркентин приводил в движение свое карликовое тельце.

Резкие, скорые удары этого словно бы железного обрубка по вогнутым камням походили на удары хлыста, на брань, на пощечины милосердию.

Не было в Замке человека, хотя бы раз да не слышавшего, как набирает мощь бряцание зловещего рычага, коим Распорядитель Ритуала проталкивал свое тело вперед, пока иссохшая нога его и костыль одолевали извилистые каменные коридоры со скоростью, в которую невозможно было поверить.

Немного было и таких, кто, заслышав цоканье костыля о далекие плиты, не отворачивал в сторону, чтобы уклониться от маленького, полного тлеющей ярости олицетворения закона, которое топало в багровых лохмотьях сернистым путем своим по середине коридора, никому не уступая дороги.

Наличествовало в этом самом Баркентине нечто от осы и нечто от исхудалой хищной птицы. Нечто от вывихнутого ветрами тернового дерева, а в ноздреватом лице его – нечто от гнома. Из глаз, жутковато слезящихся, сочилась сквозь пелену влаги злоба. Они, эти глаза, казались переполненными – похожими на старые, растрескавшиеся, пожелтевшие блюдца, в которые налили столько топазового чая, что тот вздувается посередке.

При всей нескончаемости, взаимосплетенности и бесчисленности залов и коридоров замка, даже в отдаленнейших из них, в темных оплотах, где, бесконечно далекое от главных артерий, промозглое, распадающееся в прах безмолвие нарушалось лишь редким падением обломка сгнившей древесины да уханьем филина – даже в этих местах забредшего туда человека тревожил, нагоняя страх, вездесущий перестук – и даже будь он чуть слышен, слаб, как щелчок ногтя по ногтю, звук этот, при всей его слабости, внушал ужас. Казалось, от него невозможно укрыться. Ибо костыль, древний, измызганный и крепкий, как железо, и был самим человеком. Доброй крови, доброй красной крови в Баркентине было не больше, чем в его страшной подпорке. Костыль вырастал из старца, как недужная, лишенная нервов конечность – добавочная конечность. Удары его о камень или гулкие доски пола говорили о злобе больше, чем любые слова – и на любом языке.

Фанатическая преданность Дому Гроанов давным-давно заменила в Баркентине интерес к живым людям или заботу о них – о самих представителях Рода. Графиня, Фуксия и Титус были для старика лишь звеньями кроваво-красной суверенной цепи – не более. Значение же имела цепь, а не звенья. Не живой кусочек металла, но громадная груда железа, покрытого патиной священной пыли. Баркентином владела Идея, а не телесные ее воплощения. Он жил в жарком море взыскательности, вожделения верности.

В это утро Баркентин встал, как и всегда, на заре. Сквозь окно своей зачумленной комнаты он вгляделся по-над темными низинами в Гору Горменгаст – не оттого что она светилась в янтарной дымке и казалась сквозистой, но чтобы понять, какого дня следует ждать. Погода могла, в определенной мере, изменить ритуал предстоящих часов. Отменить церемонию по причине неблагоприятной погоды было, разумеется, невозможно, однако существовали священные, имеющие не меньшую силу Альтернативы, предписанные в давние столетия наставниками в вере. Если, к примеру, в полдень не разразится гроза, если струи дождя не исчертят, не вспенят воду во рву, то церемония, к коей надлежит изготовить Титуса, сведется к тому, что он будет стоять в сплетенном из травы ожерелье на поросшем плевелами берегу рва прямо над отражением некоей башни и так метнет золотую монету, чтобы она, скользнув по поверхности и подлетев, в один скачок перемахнула отражение этой башни и ушла в водный образ распахнутого окна, в коем стоит, отражаясь в воде, его мать. И Титусу, и зрителям полагалось безмолвствовать и не шевелиться, пока во рву не уляжется содрогание последней искристой ряби, и голова Графини не перестанет дрожать в пустой тьме пещеровидного окна и не замрет во рву, – а вместе с нею и подобные иверням цветного стекла водоплавающие птицы на ее плечах, и все, что окружает ее в бездонных, набитых башнями глубинах.

Все это требовало безветренного дня и стеклянистой поверхности рва, а на случай дня ветренного в Фолиантах Ритуала приводился иной, равно почтенный способ украсить полдень во славу Дома, и описание действий участников церемонии.

Итак, у Баркентина имелась привычка распахивать окно на заре и вглядываться над кровлями и болотами туда, где расплывчатые или резкие, как острие ножа, очертания Горы указывали характер предстоящего дня.

Опершись, стало быть, о костыль в холодном свете нового дня, Баркентин яростно скреб когтистой рукой ребра, живот, подмышки – то, другое, все.

Одеваться он нужды не имел. На своем населенном вшами матрасе он спал прямо в одежде. Кровати у него не имелось – только кишащий жизнью матрас на лишенных ковра досках пола, в котором жили, плодились и издыхали тараканы, жучки и вообще насекомые всех мастей, на котором полночная крыса сидела стойком в серебристой пыли, подставляя длинные зубы бледным лучам, когда полнотелая луна заполняла ночное окно, точно собственная ее отвлеченная идея, заключенная в картинную раму.

В такой вот убогой норе пробуждался последние шестьдесят лет Распорядитель Ритуала. Завиваясь вокруг костыля, он подтоптывал к окну и почти сразу за тем оказывался близ двери, у шероховатой стены. Повернувшись спиной к этой неровной стене, он прижимался к ней и ерзал дряхлыми лопатками, вправо-влево, лишая душевного покоя колонию муравьев (только-только получивших от лазутчиков весть, что враги, поселившиеся под потолком, выступили в поход и уже наводят мосты над расщелинами в штукатурке), торопливо приготовлявшуюся к осаде.

Баркентин и понятия не имел, что, умеряя зуд между лопатками, он губит боеспособность целой армии. Старик терся спиной о шероховатую стену – туда, сюда, туда, сюда – движениями, видеть которые в человеке столь престарелом и низкорослом было страшновато. Высоко над ним громоздилась дверь, сильно похожая на амбарную.

Покончив с этим занятием, Баркентин, припадая на костыль, пропрыгивал через комнату туда, где торчал из пола железный обод. Он походил на устье дымохода – и впрямь, металлическая труба уходила от этого верхушечного зева, завершаясь несколькими этажами ниже подобным же ободом, или, вернее сказать, раструбом, на несколько вершков выступавшим из потолка столовой. Прямо под раструбом стоял двумя десятками футов ниже пустой, ни для чего более не используемый котел, ожидающий тяжелого камня, который утро за утром прогромыхивал по извилистой трубе, чтобы с безумным лязгом окончить свой полет в чреве сего содрогающегося вместилища, каковое, восприняв в себя булыжник, еще несколько минут после того утробно урчало.

Каждый вечер булыгу вынимали и относили под дверь Баркентиновой спальни, и каждое утро старик, подняв ее над выступающим из половых досок металлическим патрубком, плевал на нее и метал в кривую трубу, где грубый грохот ее замирал понемногу, приближаясь к столовой. То было уведомление слугам, что он спускается, что завтрак и множество прочих прелиминариев должны ожидать его, пребывая в полной готовности.

Громыхание камня отзывалось эхом в двух десятках сердец. В утро, о котором идет у нас речь, Баркентин, плюнув на здоровенный, размером с дыню, камень, отправил его в гулкий путь, пролегающий мимо многих погруженных во мрак этажей, населенных обитателями замка (кои, пробуждаясь, когда камень проносился сквозь смежные с их кроватями полые стены, проклинали Баркентина, рассвет и булыжного петуха) – в это именно утро руины старческого лица освещались не одним лишь вожделением ритуала: в нем присутствовало что-то еще, некая жажда обряда, совершаемого под его надзором, жажда, наполнявшая старца страстью, какую почти не способно было вместить столь дряхлое тело.

На стене его завшивленной конуры висела картинка, гравюра, пожелтевшая от старости, опозоренная пылью, ибо ее не оберегало никакое стекло – лишь маленький осколок былого стекления уцелел в уголку. Гравюра эта, большая и скрупулезно исполненная, изображала Кремнистую Башню. Художник, работая или изучая это строение, располагался, надо полагать, к югу от него, поскольку за зубцами стрельниц и подпирающих башню контрфорсов, возносившихся до самого неба, подобно морскому простору штормистых кровель, различались нижние отроги Горы Горменгаст, испятнанные купами кустарников и елей.

Баркентин, разумеется, не знал, что вход в Кремнистую Башню вырезан из гравюры. Отсутствовал малый, не более марки размером, кусочек бумаги. Стена за дыркой была трудолюбиво продолблена, так что тоннельчик пустой темноты отходил вбок от Баркентиновой спальни к пустому же, просторному дымоходу, верхнюю оконечность которого защищал от проникновения света оползень обвалившихся черепиц, давно уж скрепленный и устланный золотистым мхом, а круглое основание этого колодца черного воздуха выходило в келейку, столь полюбившуюся Стирпайку, что он даже в этот ранний, промозглый час сидел в ней прямо под дымоходом. Вокруг Стирпайка располагались с великой точностью размещенные, каждое под своим особым углом, собственной его конструкции зеркальца, а над головой молодого человека, усугубляя трубовидную тьму, мерцало иголками света иное созвездие зеркал, одно поверх другого.

Время от времени Баркентин отражался в размещенном за входом в Кремнистую Башню зеркальце, посылавшем его изображение вниз, на другое зеркальце шахты, а то вручало изображение другому, и так зеркальце переглядывалось с зеркальцем, доходя до Стирпайка, который склонялся с увеличительным стеклом в руке над основанием дымохода и, усмехаясь, вглядывался в конечное отражение миниатюрных багровых отрепьев педантичного карлы, поднимавшего над головою булыжник и швырявшего его в железную трубу.

Если Баркентин рано вставал со своего безобразного ложа, то Стирпайк в выбранной им потаенной каморке – безукоризненно чистой и яркой, как новенькая булавка, – вставал еще раньше. Речь тут не шла о привычке. Не было у него привычек подобного рода. Он просто делал то, что считал нужным сделать. То, что содействовало осуществлению его планов. Если подъем в пять утра приближал его к тому, чего он желал, значит, ничто не могло быть естественнее такого подъема. Не будь у него необходимости действовать, Стирпайк лежал бы все утро в постели, читая, упражняясь в вязании узлов на веревке, которую держал при кровати, складывая замысловатых бумажных галок и пуская их в полет по спальне, или полируя сталь бритвенно острого клинка своей шпажной трости.

В настоящий момент, в его интересах было убедить Баркентина в своей расторопности, сноровистости и незаменимости. Не то чтобы он не проник уже под вздорный панцирь мизантропии старика. В сущности говоря, Стирпайк был единственным, кому когда-либо удавалось добиться доверия Баркентина и ворчливого его одобрения.

Сам того не сознавая, Баркентин, отправляя свои повседневные обязанности, щедро расточал бесценные сведения, обильно вливал их в жадный, поместительный мозг молодого человека, честолюбивое устремление коего состояло в том, чтобы, накопив достаточно знаний о ритуалах и став единственным авторитетом во всем, касающемся до тонкостей закона (ибо Баркентина придется устранить), взять в свои руки церемониальную сторону жизни замка, изменив к собственной выгоде те догматы, что препятствовали обретению им окончательной власти, и подделав новые, хоть с виду и древние, документы, могущие в дальнейшие годы сослужить ему хорошую службу.

Баркентин говорил мало. Премудрость свою он изливал, не прибегая к пространным речам. По преимуществу, Стирпайк изучал «ремесло», вникая в действия старика и изучая Грамоты. Баркентин и понятия не имел, что день за днем срок его смерти и последнее пополнение знаний Стирпайка с равной скоростью сближаются во времени. Он не имел никакого желания давать молодому человеку наставления сверх удобных для него самого пределов. Бледное создание это было ему полезно, только и всего, и понимай Баркентин, сколь многие из сокровенных тайн Горменгаста уже открылись юнцу благодаря обмену случайными, вроде бы, замечаниями и постоянному корпению в библиотеке, он сделал бы все посильное, чтобы изгнать из замка этого выскочку, опасного, неслыханного выскочку, постигающего догматы лишь из стремления к личной власти, столь же холодного, сколь и неукротимого.

По разумению Стирпайка, миг, когда можно будет разделаться с Распорядителем Ритуала, был уже не за горами. Не говоря об иных мотивах, уничтожение столь уродливой твари, как Баркентин, представлялось Стирпайку и без того чрезмерно отсроченным – хотя бы с эстетической точки зрения. С какой стати этому скопищу всяческого безобразия дозволяется год за годом стучать здесь своим костылем?

Стирпайк обожал красоту. Она не поглощала его целиком. Она вообще на него не действовала. Но он ее обожал. Он был человек аккуратный, искусный, скользкий, как клинок в его трости, острый, как лезвие этого клинка, гладкий, как его сталь. Грязь оскорбляла его. Неопрятность – тоже. Баркентин, старый, чумазый, с морщинистым и ямчатым, будто сухая краюха, лицом, с косматой, грязной, колтунной бородой, внушал молодому человеку тошнотворное чувство. Настало время выдрать это грязное корневище ритуала из гигантского, разлагающегося остова замковой жизни и занять его место, а после того, как он доберется до этого сокровенного центра – кто знает, куда сможет завести его присущий ему уклончивый ум?

Для Баркентина всегда оставалось загадкой, как ухитряется Стирпайк утро за утром встречать его с такой сверхъестественной пунктуальностью. Нет, подручный его не сидел в ожидании под дверью Распорядителя, не торчал на одной из площадок лестницы, по которой Баркентин спускался в маленькую столовую. Ничуть не бывало. Стирпайк с гладко уложенными на высоком шаровидном челе соломенными волосами, отблескивающим бледным лицом и темно-красными глазами, смутительно живыми под песочными бровями, торопливо выходил из теней и, изящно притормозив несколько сбоку от старика, склонялся, начиная от бедер, под малозначительным углом.

И в это утро пантомима повторилась без каких-либо изменений. Баркентин, в сотый раз подивившись как удается Стирпайку столь точно соразмерять его, Баркентина, появление вверху ореховой лестницы со своим, насупил, по обыкновению, брови и сквозь пелену застилавшей глаза его неприятной влаги подозрительно обозрел бледного молодого человека.

– Доброго вам утречка, сударь, – сказал Стирпайк.

Баркентин, голова которого как раз доставала до перил лестницы, высунул смахивающий на носок сапога язык и прошелся им по останкам сухих, морщинистых губ. Затем, карикатурно скакнув вперед на иссохшей ноге, громко пристукнул рядом с нею костылем.

Выделано ль из возраста лицо его, как если бы возраст был веществом, или сам возраст являл собою абстракцию этого лица, бородатого ископаемого, что тлело и распадалось поверх его плеч, – сомневаться в наличии здесь архаизма не приходилось, – как будто нечто, перемещенное из прошлого в нынешний миг, смутно светится, видимое как бы сквозь темное стекло, отрицая и собственную анахроничность, и неоперившееся настоящее.

Он повернул это свое лицо к Стирпайку.

– К чертям твое «доброе утречко», прут ты окоренный, – произнес он. – Ишь, осклабился что твоя сухопутная минога! Что ты такое с собой учиняешь, а? Каждое клятое утро, а? Выскакиваешь из благопристойной темноты, будто тебя за ботву выдирают.

– Полагаю, сударь, тут не обходится без обыкновения умываться, коим я, по-видимому, обзавелся.

– Умываться, – прошипел Баркентин таким тоном, точно речь шла о чем-то заразном. – Умываться, жук ты щелкун!

Кем ты себя воображаешь, господин Стирпайк? Кувшинкой?

– Я бы так не сказал, сударь, – ответил молодой человек.

– Я тоже, – рявкнул человек старый. – Кожа, кости да волосы, вот и все. Вот что ты есть, паршивец, и ничего больше. Потускнел бы хоть малость. Нечего тут сиять – и чтоб больше не изображал мне каждое утро дурацкой вощанки.

– Вот тут вы совершенно правы, сударь, я слишком бросаюсь в глаза.

– Да только не тогда, когда ты нужен! – грянул Баркентин, начиная ковылять вниз по ступеням. – Когда ты нужен, тебя и видом не видать, а? Ведьмячье отродье, умеешь испаряться, если тебе это выгодно, а? Клянусь кишками гагарки! Я тебя насквозь вижу, смазливая тварь! Насквозь!

– Даже когда я невидим, сударь? – возводя брови, поинтересовался Стирпайк, легко шагавший рядом со стариком под стук костыля по деревянным ступеням, эхом отдававшийся со всех сторон.

– Клянусь мочой Сатаны, мопсик, твоя развязность опасна! – хрипло взревел Баркентин, поворачиваясь на ходу – с риском для жизни, ибо сохлая нога его замешкалась двумя ступенями выше костыля. – С северными галереями закончили? – Он выпалил этим вопросом в Стирпайка, уже иным тоном – не менее злобным и сварливым, но более приятным для уха молодого человека, поскольку не столь оскорбительным.

– Закончили прошлой ночью, сударь.

– Под твоим руководством, чего бы оно ни стоило?

– Под моим руководством.

Они приближались к первой площадке ореховой лестницы. Стирпайк, семеня за Баркентином, извлек из кармана циркуль и, как щипчиками, приподнял им колтун на затылке старика, обнажив сухую, точно у черепахи, шею. Порадовавшись такому успеху – тому, что он смог незаметно для калеки приподнять столь плотный узел грязных, седых волос, Стирпайк повторил проделанное, между тем как хриплый голос все продолжал звучать, а костыль – шлеп-шлеп-шлепать по длинной лестнице.

– Я осмотрю их сразу после завтрака.

– Разумеется, – отозвался Стирпайк.

– А приходило ли тебе, сосунку, в голову, что этот день священен даже для самой грязи замка? А? А? Что только раз в году, мальчишка, раз в году, чествуют Поэта? А? Почему – известно лишь вшам в моей бороде, но это так, клянусь черными душами скептиков, это так, закон законов, церемония чистейшей воды, дражайшее мое дитя. Ты говоришь, галереи готовы, но, клянусь болячками на моей ноге, ты дорого заплатишь мне, если красная краска выбрана неверно. А? Самая темная из всех красных? А? – самая темная из всех?

– Темнее не бывает, – ответил Стирпайк. – Чуть подтемнить – и получилась бы черная.

– Ад и черти, так было бы даже лучше, – сказал Баркентин. – А трибуна? – продолжил он, перейдя лестничную площадку из сучковатого черного ореха, снабженную отдельным от перил поручнем – сами перила перекосились во всех направлениях, пыль покрывала их, как снег покрывает зимой палисад. – А трибуна?

– Возведена и начищена, – сказал Стирпайк. – Трон Графини установлен и подлатан, высокие кресла для мелких дворян покрыты лаком. Длинноты разложены по местам и заполняют весь двор.

– А Поэт? – вскричал Баркентин. – Проинструктировал ты его, как я велел? Знает ли он, чего от него ожидают?

– Речь его готова, сударь.

– Речь? Кошачьи зубы! Поэма, ублюдок ты этакий, поэма!

– Она готова, сударь! – Стирпайк сунул циркуль в карман, вытащив взамен ножницы (казалось, карманы его набиты бесчисленными предметами, что, впрочем, не сказывалось ни на единой складке его одежды), и теперь отстригал свисающие над воротником клочья Баркентиновых волос, дурацким шепотком приборматывая, пока пряди их сыпались на ступени: – Циник, медник, злой жестянщик.

Они достигли другой площадки. Баркентин ненадолго остановился, чтобы почесаться.

– Стихи у него, может, и готовы, – произнес он, повернув разоренный временем лик к тощему молодому человеку с высоко поднятыми плечами. – Но сказал ли ты ему о сороке? А?

– Я сказал, что ему надлежит встать и начать декламацию не позднее, чем через двенадцать секунд после того, как из клетки выпустят сороку. Что во время декламации левая рука его должна сжимать кубок с водою из рва, в каковую емкость Графиня поместит предварительно синий камушек из реки Горменгаст.

– Все так, мальчишка. И что на нем должна быть Мантия Поэта, а ступни босые, это ты ему тоже сказал?

– Сказал.

– А желтые скамьи для Профессоров? Их отыскали?

– Да. В южных конюшнях. Я приказал покрасить их заново.

– А семьдесят седьмой граф, лорд Титус, знает ли этот щенок, что ему надлежит стоять, когда все остальные сидят, и сидеть, когда остальные стоят? Знает ли об этом мальчишка – а? а? – вертопрах этакой – ты его проинструктировал, а? свечка ты кожистая? Клянусь коликами моих семидесяти лет, твой лоб сверкает, как вонючий айсберг!

– Он получил инструкции, – ответил Стирпайк.

Баркентин опять заковылял вниз, к столовой. Одолев ореховую лестницу, Распорядитель Ритуала запрыгал, как обуянный бесом, по коридорам. При каждом ударе костыля пыль взвивалась над полом, и Стирпайк, вплотную следуя за хозяином, забавлялся тем, что выдумывал странные танцевальные па, своего рода контрапункт к отрывистому продвижению Баркентина – безмолвную, изощренную импровизацию, пронизанную, так сказать, непристойными, замысловатыми жестами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Длинные летние минуты еле тянулись для Титуса, сидевшего за партой в классной, где профессор Цветрез (некогда положивший себе за правило хотя бы на один умственный час опережать учеников, что бы он им ни преподавал, но давно уже передумавший, решив взамен овладевать знаниями на равной с ними ноге), откинув, дабы никто не видел, чем он занимается, вверх крышку своего высокого стола, надолго прикладывался к злодейского вида бутылке с синей наклейкой.

Для Баркентина же, которому еще предстояло выполнить десятка два разного рода приготовлений, и который крыл на все корки рабочих в южном дворе, часы пролетали с быстротою минут.

И вот, по прошествии того, что представлялось бесконечностью Титусу и мгновенным взмахом подола времени – Баркентину, утро, летящее и медлящее, принесло долгожданный плод, и подобный воздушной виноградине, в светозарном коконе коей повисла на этот миг наша планета, – содрогнулся созревший фантом, именуемый полднем.

Прежде чем он пробудился, чтобы тут же скончаться, десятки колоколов и часов вскрикнули, извещая о нем, а через минуту после его кончины по всему Горменгасту залязгали в своих ржавых железных шатрах металлические языки. Казалось, ни один из механизмов земли не способен сразить или сковать этот призрак времени. Часы и колокола запинались, бухали, звенели. Они топотали, оставляя железные следы. Они били престарелыми кулаками, орали древними голосами – но призрак был старше их.

Полдень, спелый, как гром, и безмолвный, как мысль, удалился нетронутым.

Когда замерло последнее эхо даже тех часов из западных отрогов Замка, заупокойный звон которых вошел в поговорку, так что фраза «запаздывает, как западный звон» была у всех на устах, – когда умерло это эхо, Титус услышал нечто иное.

После медлительной панихиды курантов новый звук этот, прилетевший по мягким пятам маятников, показался омерзительно торопливым, безжалостным и нетерпеливым.

Как ни реален он был, в нем ощущалось фантастическое упорство охотничьего пса с ногами из камня или железа; гончей, которая с громом, алчно и неуклонно летит за добычей, стремительно смыкая расстояние, отделяющее порок от невинности.

Мальчик слышал этот звук так ясно, словно источник его был совсем рядом. Между тем коридор, которым шел Титус, был пуст, а перестук костыля доносился, на самом-то деле, из параллельного прохода, и Баркентина, до которого было всего несколько ярдов, отделяла от мальчика крепкая каменная стена.

Титус, прищурившись, замер на месте; ненависть, почти немыслимая на столь юном лице, исказила его черты. В Баркентине он видел олицетворение тирании, старости, всего, что держало его самого вдали от летних дней в лесу, от купания с друзьями во рву, от того, по чему он так тосковал.

Он стоял, содрогаясь от поднявшейся в душе горячей волны страха и отвращения, и внимательно вслушивался. В какую сторону движется за каменной стеною костыль?

На обоих концах Баркентинова коридора вспомогательные проходы соединяли оный с коридором, в котором стоял Титус. Мальчику показалось, что Распорядитель Ритуала поспешает в одну с ним сторону. Повернувшись, он пустился в обратный путь, но внезапно в коридоре потемнело от сплошной толпы Профессоров, надвигавшейся на Титуса в порхании эфиопских тканей и целого флота плоских шапочек. Теперь Титусу оставалось одно – бежать вперед в надежде проскочить соединительный проход до появления на другом его конце Баркентина.

Он побежал. Не из-за какого-то совершенного им проступка, не из осознанного страха. То был порыв, потребность исчезнуть. Бунт против всего, что старо. Всего, наделенного властью. Туманность ужаса поглотила его, и он побежал.

Вдоль правой стены возвышалась в тусклом, сообщавшем им пепельный оттенок свете фаланга изваяний. Установленные по большей части на тяжелых постаментах, они нависали над Титусом, и безмолвные члены их распиливали темный воздух или тупо таранили его обломками рук. Голов, окутанных паутиной, накрытых саваном вечного сумрака, видно почти что и не было.

Мгновения, подобные этому, Титус знал с детства. Однако он замечал их или запоминал не чаще, чем какой-нибудь ребенок замечает однообразный узор обоев своей спальни.

Он снова замер, увидев маленький, но безошибочно узнаваемый силуэт калеки, который, появившись из-за дальнего угла, направился к нему.

Даже не успев понять, что делает, Титус с быстротою белки скакнул в сторону и мгновенно окунулся в почти полную тьму, застоявшуюся за громоздкой, мускулистой статуей без головы и без рук. Постамент, на котором торчало, уравновесясь, это каменное тело, поднимался выше головы Титуса.

Он стоял там, дрожа, и слушал, как с запада близится шарканье многих ног, а с востока – стук костыля. Он старался не думать о том, что Профессора, возможно, заметили его. Он цеплялся за пустую надежду, что глаза их опущены долу, что Профессора не увидели, как он бежал перед ними, как нырнул за статую; еще более лихорадочной, страстной была надежда, что Баркентин не сможет с такого расстояния различить в коридоре какое-либо движение. Но, трепеща, Титус сознавал, что надежды эти питаются страхом, и оставаться здесь – безумие.

Шум уже буйствовал со всех сторон – тяжелая поступь, шуршание мантий, железный лязг костыля по плитам.

И наконец голос Баркентина заставил стихнуть все прочие звуки.

– Стоять! – гаркнул он. – Стоять на месте, Школоначальник! Клянусь чумой, да с вами тут весь ваш корявый штат, чтоб меня ад обгадил!

– Мои более чем достойные коллеги следуют за мной, – ответил старый, звучный голос Кличбора. И Школоначальник добавил, словно желая испытать свою храбрость перед лицом яростно взирающего на него существа в багровом тряпье: – Мои безмерно достойные коллеги.

Но Баркентина занимало иное.

– Что это было? – рявкнул он, еще на шаг подскочив к Кличбору. – Что это было, я спрашиваю?

Кличбор приосанился, приняв излюбленную, подобающую Школоначальнику позу, хотя старое сердце его болезненно билось.



– Не имею понятия, – сказал он. – Ни малейшего понятия не имею о том, чем могло быть то, о чем вы говорите. – Слова его вряд ли могли прозвучать значительнее и искреннее. Он, видимо, и сам это понял, поскольку добавил: – Ни малейшего представления, уверяю вас.

– Какое еще представление? Представление! – завопил Баркентин. – Да захлебнись оно черномазой кровью, ваше представление!

Еще подскок, скрежет костыля, и старик подобрался к Школоначальнику вплотную.

– Клянусь вонью ваших фонарей, в коридоре был мальчишка. Сию минуту. Что? Что? Сию минуту здесь болтался скользкий щенок. Вы это отрицаете?

– Я здесь ребенка не видел, – ответил Кличбор. – Ни скользкого, ни какого иного.

Он приподнял в ухмылке уголки рта да так и оставил их, довольный собственной шуткой.

Баркентин уставился на него, и будь зрение Кличбора получше, злоба, изливавшаяся из глаз калеки, пожалуй, смогла бы напугать старого Школоначальника до того, что он отказался бы от своих слов. Он и так уж сцепил под мантией руки и, вызвав в памяти образ Титуса – Титуса, глаза которого засияли тогда, в форту, при виде стеклянных шариков, – решил держаться за произнесенную им ложь с упорством Святого.

Баркентин перевел взгляд на Профессоров, теснившихся за спиной их начальника подобием черного хора. Слезящиеся, беспощадные глаза его перебегали с лица на лицо.

На миг в голове старика мелькнула мысль, что зрение его обмануло. Что он видел лишь тень. Поворотясь, Баркентин оглядел строй безмолвствующих монументов.

И тут гнев и досада вырвались наружу, и Баркентин с размаху треснул палкой по ближайшему каменному торсу. Хорошо еще костыль не сломал.

– Здесь было какое-то отродье! – завизжал он. – Но хватит об этом! Время уходит. Все подготовлено, что? Что? Все ли у вас готово? Помните, когда вы должны появиться? Порядок вы знаете. Черт подери, чтобы сегодня ни единой промашки!

– Подробности нам известны, – ответил Кличбор столь торопливо и радостно, что Баркентин, разумеется, подозрительно дернулся в его сторону.

– Какого это дьявола вы так развеселились? – прошипел он. – Клянусь геенной, тут что-то нечисто!

– Веселость моя, – произнес вдвое медленнее и величавее Кличбор, – порождается знанием, каковое, как люди культурные, разделяют со мною мои подчиненные, знанием, что сегодня нам предстоит услышать выдающееся поэтическое произведение.

Что-то засипело в горле Баркентина.

– А мальчишка, Титус, – выпалил он, – знает, чего от него ждут?

– Семьдесят седьмой Граф исполнит свой долг, – сказал Кличбор.

Этого находчивого ответа Школоначальника Титус не услышал, поскольку, обуянный внезапной усталостью, попробовал прислониться к стене коридора за ним – и обнаружил, что никакой стены нет. В бездыханном молчании он опустился на четвереньки и пополз в пустоту по узкой щели, и, достигнув барьера из волглых камней, обнаружил, что вправо от него чередой невысоких ступеней уходит тоннель. Он так и не узнал, что всего через несколько минут Баркентин продолжил свой путь по середине коридора мимо расступившихся перед стариком Профессоров, не узнал и того, что, когда Профессора удалились, Кличбор воротился и сдавленно прошептал:

– Выходите, Титус, выходите, покажитесь вашему Школоначальнику, – а, не услышав ответа, сам полез за каменный постамент, но лишь затем, чтобы удивиться и расстроиться, обнаружив пустую тьму.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Двор выстилали светлые изжелта-белые кирпичи – приятный сочный тон, успокоительный для глаза. Их уложили узкими сторонами вверх: способ, который, верно, потребовал количества кирпичей вдвое большего против обычного. Однако узор елочкой, использованный столетней давности мастерами, сообщал двору только ему присущий характер.

Сколь ни запачкались и ни истерлись кирпичи, поверхность двора по-прежнему веяла жизнью, как будто душа человека, который давным-давно распорядился, чтобы их уложили так-то и так-то, еще жила в ней. Кирпичи дышали. Пересечь двор означало – прогуляться по замыслу.

Столбы галереи окрасили: идея отвратительная, поскольку ничто лучше сизовато-серого камня их не сочеталось со светло-желтой кирпичной кладкой, из которой они, казалось, и вырастали. Тем не менее, их окрасили в густейший цвет, самый гнетущий из красных.

Правда, назавтра целая армия мальчишек начнет отскребать краску, но все же сокрытие нежно-серого камня представлялось вдвойне возмутительным в тот единственный в году день, когда двору выпадала высокая честь обратиться в сцену, на которой читает Поэт.

Установленная перед красными столбами Трибуна Поэта рдела и темнела – но лишь для того, чтобы снова вспыхнуть под полуденным солнцем. Древесная ветвь скользила по лику солнца, и заполненный скамейками двор, казалось, пошатывался, когда мерцающие тени листвы проносились по нему вперед, назад, вслед за колеблемой ветром ветвью.

Собравшиеся торжественно восседали на скамьях, поглядывая назад, на калитку, из которой мог с минуты на минуту появиться Поэт. Прошел уже год, как никто из присутствующих не видел этого высокого, нескладного человека, да и видели-то они его на этой же самой церемонии, которая в прошлый раз совершалась под разреженной, скудной моросью.

Графиня сидела перед первым рядом скамей. Слева от нее стояло кресло Фуксии. За креслом торчал Баркентин, по лицу которого лил пот раздраженного беспокойства; старик не сводил глаз (как, впрочем, и Графиня с Фуксией) не с калитки Поэта, но с дверцы в южной стене, через которую вот уже двадцать минут тому надлежало вбежать во двор Титусу.

За ними длинным рядом – словно желтые скамьи их были насестом черных индеек, – восседали Профессора. Кличбор, возвышавшийся в зодиакальной мантии посередине ряда, также смотрел на дверцу в стене. Вот он вытащил большой, неопрятный носовой платок и утер им чело. В тот же миг дверь распахнулась, и трое мальчишек подлетели, задыхаясь, к Баркентину.

– Ну? – просипел старик. – Ну? Нашли его?

– Нет, сударь! – задыхаясь, отвечали мальчишки. – Нигде не можем найти, сударь!

Баркентин, гневясь, треснул концом костыля по светлым кирпичам. Рядом с ним тут же возник Стирпайк – словно вырос из сочно светящейся земли. Он склонился перед Графиней, и та же тень волной окатила неровный рельеф заполняющих двор десятков голов. Графиня на поклон не ответила. Стирпайк распрямился.

– Я не смог отыскать ни единого следа семьдесят седьмого графа, – сказал он Баркентину.

– Черномазая кровь! – продрался сквозь стиснутые зубы голос старика. – Это в четвертый раз…

– Какое… такое… это? – Три эти слова Графиня выложила так, словно они были сделаны из свинца. Слова тяжко попадали в полуденный воздух.

Баркентин, обмотав должностными лохмотьями хилое тело, в гневе повернулся к Графине, взиравшей на него ледяными глазами. Причмокивая, старик поклонился.

– Госпожа моя, – сказал он, – уже в четвертый за шесть месяцев раз семьдесят седьмой граф отсутствует на священной…

– Клянусь тончайшим волосом с его головы, – перебила Графиня тоном, полным убийственной неторопливости, – даже если он будет отсутствовать по сто раз в час, я не позволю говорить о его поведении на людях. Я не позволю вам разглагольствовать о его промахах. Держите ваши соображения при себе. Мой сын – не раб, коего вы, Баркентин, вправе обсуждать с вашим бледным подручным. Подите прочь. Торжество продолжается. Найдите для мальчика замену на скамьях новичков. Свободны.

Тут в толпе за ними послышался ропот – то вошел в Калитку Поэт, предваряемый медленно вышагивающим человеком в шкуре лошади и с ее же хвостом, влачившимся за ним по кирпичам. Поэт – в мантии, с кубком ровяной воды в левой руке и манускриптом в правой, широким неловким шагом следовал за фигурой в лошадиной шкуре. Лицо его походило на клин. Безрассудство мерцало в мелких глазах. Он бледнел от смущения и недобрых предчувствий.

Стирпайк отыскал мальчика примерно Титусова возраста и роста и объяснил тому его роль, довольно простую. Мальчику надлежало стоять, когда остальные сидят, и сидеть, когда все стоят, – вот и все, о чем следовало помнить семьдесят седьмому, по полномочию, графу.

Когда Графиня положила в кубок камушек из реки Горменгаст, когда зрители снова уселись и никого, кроме Поэта и заместителя Титуса, на ногах не осталось, полная тишь пала на двор, и Поэт, сжимая в руке поэму и воздев лицо, возвысил глухой свой голос…

– Ее светлости, Гертруде, Графине Гроанской, и детям ее, Титусу, семьдесят седьмому властителю просторов, и Фуксии, единственному сосуду Крови с женской стороны: всем присутствующим дамам и господам и всем наследственным служителям; всем, исполняющим многоразличные обязанности, тем, соблюдение догматов коими служит оправданием их присутствия на сей церемонии, посвящаю я поэму, которая, по предписанью закона, должна быть обращена ко всем присутствующим здесь, как бы ни рознились они в отношении восприимчивости, занимаемого положения и прозорливости ума, ибо поэзия есть ритуал души, голос веры, суть Горменгаста, луна во всей красноте ее, трубление Гроанов.

Поэт примолк, чтобы глотнуть воздуху. Слова, только что им сообщенные, неизменно произносились перед самой поэмой, и теперь ему оставалось только открыть дверцу проволочной клетки и выпустить наружу сороку – символ, значение коего давно уж утратилось в архивах.

Сорока, каковой полагалось ввинтиться в солнечное небо и лететь, пока она не обратится в точку, ничего такого делать не стала. Скакнув из клетки и с миг простояв на краю трибуны, она, громко треща крыльями, подлетела к Графине, на плече коей и просидела до конца церемонии, время от времени поклевывая свои черные крылья.

Поэт, подняв манускрипт к глазам, сделал глубокий, сотрясший его вздох, открыл маленький ротик, отступил назад и, потеряв равновесие, только что не сверзился по ступенькам, крутенько уходившим с узкой трибуны на семь футов вниз, к земле. Визгливый смех, донесшийся со скамей новичков, пронзил теплый день, как игла пронзает подушку.

Юного нарушителя увел особый служитель. Вновь наступила дремотная тишь, затопившая, как некая жидкость, испещренный тенями двор.

Поэт, чью кожу кололи иглы стыда, взошел на трибуну. Он снова поднял, приступая к чтению, манускрипт, и пока он читал, во дворе удлинялись тени. Вверху моталась, подобно мигрени, туча скворцов. Мальчишки на скамьях новичков, передразнивавшие поэта и пихавшиеся локтями, один за другим засыпали. Графиня зевнула. Летний день расплавился в вечер. Стирпайк бегал глазами туда-сюда. Баркентин раздраженно почмокивал.

Голос Поэта гудел, гудел. Явилась звезда. За нею другая. Земля плыла по Вселенной. Графиня снова зевнула и в который раз взглянула на западную дверь.

Где же Титус?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

С самого рассвета лощина купалась во мраке. На заре полоска почти горизонтального света проскользнула сквозь массу деревьев в смутный угол ее, где выгибало спины стадо гигантских папоротников (их длинные ветви висли, как лошадиные гривы). Они отливали холодным, зеленым, сердитым блеском. Их стоило выставить напоказ. Но длинный луч удалился, словно не найдя того, что искал.

Пока поднималось солнце, лощина, казалось, темнела вместо того, чтобы копить набирающий силу свет. Своды листвы возносились над нею, один объемистый слой над другим обвисал темнеющими пеленами.

Весь день здесь покоилась, окутывая стволы, тьма, страшная дневная тьма, непроницаемая, как ночь.

И при том самые верхние ветви деревьев, верхние слои листвы блистали под безоблачным солнечным небом.

Когда наступал вечер и солнце повисало над западным горизонтом, затопленная мраком лощина начинала светлеть. Пологие лучи изливались с запада; прогалина встряхивалась и затем, безмолвная и неподвижная, точно собственное живописное изображение, раскрывала все свои тайны.

Среди деревьев, растущих в этой округлой низине, было одно, требовавшее немедленного внимания. Обхват его был таков, что прочие деревья, обступившие это, хоть тоже высокие, мощные, выглядели побегами. То был царь. И только один он был мертв.

Однако сама эта мертвенность наполняла его жизнью. Жизнью, не нуждавшейся в апрельских соках. Глыба ствола его походила на башню, возведенную посреди увитой зеленью беседки, и когда свет с запада ударял в нее, глыба светилась, жестко и гладко, как мрамор или слоновая кость, ибо цветом походила на бивень.

Дерево вырастало из устланной сепиевым дерном смутной котловины. Золото пестрило эту больную, гниющую почву там, куда падали прямые лучи, и светлые ромбы удлинялись, покамест садилось солнце.

В шестидесяти футах от земли ствол мертвого великана покрывали оспины дупел. Они походили на входы во что-то или же на иллюминаторы корабля, выступающие ободы их были гладки, как шелк, и тверды, как кость.

Вот здесь-то, в этих зевах великого дерева, в шестидесяти футах над землей, где ствол оставался еще таким же массивным, как у закутанного в дерн основания, – здесь и помещалось самое средоточие жизни.

Не было в этом высоком, шелковистом утесе ни единой пещеры, в которой не поселились бы постояльцы. Помимо пчел, чьи амбразуры сочились сладостью, не многим из обитателей этого мертводревесного поселения удавалось хоть как-то цепляться за поверхность ствола. Однако имелись ветви других деревьев, качающиеся на расстоянье прыжка, посильного для дикой кошки, белки-летяги, опоссума и того существа, что, оставаясь почти неприметным в устланной мхом темноте своего логова, отделенного всего только плевой пропитанной медом древесины от многоголосого ропота пчел, спало, пока вечерний свет не прокрадывался в малый вход, так высоко расположенный над землей. Когда свет поярчел, существо зашевелилось во сне. Глаза его открылись. Ясные и зеленые, как морские камушки, они светились на лице, цветом и Бесноватостью смахивающим на яйцо зарянки.

Существо выскользнуло из укрытия, на миг задержалось, присев, на краю своей головокружительной пещеры, и рванулось вперед, в пространство, перелетая взмахами с ветки на ветку, как нечто, лишенное вещественности и веса, и вечереющий лес сомкнулся вокруг него, и еле слышный колокол ударил в далеком замке.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Как ребенок теряется в безбрежном лабиринте темнеющего леса – так затерялся и Титус в неисследованной дичи давно позабытых мест. Как ребенок может в изумлении и страхе вглядываться в наполненный сумраком и молчанием путь, а после, вертя головой, в другой и в третий – так и Титус, в страхе, с бьющимся сердцем вглядывался в пути и дорожки, ведущие через камень.

Однако Титуса, в отличие от ребенка в лесу, окружала лишенная жизни твердь. Ни зарослей, ни движения не было здесь. Не было ощущения, что где-то рядом, средь каменных просторов, дремлют, ожидая алмазного апреля, медлительные соки. Некому было разделить с ним этот миг, невыносимо страшный и долгий, пронизанный ужасом миг мрачных предчувствий. Неужели ничто здесь не шевельнется? Неужели в издевательских этих теснинах нет ни единой вибрации? Никакого дыхания? Ничего, сумевшего выжить в затемненных далях и перспективах камня? Пустые, безмолвные, неприветливые, как лунный ландшафт, теснины Горменгаста лежали вокруг.

Ни звука – ни оклик птицы, ни верезг насекомого не нарушали молчания камня. Ни ручейка, что, пришепетывая, скользил бы по каменным плитам Великих Залов.

Титус заблудился окончательно. Все звуки замковой жизни – бряцанье колоколов, шаги по гулким камням, голоса и эхо голосов – сгинуло все.

Но не это ли и означает – быть первооткрывателем? Искателем приключений? Глотать дремотную тишину. Следить, как она вздымается, подобно прибою, с полов, опускается из заплесневелых пустот высоких сводов, затопляя, словно нечто осязаемое, коридоры?

Ощущать, как пересыхают губы, становится кожистым язык, слабеют колени.

Чувствовать, как сердце бьется, словно порываясь к свободе, колотится о стены маленьких ребер, рвется на волю.

Зачем он полез в это ночное зияние, где руки его шарили и не находили ничего, и опять ничего, и опять ничего, пока он медленно продвигался в темноте? Зачем спустился по ржавой железной лестнице в заброшенный коридор и увидел, как чуждо удлиняется тот в постороннем и траурном мраке? Почему не повернул назад, пока еще мог? Не повернул, не поднялся снова по лестнице, не подождал за гигантским торсом, когда в коридоре изваяний стихнет последнее эхо? Школоначальник встал на его сторону – солгал ради него. А он улизнул – ведь это неблагодарность, разве не так? И вот, заблудился, потерялся навек, для всех, на все времена.

Стиснув кулаки, он громко закричал в гулкой глуши:

– Помогите! – И сразу же дюжины голосов ответили ему со всех четырех сторон.

– Помогите, помогите! – кричали они снова и снова; голоса, все – его собственные, гомонили, пока последнее обморочное эхо этого крика, крохотное, изнуренное, напуганное и бесконечно далекое, не изнемогло и не умерло, и густая тишина снова не обступила его отовсюду, и он снова в ней не потонул.

Идти было некуда и идти можно было куда угодно. Куда он направлялся и откуда пришел – все растаяло за столетия, как ему показалось, нерешительных колебаний.

Безмолвие набивалось в уши, пока те не заныли. Титус перебирал в памяти все читанное о путешественниках, но не мог припомнить ни одного рассказа о героях, затерявшихся на подобных здешним путях.

Он поднес стиснутые кулаки ко рту и укусил костяшки. На миг боль, казалось, помогла ему. Вернула ощущение собственной реальности, и, когда она стихла, Титус укусил еще раз и, в пустой надежде достичь хотя бы чего-то, еще раз осмотрев все вокруг, ибо он стоял на скрещении многих путей, постарался взять себя в руки. Мышцы его напряглись, он вытянул шею вперед, вглядываясь в сужающиеся перспективы. Но ничто ему не помогло. Ничто из увиденного не подсказывало способа действий, не предлагало пути к свободе. Ни единый луч света не указывал на существование какого ни на есть внешнего мира. То, что брезжило здесь, однородное, было своего рода сумерками, ничего общего не имеющими со светом дня. Нечто самодовлеющее, взращенное в каменных коридорах, просачивалось сквозь стены, полы и потолки.

Проведя сухим языком по губам, Титус присел на плиты пола, но ужас тут же заставил его вскочить. Казалось, камень уже принялся впитывать его. Необходимо оставаться на ногах. Необходимо двигаться. На цыпочках он подбежал к похожей на плотину стене. На миг прижался к уложенному без раствора камню маленькой потной щекой. «Надо думать… думать… думать…» Он слепливал эти слова сухим языком. «Сбился с пути. С пути? А что это значит?» Он стал вышептывать слова, чтобы их было слышно ему, но не Замку. Шелушистые эти звуки не порождали эха. «Это значит, что я знал, куда идти. Что же я знаю теперь? Что существуют север, юг, восток и запад. Но не знаю где что. Нет ли здесь каких-нибудь других направлений?»

Сердце его скакнуло.

– Да! – крикнул он и сотни утвердительных восклицаний вырвались из каменных глоток. Попрыгучие крики заставили Титуса замереть, глаза мальчика заметались по сторонам на неподвижном лице. Столь громкий гам наверняка выкурит из укрытий жутких призраков этих мест. Маленькая грудь мальчика ныла, ушибленная ударами сердца.

Но никто не объявился, молчанье сгустилось сызнова. Но что же за открытие взяло его врасплох? Открытие нового направления? Не северного, не южного, не западного, не восточного? Какого же? Направления в небо. К кровлям. К открытому простору.

То была всего-навсего искра, но она воспламенила надежду. Титус снова заговорил вслух.

– Должны же быть лестницы, – сказал он. – Этажи, один над другим. На них можно будет понять, где я.

Облегчение, испытанное Титусом при мысли об этом, заставило его содрогнуться, слезы хлынули по лицу его. И он пошел – так твердо, как мог, – по самому широкому из серых каменных путей. Долгое время путь этот вел прямо, потом начал медленно изгибаться. Стены по обеим сторонам оставались безликими, потолок – тоже. Голые их поверхности не привлекли ни единого паука. И вдруг, свернув круче обычного, коридор разделился на пять пальцев поуже, и все страхи тут же вернулись к Титусу. Не возвратиться ли в гулкое безмолвие, из которого он пришел? Но Титус не мог повернуть назад. Не мог.

В отчаянии он прислонился к стене, закрыл глаза и тут-то услышал первый звук – порожденный не им. Первый звук с тех пор, как он скользнул в темноту за далекой статуей. Он не подпрыгнул от страха, но закостенел до того, что ворон, возникший в темноте одного из узких проходов, не заметил его. Ворон вышагивал степенно и сосредоточенно и, не дойдя до Титуса нескольких футов, опустил большую башку и сронил из клюва серебряный браслет. Но только на миг, ибо сразу за тем порылся клювом в грудных перьях, подобрал браслет и прошел еще несколько шагов, после чего запрыгнул, довольно неловко, на выступ в стене, а с него – на полку пошире. Медленно-медленно повернул Титус голову, чтобы не упустить его – это живое существо – из виду. Однако при первом же движении головы, сколь ни было оно нерешительным, птица громко, гортанно вскрикнула, мгновенно взвилась, треща крыльями, в воздух, и через долю секунды исчезла в темном, узком проходе, из которого так недавно явилась.

Титус немедля решил последовать за вороном: не потому, что хотел еще поглядеть на птицу, но потому что она была для него знамением внешнего мира. Более чем вероятно, что птица, хоть и не сразу, выберется из негостеприимного коридора на вольный воздух, к лесам и просторному небу.

Титус шел и с каждым его шагом сумрак все уплотнялся, и вскоре мальчик понял, что движется под землей, поскольку сквозь потолок и суглинок стен начали пробиваться корни деревьев, и запах тлена сгущался в воздухе.

Если бы страх и ужас перед безмолвными залами, из которых он так недавно бежал, были не такими реальными, Титус уже поворотил бы вспять от этого давящего пространства и побежал к пустотелому кошмару, из которого пришел. Ибо казалось, что черному, удушающему тоннелю не будет конца.

Поначалу Титус еще мог идти в полный рост, но то было давным-давно. Теперь ему приходилось ползти, и подолгу, и смрад нечистой земли липнул к его лицу. Впрочем, тоннель и расширялся на столь же долгое время, так что Титус мог влачиться вперед, почти распрямившись, а там потолок опять понижался, и боязнь задохнуться одолевала мальчика.

Никакого света, нигде. Титус почти расстался с надеждой выбраться из этого ужасного приключения живым. Идти было все же не так страшно, как сидеть, скорчившись, в темноте, иначе он давно уступил бы соблазну не понукать больше свое усталое тело час за часом тащиться вперед, поскольку сил и решимости у него почти не осталось.

И наконец, когда усталость и страх измотали его до того, что у него не осталось сил ни на тревогу, ни на радость, Титус, будто во сне, различил впереди тусклый, с рваными краями просвет, темно опушенный сухими травами, и понял – вяло, бесцветно, – что не погибнет в темном тоннеле, что кошмар полых залов остался в прошлом, и что самое большее, чего ему стоит страшиться, – это наказание, ждущее его по возвращении в замок.

Когда Титус выволок себя из травянистого устья тоннеля и забрался на вал, в стене которого оно зияло, то увидал вдали, на севере и на западе, башенные очертания древней своей обители.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Если успех хозяйки дома во всех отношениях зависит от расточительности ее приготовлений к задуманному soirée, от ее внешности, от почти нездоровой заботы о деталях и от продуманности всего и вся, тогда, – по крайней мере, теоретически – Ирма Прюнскваллор вполне имела право предвкушать нечто, соответствующее тем мимолетным видениям, что являлись ей в темноте, когда она, в полудреме, лежала и видела себя окруженной мятущейся толпой мужчин, которые рвутся к руке ее, каковою она, средоточие их внимания, кокетливо помавает над своими спеленутыми в шелка ягодицами.

Если детальнейшая ревизия, коей она подвергала свою особу, кожу, волосы, наряды и украшения, давала основания для веры в то, что столь страстное прилежание с необходимостью пробудит и высвободит красоту, отбывшую в ней столь долгий срок заточения, – пробудит своего рода внезапным наскоком, бомбардировкой ее рословатой и угловатой плоти, – тогда у Ирмы не имелось причин для опасений по части размаха ее привлекательности. Она будет ослепительна. Она установит новый стандарт магнетизма. В конце концов, на что же положила она столько трудов?

Перепробовав семнадцать ожерелий и решив вообще обойтись без них, дабы вся ее длинная белая шея могла клониться, взлетать и качаться по-лебединому, она подошла к двери своей гардеробной и, заслышав шаги внизу, в прихожей, не удержалась, чтобы не крикнуть:

– Альфред! Альфред! Осталось только три дня, дорогой. Только три дня! Альфред! Ты здесь?

Ответа на последовало.

Шаги, ею услышанные, были шагами Стирпайка; тот знал, что Доктор занят в южной кухне больным – жарщиком, который поскользнувшись на куске свиного сала, раздробил себе лопатку, – и воспользовался долгожданной возможностью залезть в окно Докторовой аптеки, наполнить бутылку ядом и, уложив ее в глубокий карман, выйти из дома через парадную дверь: благо в запасе у него имелось – на случай, если его застукают в прихожей, – множество объяснений на выбор. Почему никто не отозвался на стук в дверь? – спросил бы он. Почему переднюю дверь оставили открытой? Да где же, в конце концов, Доктор Прюнскваллор? – ну, и так далее.

Впрочем, он ни с кем не столкнулся, а на зовы Ирмы не ответил.

Вернувшись к себе, Стирпайк перелил яд в дивной красоты хрустальный фиал и поставил его светиться на фоне окна. Затем отступил, склонил голову набок, снова шагнул вперед, чтобы, симметрии ради, передвинуть фиал несколько влево и, возвратившись в центр комнаты, провел языком по тонким губам, вглядываясь из-под бровей в малый сосуд смерти. Он опустил вдруг руки по швам, вывернув пальцы морской звездой, словно будя в них сверхчувствительность к колющему трепету жизни.

И следом, словно то была естественнейшая в мире вещь, Стирпайк уперся ладонями в пол, выбросил вверх тонкие ноги и прошелся по комнате на руках – странно чопорной, качкой, хищной походкой скворца.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

На следующий день умерла госпожа Шлакк. Ее нашли под вечер лежащей на кровати подобием замызганной куколки. Черное платье ее смялось, словно она с кем-то боролась. Руки прижимались к иссохшей груди. Трудно было представить, что эта сломанная безделушка была когда-то новехонькой; что морщинистые, восковые щечки сияли некогда свежей краской. Что в этих глазах давным-давно поблескивал смех. Ибо когда-то, в давнем прошлом, она была бойкой, веселой. Полным жизни и дерзости маленьким существом. Ярким, как птица.

Теперь она просто лежала. Как выброшенная кукла – слишком старая и обветшалая, чтобы найти ей еще какое ни на есть применение.

Фуксия, которой сказали о случившемся сразу, полетела в нянину комнатку, так хорошо ей знакомую.

Но куколка на кровати уже не была ее няней. Этот неподвижный ком тряпья не был нянюшкой Шлакк. Чем-то другим. Фуксия закрыла глаза и мучительно знакомый облик старенькой няньки, самого близкого воплощения матери, какое она когда-либо знала, поплыл по ее сознанию в нахлыве воспоминаний.

Следовало приблизиться к кровати и любовно взять милые останки на руки, но Фуксия не могла. Не могла. При всей живости воспоминаний, что-то в ней отмерло. Она еще раз взглянула на пустую скорлупку того, что нянчило ее, обожало, шлепало и доводило до бешенства.

В ушах Фуксии плаксивый голосок восклицал: «Ах, слабое мое сердце, как они могли? Как они могли? Можно подумать, что я не знаю своего места!»

Резко отворотясь от кровати, Фуксия увидела вдруг, что в комнате она не одна. Доктор Прюнскваллор стоял у двери. Невольно потянувшись к нему, она вгляделась в его эксцентричные и все-таки странно сострадательные черты.

Доктор шагнул к ней.

– Фуксия, драгоценнейшее дитя мое, – сказал он. – Уйдемте отсюда вместе.

– Ах, доктор, – ответила она. – Я ничего не чувствую. Я плохая, доктор Прюн? Я не понимаю.

Внезапно проем двери заполнила фигура Графини, которая – хоть и глядела на дочь с Доктором, – похоже, не понимала, кто это, ибо никакого выражения не обозначилось на ее пространном, бледном лице. Графиня несла, перекинув через руку, шаль из редкостных кружев. Тяжко продвигалась она по голым доскам пола. Приблизясь к кровати, она на миг, словно окаменев, вгляделась в безнадежное зрелище и, расстелив по телу старушки черную шаль, повернулась и вышла из комнаты вон.

Прюнскваллор, взяв Фуксию за руку, вывел ее из комнаты и закрыл дверь.

– Фуксия, милая, – спросил он, когда они двинулись по коридору, – вы что-нибудь слышали о Титусе?

Фуксия застыла на месте, выронив руку Доктора.

– Нет, – сказала она, – но если его не найдут, я покончу с собой.

– Ну, ну, ну, не пугайте меня, моя маленькая, – сказал Прюнскваллор. – Что за некрасивые речи! В устах столь редкостной девушки. Как будто Титус не объявится вот-вот, точно черт из табакерки, а он это сделает, клянусь всем, что есть на свете типического!

– Он должен! Должен! – крикнула Фуксия и разрыдалась так безудержно, что Доктору пришлось обнять ее, промокая пылающие щеки девушки своим безупречно чистым носовым платком.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Похороны нянюшке Шлакк устроили такие простые, что они казались почти небрежными, однако столь бесцеремонное с виду избавление от останков старушки вовсе не было связано с присущим этому событию внутренним пафосом. Число людей, пришедших на кладбище, ничуть не отвечало числу приобретенных нянюшкой Шлакк за долгую жизнь друзей, коих она и счесть-то не осмелилась бы. Ибо к старости Нянюшка обратилась в своего рода предание. Никто не давал себе труда навещать ее. В последние ее годы все покинули старуху. И однако ж молчаливо предполагалось, что жить она будет вечно. Ее невозможно было изъять из жизни замка, точно так же, как невозможно было отнять у Еорменгаста Кремнистую Башню, не оставив в его очертаниях зияющей бреши, которую никогда уж не удастся заполнить.

И потому большинство пришедших оплакать ее несло дань уважения не столько госпоже Шлакк, сколько легенде, которой крошечное это создание позволило, пусть и невольно, образоваться вкруг себя.

Двое гробоносцев просто-напросто не могли нести ее гробик на плечах, поскольку для этого им пришлось бы принять построение, которое не позволяло бы двигаться, не пиная друг друга ногами. В итоге, один тащил маленький ящик с нянюшкой Шлакк, а второй, шагая чуть сзади, по другую сторону гроба, пальцем придерживал крышку, чтобы та не сползла.

То, что нес, приближаясь к Погосту Слуг, первый из них, вполне могло быть птичьей клеткой. Время от времени гробоносец с детским, недоуменным выражением скашивался на свою ношу, словно стараясь увериться, что делает именно то, чего от него ожидают. Все казалось ему: чего-то тут не хватает.

Гроб провожали скорбящие во главе с Баркентином, за которым в некотором отдалении следовала Графиня. Она не пыталась приноровить свой шаг к торопливой, дерганной поступи калеки. Тяжеловесно передвигалась она, уставя взор в землю. За нею шли Фуксия с Титусом, отпущенным из Форта на похороны.

Память Титуса еще наполняло недавнее, отдающее ночным кошмаром приключение, и мальчик шел, как в трансе, по временам выныривая из него, чтобы подивиться новому проявлению непредсказуемой странности жизни – маленькому ящику перед ним, сиянию солнца на вершине Горы Горменгаст, с немыслимой грузностью возносящейся впереди.

Гора венчала собою места, ставшие частью его наделенной недюжинным воображением натуры, места, по которым бродил в гуще деревьев похожий на колющее насекомое изгнанник, по которым некто – человек или призрак, Титус точно не знал – в этот самый миг снова несся, как прежде, по воздуху, подобный древесному листу, принявшему обличие девочки. Девочки. Внезапно очнувшись от транса, Титус увидел рядом с собою Фуксию.

Слово и образ слились, как бы воспламенившись. Изящная, летучая тайна лощины обрела пол, поименование, породив в Титусе новое волнение. Мгновенно пробудившись, он в то же время глубже окунулся в сказочный мир символов, ключа к которым не имел. А она была здесь – здесь, перед ним. Титус видел вдали верхушки крон того самого леса, шелест которого окружал ее.

Фигуры, двигавшиеся впереди: Баркентин, мать, двое мужчин с гробиком, – были менее реальны, чем ошеломившее его смятение сердца.

Он остановился в заполненной могильными холмиками долинке. Фуксия держала брата за руку. Люди окружали его. Некто в клобуке сыпал красную пыль в неглубокую канавку. Зазвучал нараспев чей-то голос. Слова ничего для Титуса не значили. Его раздирало смятение.

В этот же вечер он лежал без сна в темноте и смотрел незрячими глазами на огромные тени двух мальчиков, сцепившихся в великанских размеров потешном сражении, происходившем в прямоугольнике падающего на стену дортуара света. И пока он рассеянно взирал на выпады и удары, коими осыпали одна другую огромные тени, сестра его Фуксия подходила к дому Доктора.

– Можно мне поговорить с вами, Доктор? – спросила она, когда тот открыл ей дверь. – Я знаю, вам совсем недавно уже пришлось возиться со мной, и…

Но Прюнскваллор, приложив палец к губам, ибо Ирма открыла дверь гостиной, заставил Фуксию примолкнуть и втащил ее в темную прихожую.

– Альфред, – послышался вскрик, – что такое, Альфред? Я говорю, что такое?

– Наипростейшее ничто, любовь моя, – заверещал Доктор. – Надо мне будет прямо с утра выдрать этот моток плюща с корнем.

– Какого плюща – я говорю, какого плюща? – отозвалась Ирма. – Право, мне иногда хочется, чтобы ты называл лопату лопатой, действительно хочется.

– А она у нас есть, о сладчайший мой никотин?

– Кто она?

– Лопата, ибо плющ, любовь моя, плющ так и будет стучать в нашу дверь. Во имя всего символичного, он так и будет производить это действие!

– Так вот что это было такое? – Ирма успокоилась. – Не помню никакого плюща, – сообщила она. – Но для чего ты съежился там, в углу? Это не похоже на тебя, Альфред, вот так прятаться по углам. Право, если бы я не знала, что это ты, я, право же, совершенно…

– Но ты же знаешь, о нежнейшее из нервных окончаний? Конечно же, знаешь. Так поднимайся наверх. Клянусь всем, что стремительно мчит по кругу, последние несколько дней со мною живет не сестра, а землетрясение, верно?

– Ах, Альфред. Но ведь оно того стоит, правда? Еще о стольком следует позаботиться, а я так взволнована. И уже скоро. Наш прием, Альфред! Наш прием!

– Как раз потому тебе следует лечь в постель и заполнить себя доверху сном. Ведь именно в нем нуждается моя сестра, не так ли? Разумеется, в нем. В сне… Ах, сколько приторной сладости он вмещает в себя, Ирма! Иди же! Иди! И… д… и! – И ладонь его затрепетала по воздуху подобием шелкового носового платка.

– Спокойной ночи, Альфред.

– Спокойной ночи. О единокровная!

Ирма скрылась во тьме наверху.

– А теперь, – сказал Доктор, уложив чистейшие ладони на острейшие, изящнейшие колени свои и одновременно привстав на цыпочки, отчего Фуксию охватил страх, что он того и гляди грянет об пол улыбающимся, полным мысли лицом, – а теперь, моя Фуксия, я полагаю, что прихожей с нас довольно, вы согласны? – И он провел девушку в свой в кабинет. – Ну-с, если вы задернете шторы, а я пододвину это зеленое кресло, мы, почитай, в одно мгновение ока устроимся с вами уютно, учтиво, с невероятным, почти невыносимым удобством, ведь так? – осведомился он. – Клянусь всем, на что невозможно ответить, именно так!

Фуксия дернула штору, что-то вверху подалось – и бархат обвис, словно парус, поперек окна.

– Ах, доктор Прюн, простите, простите! – чуть не плача, воскликнула она.

– Простите! Простите? – отозвался Доктор. – Как смеете вы жалеть меня! Как смеете меня унижать! Вы отличнейшим образом знаете, что я в состоянии делать подобные вещи получше вас. Да, признаю, я стар. Почти пятьдесят лет просочились сквозь меня. Однако во мне еще осталось немного жизни. Но вы так не думаете. Нет! Клянусь всяческой жестокостью, не думаете. Ну так я вам покажу. Смотрите.

И Доктор журавлиной поступью приблизился к окну, содрал с карниза длинную портьеру и, вмиг завернувшись в нее, замер пред Фуксией, спеленутый, точно длинная зеленая хризалида, над которой острые, бледные черты умного лица его воспаряли, как нечто, явившееся из иной жизни.

– Вот так! – объявил он.

Год назад Фуксия хохотала бы до колик. Даже сейчас зрелище это показалось ей на редкость потешным. Но смеяться она не могла. Девушка знала, что Доктор любит проделывать подобные фокусы. Что ему нравится, когда она чувствует себя с ним непринужденно – да он и добился этого, она не испытывала больше смущения, – но знала и то, что не засмеется, что не способна почувствовать юмор, а способна лишь распознать его. Ибо весь последний год она взрослела – не естественно, но как бы зигзагами. Чувства, вершки пришедшего к девушке полузнания, боролись и теснились в ней, опрокидывая друг друга, и то, что было для нее естественным, выглядело со стороны неестественным: она жила от минуты к минуте, как заблудившийся путешественник, которому снится, будто он то в Арктике, то на экваторе, то на речных порогах, то одиноко бродит среди бескрайних песков.

– Ах, Доктор, – сказала она, – спасибо вам. Вы очень, очень добры и забавны.

Фуксия произнесла это, отвернув лицо в сторону, но теперь, поворотясь, увидела, что Доктор уже выпутался из портьеры и пододвигает ей кресло.

– Что вас тревожит, Фуксия? – спросил Доктор. Они уже сидели, оба. Темная ночь смотрела на них сквозь незавешенное окно.

Фуксия наклонилась вперед и словно бы стала старше. Казалось, ей удалось собраться с мыслями, вдруг дорасти, так сказать, до своих девятнадцати лет.

– Несколько очень важных вещей, доктор Прюн, – сказала она. – Я хочу расспросить вас о них… если можно.

Прюнскваллор внимательно вгляделся в нее. То была новая Фуксия. И говорила она совершенно ровным тоном. Совершенно взрослым.

– Конечно можно, Фуксия. И что же это?

– Прежде всего: что случилось с моим отцом, доктор Прюн?

Доктор откинулся на спинку кресла, провел ладонью по лбу. Фуксия не отрывала от него глаз.

– Фуксия, – сказал Доктор. – Я постараюсь ответить на все ваши вопросы. Я не стану вилять. Вы же должны мне верить. Я не знаю, что случилось с вашим отцом. Я знаю лишь, что он был очень болен – да вы помните это не хуже меня, как помните и исчезновение его. Если и есть хоть один живой человек, ведающий что с ним случилось, я не знаю, кем он может быть – разве что Флэем или Свелтером, исчезнувшими в то же самое время.

– Господин Флэй жив, доктор Прюн.

– Нет! – сказал Доктор. – Зачем вы так говорите?

– Титус виделся с ним, Доктор. И не один раз.

– Титус!

– Да, Доктор, в лесу. Но это тайна. Вы не…

– Как он? Не болен ли? Что говорит о нем Титус?

– Он живет в пещере, добывает пропитание охотой. Он спрашивал обо мне. Он очень преданный.

– Бедный старина Флэй! – произнес Доктор. – Бедный старый верный Флэй. Только вам не следует встречаться с ним, Фуксия. Ничего, кроме вреда, из этого не выйдет. Я не хочу, чтобы вы попали в беду.

– Но мой отец! – воскликнула Фуксия. – Вы сказали, он может знать об отце! Быть может, он жив, доктор Прюн! Быть может, он жив!

– Нет. Нет. Я не верю в то, что он жив, – сказал Доктор. – В это, Фуксия, я не верю.

– Но Доктор, Доктор! Я должна повидаться с Флэем. Он любил меня. Я хочу кое-что отнести ему.

– Нет, Фуксия. Вам туда нельзя. Возможно, вы и увидитесь с ним, но только сильнее расстроитесь – куда сильнее, чем сейчас, если начнете убегать из замка. То же и Титус. Все это очень неправильно. Для такой бурной жизни, для всех этих тайн он недостаточно взросл. Господи благослови – что он еще рассказал?

– Все это тайна, Доктор.

– Да, Фуксия, да. Конечно, тайна.

– Он кое-что видел.

– Видел? И что же?

– Летающее существо.

Доктор замер, обратясь в ледяную статую.

– Летающее существо, – повторила Фуксия. – Не знаю, что хотел он этим сказать. – Откинувшись в кресле, Фуксия сжала ладони. – Перед тем как умереть, – продолжала она, понизив голос до шепота, – нянюшка Шлакк говорила со мной. Это было за несколько дней до ее кончины, она нервничала меньше обычного и говорила так, как бывало, когда ее ничто не тревожило. Она рассказывала о времени, когда родился Титус, о том, как Кида пришла его нянчить – я эту женщину помню, – и как та вернулась в Наружные Жилища, и один из резчиков полюбил ее, и у нее родился ребенок, девочка, совсем не такая, как все, – я к тому, что Кида не была замужем, но не только поэтому, – и как о ней поползли всякие слухи. Внешний Люд не принял ее, сказала няня, потому что ребенок был незаконный, а после самоубийства Киды девочку растили не так, как других, будто это она была виновата, и когда она подросла, то стала жить так, что все ее возненавидели, она никогда не разговаривала с другими детьми, но временами пугала их, и бегала по крышам, спускалась по печным трубам, а потом и вовсе ушла жить в лес. А Внешние ненавидели ее и боялись, потому что она была такая проворная, появлялась и исчезала, и скалила на них зубы. Нянюшка Шлакк рассказывала, что после она совсем ушла от них и долгое время никто не знал, где она, – иногда только слышали по ночам, как она смеется над ними, и Внешние называли ее «Та», и, рассказав мне все это, нянюшка Шлакк добавила, что она еще жива, что она молочная сестра Титуса, а когда Титус рассказал о летающем по воздуху существе, я подумала, доктор Прюн, может быть…

Подняв глаза, Фуксия обнаружила, что Доктор выбрался из кресла и смотрит в окно, в темноту, где чертит небо падучая звезда.

– Если Титус узнает, что я вам все рассказала, – громко сказала она, вставая, – мне не будет прощения. Но я боюсь за него. Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось. Он все время смотрит в пустоту и не слышит половины того, что я ему говорю. А я люблю его, доктор Прюн. Вот что я вам хотела рассказать.

– Фуксия, – ответил Доктор. – Уже очень поздно. Я обдумаю ваш рассказ. Но давайте не будем спешить. Если мы начнем обсуждать все сразу, я просто запутаюсь, верно? Я знаю, у вас есть еще что мне поведать, и про одно, и про другое, все это важно, однако подождите день-другой, и я попробую вам помочь. И не бойтесь. Я сделаю все, что смогу. А относительно Флэя, Титуса и «Той» – тут я должен подумать, так что отправляйтесь пока спать, а после приходите ко мне, как толь ко сможете. Господи, благослови мое разумение, да вам уже не сколько часов как пора бы улечься. Ступайте же!

– Спокойной ночи, Доктор.

– Спокойной ночи, дорогое дитя.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Несколько дней спустя Стирпайк, заметив, что Фуксия вышла из двери западного крыла и идет стерней по тому, что было когда-то огромным лугом, выполз из тени под аркой, в которой он проторчал больше часа и, сложившись вдвое, понесся кружным путем к цели вечерней прогулки Фуксии.

Он бежал, и венок из роз, срезанных в саду Пятидесятника, болтался у него на спине. Прилетев, никем не замеченный, на кладбище слуг за минуту-другую до Фуксии, он успел еще принять горестную позу – опустился на одно колено и правой рукой уложил венок на уже поросший травой бугорок.

Таким его и увидела Фуксия.

– А ты что тут делаешь? – Голос ее был едва слышен. – Ты же никогда ее не любил.

Фуксия перевела взгляд на большой венок из алых и желтых роз, а с него – на несколько полевых цветов, зажатых в ее кулаке.

Стирпайк встал и поклонился. Вечер зеленел вокруг.

– Я знал ее не так хорошо, как вы, ваша светлость, – сказал он. – Но уж больно жалкая это могила для такой замечательной старой женщины. Вот я и раздобыл эти розы… и… ну… – И Стирпайк очень правдоподобно изобразил смущение.

– Впрочем, ваши цветочки, – прибавил он, сняв венок с изголовья холмика и уложив его в изножии, – больше всего порадуют ее душу – где бы та ни находилась!

– Не знаю я об этом ничего, – сказала Фуксия. Она отвернулась от Стирпайка и отбросила цветы в сторону. – Да и глупости все это. – И Фуксия вновь повернулась к нему. – А вот ты, – выпалила она, – не думала, что ты такой сентиментальный.

Стирпайк ожидал совсем иного. Он воображал, что здесь, на кладбище, Фуксия обнаружит в нем родственную душу. Но тут у него возникла новая мысль. Быть может, это он нашел родственную душу в ней. Насколько слова «глупости все это» отвечают ее природе?

– У меня разные случаются настроения, – сказал он и в одно движение подхватил венок и отшвырнул его прочь. На миг роскошные розы вспыхнули, летя сквозь зеленый сумрак вечера, и исчезли в темноте окрестных могил.

Мгновение побледневшая Фуксия простояла неподвижно, а затем подскочила к молодому человеку и вонзила ногти ему в щеки.

Стирпайк даже не шелохнулся. Уронив руки и отступая от него медленно и устало, Фуксия видела, что Стирпайк стоит неподвижно, с лицом совершенно белым, если не считать яркой крови на красных, как у клоуна, щеках.

Зрелище это заставило ее сердце забиться. Зеленый пористый вечер висел за ним, как декорация, выстроенная для показа его тонкого тела, его белизны и чахоточных ран на щеках.

На миг девушка забыла о внезапной, лишенной логики ненависти, которую всколыхнул в ней поступок Стирпайка, забыла о его высоких плечах, забыла о своем положении дочери Рода – забыла обо всем и видела перед собой лишь человека, которого поранила, и прилив сострадания наполнил ее и, полуослепнув от замешательства, она, оступаясь и протягивая руки, бросилась к нему. Стремительным движением гадюки Стирпайк ввинтился в ее объятия – и в тот же миг оба, невольно подставив друг другу подножки, повалились на твердую землю. Стирпайк ощутил, как сердце Фуксии стучит у его ребер, как прижимается к его губам щека девушки, но даже не шевельнул ими. Мысли его улетели в будущее. Так оба пролежали несколько мгновений. Стирпайк ждал, когда члены Фуксии и тело ее обмякнут, но она оставалась в его руках напряженной, как тетива лука. Оба лежали неподвижно, но вот Фуксия отвела лицо от Стирпайка и увидела – не кровь на щеках, но темную красноту глаз и высокий выступ поблескивающего лба. Все было словно понарошке. Как во сне. И во всем чувствовалась некая жуткая новизна. Нежный порыв угас – она лежала в объятиях мужчины с высокими плечами. Отвернувшись, Фуксия с внезапным ужасом поняла, что изголовьем им служит узкий, поросший травой могильный холмик ее старенькой няньки.

– О ужас! – возопила она. – Ужас! ужас!

И оттолкнув Стирпайка, Фуксия с трудом поднялась и скачками, как дикий зверь, полетела во тьму.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Сидя у окна спальни, Ирма Прюнскваллор дожидалась зари, как если бы та была часом тайной встречи самого сокровенного, секретного толка, о коей Ирма договорилась с первым утренним лучом. И вот он пришел – восход солнца – внезапным ласточкиным взлетом света над каменной закраиной подоконника. Настал День. День Приема, или того, что она называла теперь своим Суарэ.

Вопреки наставлениям брата, ночь она провела плохо: тревожные мысли снова и снова врывались в ее сны. В конце концов, Ирма запалила на столике у кровати длинные зеленые свечи и принялась заново полировать уже отполированные до совершенства десять продолговатых ногтей, нахмуриваясь на каждый по очереди, – губы ее были поджаты, мышцы напряжены. Затем накинула пеньюар и, подтянув к окну кресло, уселась дожидаться рассвета.

Под окном лежал дворик, еще не тронутый светом с востока, похожий на озеро черной воды. Ни звука, ни движения нигде. Ирма сидела неподвижно, выпрямив спину, сжав на коленях ладони. Глаза ее смотрели на восток. Пламя свечей стояло в комнате за нею, уравновесясь на фитилях, как желтые листья на тонких черных черешках. Ни единый трепет не возмущал совершенных их очертаний – и тут вдруг запел петух: варварский, властный ор, примитивный, бесстыдный, рассек темноту, подняв, как бы восходящим потоком своего призывного клича, Ирму на ноги. Пульс ее убыстрился. Она бросилась в ванную комнату и через несколько мгновений вода, шипя, заполнила ванну, и Ирма, приняв деланно скромную позу, уже пригоршнями ссыпала в роскошную глубину изумрудные и лиловатые кристаллы.

Альфред Прюнскваллор, откинув голову на подушку, спал лишь наполовину. Брови Доктора были сведены, и эта странная хмурость придавала лицу его непривычное выражение. Если бы кто-то из знакомых увидел его сейчас, он, верно, задумался бы: имеется ли у него хотя бы малейшее, отдаленнейшее представление о подлинной натуре Доктора? Тот ли это веселый, неугомонный, легкомысленный врачеватель?

Ночь получилась непокойная, грустная. Путанные сны заставляли Доктора вертеться в постели, сны, время от времени съединявшиеся в видения, исполненные страшноватой отчетливости.

Лишаясь дыхания и сил, он плыл по черной воде рва к тонущей Фуксии, уменьшившейся до детской куклы. Но всякий раз, что он достигал ее и протягивал к ней руку, она уходила под воду, и вместо нее на поверхность выскакивали наполовину налитые красочным ядом бутылки. А после он снова видел, как она взывает о помощи, маленькая, в темном отчаянии, и старался добраться до девушки, и сердце его колотилось, и он просыпался.

В другие минуты он видел Стирпайка, бегущего, наклонившись вперед, по воздуху – ступни его, снующие в нескольких дюймах от земли, никогда ее не касались. И прямо под молодым человеком мчала с ним вровень, как тень его, стая оскаливших зубы крыс, плотная, будто единое существо, поворачивая, когда поворачивал он, замирая, когда он замирал, страшная и сосредоточенная, заполняющая ландшафт ночного разума Доктора.

Он видел далеко в море Графиню на большом железном подносе. Светила, как голубая лампа, луна, а Графиня удила рыбу, используя вместо удилища Флэя, худого и жесткого до невероятия. Зубами окаменелого рта Флэй сжимал локон красных волос Графини, сиявший в синей ночи, подобно нити огня.

Гертруда легко держала его на весу, обхватив большими ладонями сразу оба колена. Одежда обтягивала Флэя так туго, что он походил на мумию, – тонкое, негнущееся тело его чопорно возносилось к звездам. С отвратительной регулярностью Графиня поддергивала лесу и вытаскивала еще одного из утонувших белых котов, нежно складывая их на подносе все подраставшей белой кучей.

Потом он увидел Кличбора: тот галопировал на четвереньках с Титусом на спине. По ущельям ужасной тьмы и вверх по сосновым склонам гор скакал он, белая грива взлетала над его головой, а Титус, вынимая из бездонного колчана стрелу за стрелой, бил по всему, что попадалось ему на глаза, пока образ этот не съежился в сознании Доктора, и он не потерял их обоих в зловещей ночной мгле.

И мертвых – их тоже он видел. Нянюшка Шлакк, хватаясь за сердце, топотала по натянутому канату, и слезы текли по ее щекам и падали на далекую землю, ударяясь о нее с громом как бы пушечной канонады.

На миг и Свелтер заполнил собою тьму, и даже во сне Доктора чуть не стошнило, когда он увидел, как эта гнусная глыба плоти дюйм за дюймом бескостно протискивается сквозь замочную скважину.

И Сепулькревий с Саурдустом плясали вдвоем на его постели, держась за руки, попрыгивая, поворачиваясь в воздухе, в больших аляповатых картонных масках, так что по иссохлым плечам Саурдуста хлопала грубо намалеванная кошачья морда, показывающая язык картонному подсолнечнику, за черной серединкой которого посверкивали битыми стеклами глаза семьдесят шестого графа Горменгаст.

И так всю долгую ночь – одна живая картина за другой, пока, уже перед самым рассветом, Доктор не впал в лишенный сновидений, хоть и не глубокий сон, сквозь который услышал летящее из сказочной страны пение петуха и рев воды в Ирминой ванне.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Весь день шалопаи и сорванцы, рассаженные по двум десяткам классов, гадали, что же такое приключилось с учителями, отчего их еще даже меньше обычного интересует само существование учеников? Как ни привыкли они к долгим срокам пренебрежения, к безразличию, изливаемому на тех, кто десятилетиями норовил втереть Профессорам очки, все же равнодушие, прямо-таки бившее нынче фонтаном из-за каждого учительского стола, принадлежало совсем иной разновидности.

Не было в классных комнатах циферблатов, на которые не поглядывали бы по шестидесяти раз за час – и не сбитые с толку мальчишки, но их учителя.

Тайну удалось сохранить образцово. Ни единый из учеников не знал о вечернем приеме, и когда с уроками на тот день было наконец-то покончено, и Профессора вернулись в свой дворик, в движениях их явственно проступали скрытность и самодовольство.

Собственно, никакой особой причины хранить приглашение к Прюнскваллорам в тайне у них не было, имелась лишь привычка неуклонно чтить существующее между учителями молчаливое взаимосогласие. К тому же, в сознании каждого присутствовало – пусть по большей части и неоформившееся – ощущение некоторой нелепости того, что их пригласили всех сразу. Ощущение, что уж больно просто все складывается. Некоторой неразборчивости. В себе самом ни один из них ничего нелепого не усматривал, да и с чего бы? Но некоторые, Перч-Призм, в частности, не могли без содрогания вообразить коллег, переминающимися en masse[8] в ожидании у дверей Прюнскваллоров. Что-то в такой стадности подрывало самоуважение отдельных составляющих стада.

По обыкновению своему, они и этот вечер провели, облокотись о балюстраду веранды, огибавшей Двор Наставников. Маленькая, далекая фигурка дворника из конца в конец мела под ними плитки, оставляя за собою в тонкой пыли следы от проходов метлы.

Все они были здесь, облитые вечерним светом, – все, кроме Кличбора, который, откинувшись в своей комнате над далекими классами на спинку начальственного кресла, размышлял о странных намеках, делавшихся ему весь этот день. Исходили они от Перч-Призма, Опуса Трематода, Стрига, Вертлюга и прочих, а сводились к тому, что каждый из названных так или иначе, в том или этом случае узнал от знакомых своих знакомых или расслышал сквозь тонкие стены, либо сидя в темноте под лестницами, – а Ирма как раз вслух разговаривала сама с собой (от каковой привычки, уверяли они Кличбора, ей не по силам избавиться), – что она (Ирма) воспылала самой что ни на есть безумной страстью к нему, их достопочтенному начальнику; они же, хоть это и не их дело, полагают, что Кличбор не обидится, если ему откроют глаза на создавшееся положение, поскольку более чем очевидно, что для Ирмы прием это просто-напросто повод побыть с ним рядом. Очевидно же – не так ли? – что она не могла пригласить его одного. Это было бы слишком откровенно, слишком нескромно, ну и – такие вот дела… такие дела. И коллеги, сочувственно насупясь, удалялись.

Так вот, Кличбор давно уж привык к попыткам поводить его за нос. Сколько обладал он носом, столько его за таковой и водили. И стало быть, он, при всей его слабости и рассеянности, был далеко не профаном в том, что касается подтрунивания и родственных оному искусств. Он выслушал своих подчиненных и теперь в одиночестве обдумывал все в двадцатый раз. Выводы и умозаключения, к коим пришел он, выглядели примерно так:

1. Все это чистой воды брехня.

2. Назначение этой выдумки состоит в том, чтобы он, Кличбор, сам того не сознавая, сообщил приему дополнительную пикантность. Остряки из числа его подчиненных несомненно предвкушают, что он будет весь вечер увиливать от Ирмы, а она – гоняться за ним.

3. Поскольку вслух он в их россказнях не усомнился, они и понятия не имеют, что он видит их насквозь.

4. Ну что ж, пока все замечательно.

5. Но как обратить все это против них же самих?..

6. И собственно говоря, что уж такого дурного в Ирме Прюнскваллор?

Представительная, достойная женщина, правда, с длинным острым носом. Ну и что с того? Должен же нос иметь какую-то форму. Зато в нем чувствуется характер. По крайности, бесцветным его не назовешь. Как и ее. Бюст у нее подкачал, это правда. Так ведь и он, Кличбор, как ни крути, староват для бюстов. И нет ничего полезнее прохлады белых подушек в летнюю пору, ничего полезнее для… («Господи, благослови, – громко произнес Кличбор, – куда это меня занесло?»).

Став Школоначальником, он очутился в одиночестве гораздо пущем прежнего. Человек необщительный, он все же предпочитал сторониться людей, скорей находясь в их обществе, чем вовсе обходясь без него.

Ощущение собственной отдельности, накатывавшее на него по вечерам, когда подчиненные удалялись, нисколько ему не нравилось. Прежде он полагал себя несостоявшимся отшельником – человеком, которому хорошо и покойно, когда он сидит один, с толстым томом на коленях, в голой аскетической комнате: жесткое кресло, пустой камин. Он ошибался. Комнату свою он ненавидел, а при виде убогой ее обстановки и беспорядка, в котором валялись по ней вещи, невольно оскаливал зубы. Разве так должен выглядеть кабинет Школоначальника? Он представил себе диванные подушки и шлепанцы у кровати. Представил носки, каких давно уж не видел, – с пятками, достойными такого названия. Он представил себе даже вазу с цветами.

Затем мысли его вновь обратились к Ирме. Да, что уж тут отрицать, представительная молодая особа. Хорошо сложена. Энергична. Несколько глуповата, быть может, но старику сразу на все рассчитывать не приходится.

Он встал и, дотащившись до зеркала, локтем отер с него пыль. Вгляделся в себя. Медленная, ребячливая улыбка расплылась по его лицу, как будто увиденное порадовало Кличбора. Затем, склонив голову набок, он оскалил зубы и нахмурился, потому что зубы были ужасны. «Надо бы мне пореже раскрывать рот», – подумал он и попытался сказать что-нибудь, не размыкая губ, однако и сам не понял того, что у него получилось. Новизна всей ситуации и фантастические планы, бурлившие теперь в голове Кличбора, заставили забиться его старое сердце, едва он уяснил всю огромность их значения. Не менее усладительной, чем мысль о своем триумфе и предвкушение бесчисленных практических удобств, кои наверняка повлечет за собою подобный союз, была несколько, впрочем, преждевременная мысль о том, что подчиненные попадут в ту самую яму, которую вырыли для него. Он увидел себя проплывающим, с Ирмой под руку, мимо жалких холостяков – неоспоримым патриархом, символом преуспеяния и супружеской стабильности, в котором, однако ж, присутствует и нечто от бонвивана – темная лошадка, притворный скромняга с козырным тузом в рукаве. Так они полагали, что смогут его одурачить? Внушив, что Ирма без ума от него? Он расхохотался, утрировано и мрачно, но тут же примолк. А может, все так и есть? Нет. Выдумка, от начала и до конца. И все-таки, может, так и есть? По случайному, как говорится, стечению обстоятельств. Нет! нет! нет! Невозможно. С какой стати?

– Господи, благослови, – пробормотал он. – С ума я схожу, что ли?

Но приключение было налицо. И тайный план у него имелся. Все зависит от него. Чувство, которое он принял за ощущение молодости, охватило его. Он принялся грузно подпрыгивать, словно бы через невидимую скакалку. Попытался вскочить на стол, но не набрал нужной высоты и только ободрал старую ногу ниже колена.

– Дьявольщина! – пробормотал он и вновь тяжело опустился в кресло.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Пока Профессора переодевались в вечерние мантии, терзали поломанными гребнями изумленные колтуны на своих головах, поносили один другого, рыскали по комнатам друг друга в поисках давным-давно загадочно исчезнувших полотенец, запонок и даже отдельных предметов одежды, – пока под аккомпанемент сквернословия и воркотни совершалось все это; и пока грубые шуточки раскатывались по веранде, и Фланнелькот, которого мутило от волнения, сидел на полу своей комнаты, засунув голову между колен; и пока в дверь его просовывалась, чтобы стянуть с вешалки полотенце, толстая, волосистая лапа Опуса Трематода, – пока по всему Двору Наставников происходило и это, и сотни иных вещей, Ирма Прюнскваллор прохаживалась взад-вперед по длинной белой зале, долго стоявшей под запором, но открытой ради сегодняшнего события.

Некогда в ней находился самый настоящий салон, однако Прюнскваллоры ею не пользовались, поскольку для их потребностей она была чересчур велика. Зала оставалась запертой долгие годы, но ныне, после многодневной уборки, перекраски, истребления пыли и наведения глянца она засияла необычайной новизной. Целая команда искусных мастеров трудилась в ней под неусыпным надзором Ирмы. Вкусом она обладала тонким – Ирма, стало быть. Она не переносила кричащих цветов, грубой мебели. Правда, ей недоставало умения сочетать одни вещи с другими, создавать гармоничное целое из частей, из коих каждая хоть и отличается изысканностью, но не вяжется с прочими либо по стилю, либо по времени изготовления (а также по материалу, цвету и выделке).

Обо всем приходилось заботиться наособицу. Стенам следовало отливать нежнейшими тонами выцветшего коралла. Ковер нужен был зеленый, но такой зеленый, что почти уж и серый. Цветы для каждой из ваз подбирались отдельно, и хоть все детали были, сами по себе, очаровательны, красоты как таковой зала не обрела.

Возникшая в итоге и не замечаемая Ирмой «разномастность» сообщала салону выражение некоторой непринужденности, что вовсе не входило в намерения Ирмы. В общем-то, впоследствии выяснилось, что оно и к лучшему, поскольку, если бы Ирма смогла добиться мревшего в глубинах ее сознания холодного совершенства, Профессора, верно, обратились бы в оторопевших фантомов с разинутыми в изумлении ртами. Осмотрев все по очереди, Ирма прохаживалась теперь по зале, похожая на существо, которое, потратив всю жизнь на обдумывание средств, способных свести на нет впечатление, производимое остротой его носа, явилось ныне в таком великолепии шелков и драгоценностей, пудры и благовоний, что от него, как от цветной сахарной глазури, мурашки пробегают по коже.

Пройдя вдоль южной стены салона и миновав примерно три четверти ее, можно было обнаружить очень красивое двустворчатое окно до полу, выходившее в обнесенный стеною сад, украшенный каменными горками, дорожками из плоских камней, солнечными часами, фонтанчиком (который два дня сопротивлялся садовнику, но все же забил), решетками для вьющихся растений, зелеными беседками, статуйками и прудом с рыбками – все это оказывало на чувствительное зрение Доктора воздействие столь сокрушительное, что он никогда не пересекал сада с открытыми глазами. Доктору пришлось немало поупражняться, прежде чем он обрел уверенность в том, что способен с изрядной быстротой перейти сад вслепую. То были владения Ирмы – место, полное папоротников, мхов и мелких цветочков, раскрывавшихся в странные часы ночи и мерцавших в специально для них устроенных гротиках.

Только на дальнем краю сада и уцелело нечто, напоминавшее о существовании природы, да и оно-то сводилось не более чем к дюжине тощих деревьев, чьи ветви тянулись в направлении, сочтенном ими наиболее естественным. Впрочем, трава вокруг деревьев была выкошена, а под сучьями их безыскусно торчали один-два простых деревенских стула.

На этот вечер пришлось полнолуние. Впрочем, ничего удивительного тут не было. Об этом Ирма позаботилась тоже.

Дойдя до двустворчатого окна, она с наслаждением обозрела открывшуюся ей сцену – сад гоблинов, серебристый и таинственный, мерцание лунного света в струе фонтана, солнечные часы, решетки и сама отраженная прудом луна. Все это несколько мутилось в ее глазах – жаль, конечно, но пришлось выбрать что-то одно: либо остаться в темных очках и выглядеть не так авантажно, либо смириться с тем, что все вокруг будет не в фокусе. Не так уж и существенно, насколько не в фокусе будет сад – собственно говоря, он создавал, перебирая тем самым по части таинственности, своего рода чувственное марево, которого Ирме, старой деве, всегда особенно не хватало. Но как же ей теперь отличить одного Профессора от другого? Сможет ли она по достоинству оценить все тонкости их ухажерства, если, конечно, оное воспоследует: все эти подергивания и изгибания губ, сужения и выкатывания глаз, морщинки на задумчивых висках, игру бровей? Неужели столько всего останется потерянным для нее?

Когда она сообщила брату о своем намерении обойтись без очков, тот посоветовал Ирме, коли так, снять их за час до появления гостей. И оказался прав. Для нее это несомненно – оказался прав. И лоб уже перестал болеть, и спеленутые ноги свои она переставляла теперь быстрее, чем осмеливалась поначалу. Однако все это приводило ее в некоторое замешательство, и хоть сердце Ирмы забилось при виде лунных пятен сада, она, тем не менее, сжала руки в веселом раздражении на то, что появилась на свет с плохим зрением.

Она позвонила в колокольчик. В дверь просунулась голова.

– Это Моллох?

– Да, госпожа.

– В мягких туфлях?

– Да, госпожа.

– Можете войти.

Моллох вошел.

– Оглядитесь вокруг, Моллох, – я говорю, оглядитесь вокруг. Нет, нет! Принесите метелку для пыли. Нет, нет. Подождите минуту, – я сказала, подождите минуту. – (Моллох вообще не сдвинулся с места.) – Я позвоню. – (Она позвонила.) Всунулась еще одна голова. – Это Холлст?

– Да, госпожа, это Холлст.

– Достаточно и «да, госпожа», Холлст. Вполне достаточно. Имя ваше великого значения не имеет. Так? Так? Идите в кладовку и принесите Моллоху пыльную метелку. Ступайте. Вы где, Моллох?

– Рядом с вами, госпожа.

– Ах, да. Ах, да. Вы побрились?

– Разумеется, госпожа.

– Разумеется, Моллох. Должно быть, все дело в моих глазах. У вас такое темное лицо. Так вот, приложите все усилия – все – вы меня поняли? Обойдите залу, вперед, назад, не останавливаясь, вместе с Холлстом, и ищите, ищите пылинки, которые я проглядела – вы сказали, на вас мягкие туфли?

– Да, госпожа.

– Хорошо. Очень хорошо. Это не Холлст сейчас вошел? Он? Хорошо. Превосходно. Он будет вас сопровождать. Четыре глаза лучше двух. Но только метите – где бы вы ни нашли пылинку. И не испортите ничего, не сшибите, Холлст такой неуклюжий, ведь верно, Холлст?

Старик Холлст, которого с самой зари гоняли с поручениями по дому, и он считал, что его, старого слугу, ценят недостаточно, ответил, что «ничего про это не знает». То был единственный его рубеж обороны, перейти который он не решался, – принимаемая раз за разом упрямая поза.

– Еще как знаете, – повторила Ирма. – Совершенно неуклюжий. Ну, поторапливайтесь. Вы такой копуша, Холлст, такой копуша.

И снова старик сказал, что «ничего про это не знает», а сказав, в тщедушной ярости отворотился от хозяйки и, отворачиваясь, зацепился ногой за ногу и ухватился за маленький столик. Высокая белоснежная ваза закачалась, подобно маятнику, на узком своем основании, а Моллох с Холлстом – рты открыты, конечности парализованы, – уставились на нее.

Но Ирма, уже отхлынув от них, практиковалась в некоем медлительном, истомленном способе передвижения, который, представлялось ей, способен произвести изрядное впечатление. Покачиваясь, проплывала она взад-вперед по куску мягкого серого ковра, время от времени останавливаясь, чтобы поднять перед собою вялую руку – предположительно, к губам того или иного из Профессоров.

В эти мгновения формальной интимности голова ее чуть клонилась к плечу, глаза уплывали в сторону и взгляд, царапнув скулу, вознаграждал кавалера, касающегося губами ее кисти.

Зная, что зрение у Ирмы никудышное и увидеть их через весь салон она не способна, Холлст и Моллох следили за нею из-под насупленных бровей и топотали, – ни дать ни взять, солдатики, – на месте, имитируя кипучую деятельность.

Впрочем, долго наблюдать за хозяйкой им не пришлось, поскольку дверь растворилась и вошел Доктор. Он был при полном вечернем параде и выглядел элегантней обычного. Безупречную грудь Доктора украшали высшие из тех орденов, коими наградил его Горменгаст. Багровый Орден Побежденной Чумы и Тридцать Пятый Орден Ложного Ребра, свисая с широких лент, лежали рядышком на его узкой, белоснежной сорочке. В бутоньерке присутствовала орхидея.

– О Альфред, – воскликнула Ирма. – Как я тебе? Как я тебе?

Доктор глянул через плечо и взмахом руки отослал слуг.

После полудня он спрятался и поспал без сновидений, что в значительной мере восстановило его силы после ночных кошмаров. Стоя перед сестрой, Доктор выглядел свежим, как маргаритка, хоть и не столь пасторальным.

– Ну, я тебе вот что скажу, – воскликнул он, и склонивши голову набок, обошел сестру кругом. – Вот что я скажу тебе, Ирма. Ты обратила себя в нечто значительное, и если в итоге получилось не произведение искусства, оно настолько близко к нему, что разница почти и не заметна. Клянусь всем, что испускает свечение, ты успешно справилась с задачей. Это же надо! Я едва узнал тебя. Поворотись-ка, дорогая моя, на одном каблуке! Ба! Ба! Многозначительная фигура, вот во что она обратилась! Подумать только, ведь в наших жилах колотится одна кровь! Чрезвычайно смутительно!

– Что ты хочешь сказать, Альфред? Мне показалось, ты похвалил меня. – Голос Ирмы прервался.

– А как же, а как же! – но скажи мне, сестра, что же, помимо твоих сверкающих, ничем не прикрытых глаз, – и общего ничегонеделанья – что так изменило тебя – что, так сказать… ага… ага… Гм-м… Я понял… О господи… Ну да, клянусь всяческой пневматикой, как глупо с моей стороны… у тебя же грудь появилась, любовь моя, или нет?

– Альфред! Я не собираюсь тебе ее демонстрировать.

– Боже оборони, любовь моя.

– Но если тебе необходимо знать…

– Нет-нет, Ирма, нет-нет! С удовольствием оставляю все на собственное твое усмотрение.

– Ты совсем не хочешь слушать меня… – Ирма чуть не расплакалась.

– О нет, конечно, хочу. Расскажи же мне все.

– Альфред, дорогой, – тебе ведь нравится, как я выгляжу. Ты сказал, что нравится.

– Нравится и посейчас. Безумно. Все дело лишь в том, ну… я ведь знал тебя долгое время и…



– Я говорю, – бездыханно оборвала его Ирма, – что бюст… ну, в общем…

– …что бюст представляет собою то, что ты из него делаешь? – привставая на цыпочки, спросил ее брат.

– Верно! Верно! – вскричала сестра. – Вот я и сделала себе один, Альфред, и с удовольствием ношу его. Это грелка, Альфред, к тому же очень дорогая.

Наступило мертвенное молчание – и наступило надолго. Когда Прюнскваллору удалось, наконец, восстановить из уцелевших фрагментов подобие разнесенного вдребезги самообладания, он открыл глаза.

– К какому времени ты ожидаешь гостей, любовь моя?

– Ты знаешь не хуже меня. К девяти, Альфред. Не позвать ли нам повара?

– Зачем?

– Чтобы дать ему последние указания, разумеется.

– А это зачем?

– Затем, мой дорогой, что ничто не бывает слишком последним.

– Ирма, – сказал Доктор, – похоже, ты ненароком наткнулась на чистой воды истину. И кстати, о воде – фонтан работает?

– Милый! – пальцы Ирмы коснулись его рукава. – Работает как нанятой. – И она ущипнула брата.

Доктор почувствовал, как по всему его телу разливается краска стыда – маленькими приливчиками, вот как индейцы выскакивают из засад, нападая то здесь, то там.

– А теперь, Альфред, поскольку уже почти девять, я хочу преподнести тебе сюрприз. Ты видел еще не все. Это роскошное платье. Эти драгоценности в моих ушах, эти сверкающие камни на моей белой шее… – Доктор содрогнулся. – …и прихотливый шнуровой орнамент на моей серебряной шапочке – все это лишь оправа, Альфред, просто оправа. По силам тебе ожидание, Альфред, или правильнее сразу сказать? Нет, еще того лучше – Да! Да, намного лучше, дорогой, я просто тебе покажу – СЕЙЧАС…

Ирма вышла. Доктор и понятия не имел, что сестра его способна передвигаться так быстро. Всвист «кошмарной синевы» – и она исчезла, оставив по себе легкий аромат миндальной глазури.

«Уж не старею ли я?» – подумал Доктор, прикладывая руку ко лбу и закрывая глаза. Когда он открыл их, сестра стояла уже перед ним, но – о, ползучая преисподняя! – что она с собой сотворила?

Перед Доктором застыл не просто фантастический, обтянутый материей, размалеванный истукан его сестры, к нраву и позам которой он давно уже стал невосприимчив, – но нечто иное, обратившее ее из тщеславной, дерганной, разочарованной в себе, диковатой, легко возбудимой и вспыльчивой старой девы, в общем-то, вполне сносной – в экспонат. Прюнскваллора словно бы ткнули носом в кривую внутреннюю работу ее ума – и сделала это длинная, вышитая цветами вуаль, теперь прикрывавшая физиономию Ирмы. Над плотной черной сетью виднелись только глаза, подслепые и отнюдь не большие. Она поводила ими вправо-влево, чтобы брат уяснил назначение ее наряда. Нос был укрыт, что само по себе превосходно, но это никоим образом не искупало вульгарности, до жути обнажающей душу Ирмы, – вульгарности скрытого замысла.

Второй за этот вечер раз Прюнскваллор покраснел. За всю свою жизнь он не встречал ничего столь откровенно и смехотворно хищнического. Видит бог, Ирма всегда умела ляпнуть что-нибудь неуместное, да еще и в самое неподходящее время, но невозможно позволить ей столь очевидным образом выставлять свои намерения напоказ.

Однако Доктор произнес лишь:

– Ага! Гм-м. Сколько в тебе подлинного вкуса, Ирма! Виртуозного вкуса. Ну кто бы еще до такого додумался?

– О, Альфред, я знала, тебе понравится… – Она опять завращала глазами и это покушение на шаловливость едва не разбило сердце Доктора.

– Постой-ка, о чем это я все думал, пока любовался тобой? – заливисто затараторил братец, постукивая себя пальцем по лбу. – Фу ты ну ты… о чем же это… вроде бы, я что-то такое читал в одном из твоих журналов – а, да, вот, вот, вот, почти что… ну!., нет, опять ускользнуло… вот же незадача… погоди… погоди… ближе, ближе – подплывает, будто рыбка к приманке моей старческой памяти… сейчас, сейчас… есть! да, точно!., но только, о господи, нет… ни к чему… не стоит говорить тебе о таком…

– О чем, Альфред?… почему ты нахмурился? Какой ты все же несносный, особенно когда вот так разглядываешь меня, – я говорю, какой ты несносный!

– Дорогая, если я расскажу тебе, о чем, ты ужасно расстроишься. Это может сильно задеть тебя.

– Задеть! Что ты хочешь сказать?

– Тут дело в одном таком простеньком отрывочке, который случилось мне прочитать. Я вспомнил о нем потому, что там говорилось о вуалях и современных женщинах. Ну-с, я, будучи мужчиной, всегда остро реагировал на все таинственное и волнующее, где бы оно мне ни встретилось. И если таковые качества в чем-нибудь и присутствуют, так именно в женских вуалях. Но, ах, дорогая моя, ты знаешь, что было написано в той дамской колонке?

– Что? – спросила Ирма.

– А вот что: «Хотя, возможно, и существуют дамы, которые еще продолжают носить вуали, точно так же, как существуют и те, кто бродит по джунглям на четвереньках, потому как никто еще не сказал им, что в наши дни принято ходить на ногах, тем не менее, она (авторесса) отлично знает, к какому слою общества принадлежат женщины, выходящие на люди в вуалях после двадцать второго числа каждого месяца. В конце концов, – продолжает авторесса, – с чем-то давно уж “покончено”, с чем-то еще нет, но, если говорить об аристократичности наряда, тогда вуалей, с равным результатом, можно было и вовсе не изобретать»….Впрочем, все это такая ерунда! – воскликнул Доктор. – Как будто женщины до того уж слабы, что им приходится во всем подражать друг дружке.

И он залился высоким смехом, как бы давая понять, что мужчины на подобную ерунду внимания не обращают.

– Ты сказал, двадцать второго? – после нескольких мгновений напряженного молчания спросила Ирма.

– Именно так, – ответил ей брат.

– А сегодня…

– Тридцатое, – сообщил брат, – но право, право, ты вовсе не обязана…

– Альфред, – сказала Ирма, – помолчи, пожалуйста. Существуют вещи, в которых ты не разбираешься, и одна из них – женский ум.

Она поспешно освободила лицо от вуали, явив брату не утративший остроты нос.

– А теперь я хотела бы знать, не сделаешь ли ты для меня кое-что, дорогой.

– Что именно, Ирма, любовь моя?

– Я хотела бы знать, не сделаешь ли ты для меня кое-что, дорогой.

– Что именно, Ирма, любовь моя?

– Я подумала, не возьмешь ли ты… ах нет, придется самой… тебя это может шокировать… Но, возможно, если ты закроешь глаза, Альфред, я могла бы…

– К чему, во имя всяческих темнот, ты клонишь?

– Я подумала, дорогой, во-первых, что ты мог бы снести мой бюст в спальню и наполнить его горячей водой. Становится холодно, Альфред, а мне не хотелось бы простудиться, – или, если тебе этого делать не хочется, ты мог бы притащить вниз, в мою малую гостиную, кастрюлю, а уж дальше я сама, – ну что, дорогой, – ну что?

– Ирма, – ответил ей брат, – вот этого я делать не стану. Я делал для тебя и продолжаю делать многое, приятное и неприятное, но начинать беготню туда-сюда в поисках горячей воды для бюста моей сестры мне уже поздновато. И кастрюлю я тоже не понесу. Неужто в тебе нет ни грана благопристойности, любовь моя? Я знаю, ты очень взволнована и не вполне отдаешь себе отчет в своих словах и поступках, но хотел бы с самого начала совершенно определенно заявить – во всем, что касается твоего резинового бюста, я тебе не помощник. Если ты простудишься, я дам тебе лекарство, до тех же пор я был бы тебе благодарен, если бы ты оставила эту тему в покое. И довольно об этом! Волшебный час уже близок. Вперед, вперед! о моя тигровая лилия!

– Иногда я просто презираю тебя, Альфред, – сказала Ирма. – Кто бы мог подумать, что ты такой ханжа!

– Ах, нет! Дорогая, ты слишком ко мне жестока. Будь милосердна. Ты думаешь, легко сносить твое презрение, когда ты выглядишь столь ослепительно?

– Правда, Альфред? Нет, правда? Правда?

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Было условлено, что в девять с минутами Профессора соберутся во дворе перед домом Доктора и там подождут Кличбора, каковой, в качестве Школоначальника, проигнорировал предложение явиться на место первым и дожидаться их. Довод Перч-Призма насчет того, что-де он, Кличбор, конечно, Школоначальник, однако орава мужчин, без дела шастающих по двору на манер каких-нибудь заговорщиков, будет выглядеть более нелепо, чем один-единственный человек, не возымел на старого льва никакого действия.

Кличбор, в теперешнем его настроении, поугрюмел пуще обычного. Злобно, как загнанный в угол зверь, он через плечо оглядел подчиненных.

– Да не скажет впредь никто… – пророкотал он наконец, – что Школоначальнику Горменгаста пришлось дожидаться – ночью, в Южном Дворе – когда ему выпадет счастье узреть появление его подчиненных. Да не скажет никто, что лицо, облеченное подобной ответственностью, докатилось до такого унижения.

И потому через несколько минут после девяти в сумраке двора образовалось большое пятно, как будто здесь сгустилась некая часть ночной темноты. Кличбор, притаившийся за колонной аркады, решил продержать подчиненных в ожидании не меньше пяти минут. Увы, ему не удалось совладать с нетерпением. Не прошло и трех минут после прихода Профессоров, как возбуждение вынесло Кличбора в открытую тьму. Когда он прошел уже половину двора и ясно стал различать рокот их голосов, из-за облака выскользнула луна. В холодном свете ее, залившем место встречи, тускло, словно вино, засветились красные мантии Профессоров. Но не Кличбора. На нем была церемониальная мантия тончайшего белого шелка с вышитой на спине большой буквой «Г». Великолепный, пышный наряд, производивший, впрочем, при лунном свете впечатление отчасти пугающее – не один из дожидавшихся начала праздника Профессоров испуганно вздрогнул, увидев, как к ним приближается некто, обладающий разительным сходством с привидением.

Профессора совсем забыли, что у руководителя их есть церемониальное одеяние. Смерзевот никогда в него не облачался. Самым недалеким из них такое расхождение, давшее старику столь редкостное преимущество в смысле как декоративном, так и социальном, показалось несколько даже обидным. Все они втайне радовались возможности показаться на людях в своих красных мантиях, пусть даже людей всего-то и было что Доктор с сестрой (себя они в счет не брали), – и вот вам: Кличбор, ладно бы кто другой, так нет, Кличбор, их дряхлый начальник, одним, так сказать, громовым раскатом, лишил их красную грозу всякой внушительности.

Сколь ни краткой была их досада, Кличбор ее ощутил, и ощущение это лишь подстегнуло старика. Тряхнув в лунном свете белой гривой, он поддернул арктический свой наряд так, что тот улегся вкруг него скульптурными складками.

– Господа, – сказал он. – Будьте так любезны, умолкните. Благодарю вас.

И Кличбор склонил голову, погрузив лицо в глубокую тень, позволявшую распустить черты его в улыбке довольства, вызванного послушанием подчиненных. Когда он вновь поднял к ним лицо, выражение оного было по-прежнему торжественным и благородным.

– Присутствуют ли здесь все собравшиеся?

– А это какого дьявола значит? – поинтересовался из красного сумрака мантий хриплый голос и сразу же голос этот – Мулжаров – покрыло коротким бряцанием стаккато Цветрезова смеха:

– О! ага! ага! сколько в этом законченности! ага! ага! «Присутствуют ли здесь все собравшиеся?» Ага!.. Вот так задал старик загадку, да поможет бог моим легким!

– Именно! Именно! – встрял голос более хрусткий. – Предположительно, то, о чем он намеревался спросить, – (это уже говорил Сморчикк), – так это вот о чем: все ли, кто здесь, действительно здесь, или лишь те, что думают, будто они здесь, тогда как на деле их вовсе и нет здесь среди тех, кто здесь есть. Как видите, все очень просто – нужно лишь с синтаксисом освоиться.

Школоначальнику показалось, что где-то совсем рядом, за спиной его, некто давится смехом, – сначала жуткая беззвучность, затем вдох, словно ведром кто-то черпанул из колодца, а следом утробный голос Опуса Трематода.

– Бедный старикашка Кличбор! – произнес этот голос. – Бедный никудышный старикашка Кличбор!

И вновь рокотание с рефреном из безрадостного, дурацкого смеха.

Кличбор пребывал не в том расположении духа, чтобы стерпеть подобное. Старое лицо его вспыхнуло, ноги задрожали. Голос Опуса звучал совсем близко. Прямо за левым плечом. Кличбор отступил на шаг, повернулся – так резко, что белая мантия его взвилась, – ударил с размаху длинной рукой и тут же испугался того, что поначалу показалось ему совершенным триумфом. Узловатый кулак его врезался в чью-то челюсть. Мгновенное, буйное и горькое чувство власти охватило его, пьянящая мысль, что он недооценивал себя в свои семьдесят, что нежданно-негаданно открыл в себе качества «человека действия». Но приятное волнение Кличбора быстро угасло, поскольку тот, кто лежал, стеная, у его ног, был вовсе не Опусом Трематодом, но хлипким, диспепсическим Фланнелькотом – единственным из подчиненных, питавшим к Кличбору хоть какое-то уважение.

Впрочем, быстрота учиненной им расправы оказала на всех воздействие отрезвляющее.

– Фланнелькот! – промолвил Кличбор. – Пусть это послужит уроком для всех. Вставайте, достойный человек. Вы проявили отвагу. Отвагу!

В этот миг нечто, просвистев в воздухе, ударило одного из самых безликих Профессоров по запястью. Профессор вскрикнул, ибо ему действительно было больно, и о Фланнелькоте немедля забыли. У ног неприметного Профессора обнаружился круглый камушек, все головы сразу повернулись к сумеречному двору, но видно там никого не было.

Высоко на северной стене, окна которой казались не большими замочных скважин, Стирпайк, сидевший, свесив ноги вниз, на одном из подоконников, услышав далеко внизу крик, поднял брови и, благоговейно прикрыв глаза, поцеловал свою рогатку.

– Какой бы чертовщиной это ни было и откуда бы ни прилетело, оно, по крайней мере, напомнило нам, что мы запаздываем, друг мой, – произнес Сморчикк.



– Истинная правда, – прошептал Стриг, почти неизменно норовивший наступить, так сказать, на хвост каждому замечанию своего друга. – Истинная правда.

– Кличбор, – сказал Перч-Призм, – проснитесь, старый дружище, и проложите нам путь. В доме Прюнов уже горит каждая лампа. Господи, ну и компания из нас получилась, – и он пробежался поросячьими глазками по лицам коллег, – экая жуткая орава, однако – такие вот дела… такие дела.

– Вы-то тоже не бог весть какой красавчик, – сообщил чей-то голос.

– Внутрь, ага! внутрь! – воскликнул Цветрез. – Теперь надо весело! Уж-жасно весело! Мы все должны веселиться!

Перч-Призм подскользнул поближе к Кличбору.

– Мой старый друг, – сказал он, – вы не забыли того, что я говорил вам об Ирме, не так ли? Вам может прийтись туго. У меня самые свежие новости. Она окончательно помешалась на вас, старина. Просто помешалась. Будьте поосторожнее, шеф. Поосторожнее.

– Я – буду – поосторожнее, Перч-Призм, не бойтесь, – пообещал Кличбор и на лице его появилось плотоядное выражение, истолковать которое коллеги не смогли.

Пикзлак, Вроет и Шплинт стояли, держась за руки. Духовный наставник их умер. Чем они были несказанно довольны. Подмигнув один другому и обменявшись тычками под ребра, они опять соединили руки во тьме.

Началось массовое шествие к калитке Прюнскваллоров. Ничего заслуживающего названия палисадника за нею не обреталось – просто участок темно-красного гравия, который садовник разровнял граблями. Оставленные ими параллельные линии ясно различались в лунном свете. Садовник мог бы и не усердствовать, ибо через несколько минут опрятные бороздки отбыли в прошлое. Ни единого красного дюйма не миновало шарканье и топотанье Профессорских ног. Сотни отпечатков всех форм и размеров, отпечатков каблуков и носков, налагались, перекрещиваясь и пересекаясь, один на другой – столь причудливо, что возникала мысль, будто меж Профессоров немало тех, кто способен похвастаться ступнями длиною в руку, а есть и такие, кто вообще непонятно как держится на ногах, поскольку обувь их и мартышке показалась бы тесной.

После того как удалось одолеть горловину калитки, и винно-красная орда с Кличбором, точно с орифламмой, во главе приблизилась к парадным дверям, и Школоначальник, уже протянувший руку к шнуру звонка, уже поднявший львиную голову, обернулся, дабы напомнить подчиненным о своей надежде: он найдет в их манерах и в общем поведении в гостях у Ирмы Прюнскваллор то чувство приличия, относительно коего он до сей поры не имел причин предполагать, будто они вообще таковым обладают или хотя бы способны его симулировать, – но разукрашенный на манер новогодней хлопушки дворецкий напыщенным движением, определенно свидетельствовавшим о многолетнем опыте, распахнул дверь. Стремительность, с которой она повернулась на петлях своих, была исключительной, но не менее эффектным оказалось и беззвучие ее – беззвучие столь совершенное, что повернувшийся к подчиненным Кличбор, еще копавший рукою воздух вблизи сонетки, никак не мог взять в толк причину странного поведения своих коллег. Когда человек намеревается произнести речь, сколь бы ни была она незатейливой, внимание аудитории может его лишь порадовать. Увидеть же на каждом обращенном к тебе лице выражение напряженного интереса, однако интереса, который к тебе явно не относится – более чем неприятно. Что с ними? Почему глаза их столь расфокусировались – или, если они сфокусированы, почему смотрят мимо него, как будто в резной высокой зеленой двери за ним присутствует нечто, способное настолько приковать их внимание? И почему Вроет, привстав на цыпочки, глядит сквозь него?

Кличбор совсем уж собрался обернуться – не потому, что полагал, будто сзади есть на что посмотреть, но из-за охватившего его ощущения, которое заставляет порою человека, идущего по пустынной дороге, оглядываться, дабы увериться, что он здесь один. Но, еще не успев сделать это по собственной воле, он ощутил, как его резко, хоть и почтительно пристукнули два раза костяшками пальцев по левой лопатке, – и дернувшись, точно от прикосновения призрака, Кличбор оказался нос к носу с новогодней шутихой, с дворецким.

– Уверен, сударь, вы простите мне мою вольность, сударь, – произнесла, не выходя из прихожей, эта разряженная особа, – но вас с нетерпением ожидают, сударь, да и не удивительно, коли дозволите мне так сказать.

– Ну что ж, если вы настаиваете, – ответил Кличбор, – пусть будет так.

Слова эти ничего, собственно, не значили, но были единственными, какие он смог придумать.

– А теперь, сударь, – продолжал дворецкий, переведя голос в более высокий регистр, отчего на лице его обозначилось совершенно новое выражение, – когда вы будете столь любезны, я провожу вас к госпоже.

Он отступил в сторону и крикнул в темноту:

– Вперед, господа! Коли позволите, – и, грациозно развернувшись на каблуках, повел Кличбора и прочих через прихожую, а из нее по множеству куцых коридоров к покою более просторному, у которого все и остановились – рядом с лестничным маршем.

– Не питаю ни малейших сомнений, сударь, – сообщил, уважительно наклоняясь, дворецкий (на взгляд Кличбора, человек этот говорил слишком много), – не питаю ни малейших сомнений, сударь, что общепринятая процедура вам известна.

– Разумеется, любезный. Разумеется, – ответил Кличбор. – И в чем же она состоит?

– О, сударь! – сказал дворецкий. – А вы шутник.

И он захихикал – звук, когда он исходит от хлопушки, довольно неприятный.

– «Процедур» существует великое множество, любезнейший. О какой говорите вы?

– О той, сударь, что относится до порядка, в коем представляют гостей – по именам, разумеется, – когда они дефилируют через двери салона. Процедура вполне стандартная.

– По какому ж еще порядку их представлять, друг мой, как не порядку старшинства?

– Вполне справедливо, сударь, и во всех отношениях, не считая, однако, того, что обычай требует, дабы Школоначальник, коим вы, сударь, являетесь, замыкал шествие.

– Замыкал?

– Именно так, сударь. Подобием как бы пастыря, я так это понимаю, сударь, что гонит перед собою свое, так сказать, стадо.

Наступила короткая пауза, позволившая Кличбору сообразить, что, будучи представленным хозяйке последним, он окажется первым, кто сможет завести с ней беседу.

– Превосходно, – сказал он. – Традиция должна, разумеется, остаться нерушимой. Сколь ни смешным представляется это на поверхностный взгляд, я замкну, как вы изволили выразиться, шествие. Между тем, время уже позднее. Разбивать моих подчиненных по возрастным группам и тому подобное, некогда. Собственно, все они далеко не молокососы. Поторапливайтесь, господа, поторапливайтесь; и если вы, Цветрез, прекратите расчесывать ваши власы еще до открытия дверей, я, как лицо, отвечающее за мой штат, буду вам чрезвычайно признателен. Благодарю вас.

И тут же двери на лестницу распахнулись, и длинный прямоугольник золотистого света пал на часть выстроившихся в боевой порядок Профессоров. Мантии их полыхнули. Лица засветились, как у привидений. Несколько минут слепящего блеска, и они, почти одновременно повернувшись, отступили в окрестные тени. Из открытых дверей, сквозь которые изливался свет, на них уставилось чье-то большое лицо.

– Имя? – сдавлено прошептал его обладатель. Из двери протянулась рука и, заграбастав полную жменю винно-красной ткани, подтащила к себе ближайшего из Профессоров. – Имя? – повторился шепот.

– Имя мое Цветрез, ага! – прошипел изловленный Профессор, – и убери прочь свою глупую лапу, тупой ублюдок.

Цветрез выходил из себя редко и ненадолго, однако теперь он действительно рассердился на то, что его потянули за мантию да еще и помяли ее так грубо, покрыв паутинкою складок.

– Отпусти! – запальчиво повторил он. – Адом клянусь, я добьюсь, чтобы тебя высекли, ага!

Грубиян-лакей наклонился, приблизив губы к уху Цветреза.

– Убью… тебя… – прошептал он – и уж до того равнодушно, что Цветрез перепугался по-настоящему. Все выглядело так, точно этот малый сообщает ему обрывки секретных сведений – будто бы мимоходом (как это принято у шпионов), но конфиденциально. Прежде чем Цветрез пришел в себя, его подтолкнули, и он оказался совсем один в длинной зале. Один, если не считать слуг, выстроившихся вдоль правой стены, и – далеко впереди – хозяина и хозяйки салона, неподвижно и прямо стоявших в сиянии многих свечей.

Возьмись Кличбор загодя обдумывать порядок представления своих подчиненных, он вряд ли набрел бы на счастливую мысль выбрать из всей колоды Цветреза и пойти, так сказать, с карты, настолько лишенной какого-либо достоинства.

Однако случай позаботился о том, чтобы самой близкой к шарившей руке оказалась мантия Цветреза. И чтобы Цветрез, глуповатый попрыгунчик Цветрез, легко, как трясогузка, ступая по серо-зеленым акрам ковра, наполнил, несмотря на свой начальный испуг, воздух – прохладный, ожидающий воздух – тем, чего ни у одного из прочих Профессоров в подобных количествах не имелось, – теплом, или своего рода живостью, но живостью не человека, а скорее, стекла, – искристой, сверкающей.

Казалось, Цветрез до того радуется жизни, что на саму жизнь у него и времени-то не остается. Каждый миг был для него чем-то ярким, расцвеченным трелью или трещоткой разлетающихся по воздуху слов. Кто мог бы вообразить, находясь с ним рядом, что прямо тут, за ближайшим углом, затаились такие вульгарные чудища, как смерть, рождение, любовь, страдание и искусство? Если Цветрез и знал о них что-нибудь, он держал это знание при себе. Он плыл в своей лодочке над их зияющими, могильными глубинами, меняя курс взмахом весла, когда черный кит смерти или красный кальмар страсти на миг воздымали туши свои над поверхностью вод.

Цветрез прошел треть расстояния, отделявшего его от хозяев, эхо громового голоса, метнувшего его имя через залу еще не умерло, а уж он (с его трясогузочьей походочкой, щеголеватостью, задорным, подвижным личиком, таким готовым развлекать и быть развлекаемым, пусть только никто не принимает жизнь всерьез) расположил к себе Прюнскваллоров. В его глуповатости и задоре определенно присутствовал шарм. Носки его туфель сияли, как зеркала. Ножки переступали словно сами собой.

Профессора, которые, вытянув шеи, следили за его продвижением, перевели дух. Они понимали, что им нипочем не удастся пройтись по длинному ковру с выражением хотя бы близким к выражению Цветреза, и все же каждым шагом своим, каждым наклонением головы он напоминал им, что суть жизни в том, чтобы испытывать счастье.

И ах, сколько было в нем обаяния! Безыскусного обаяния! Когда Цветрезу оставалось до хозяев всего лишь несколько футов, он перешел на танцевальную пробежку и, протянув вперед обе руки, сомкнул ладони поверх вялых белых перстов Ирмы.

– О, ага! ага! – воскликнул он, и голос его покатил назад по салону. – Это просто, дорогая моя госпожа Прюнскваллор, ну просто… – и обратясь к Доктору, добавил, хватая протянутую тем руку, расправляя плечи и радостно кивая: – Что, разве не так?

– Да, друг мой, надеюсь, именно так все и будет, – вскричал Прюнскваллор. – Как мы рады вас видеть! И между нами, Цветрез, вы так подбодрили меня, право… клянусь всем, что животворит, я благодарен вам всей душой! Не исчезайте на весь вечер, ладно?

Ирма прислонилась к брату и раздвинула губы в мертвой, широкой, точно рассчитанной улыбке.

Улыбке этой полагалось передать сразу многое и среди прочего – безусловное согласие с чувствами, выраженными братом. В ней содержался также намек на то, что при всех присущих Ирме качествах femme fatale[9], в глуби душевной она остается девушкой более чем наивной и ужасно ранимой. Но вечер только еще начинался и Ирма сознавала, что ей предстоит совершить немало ошибок, прежде чем улыбка получится такой, как задумано.

Цветрезу, еще не отведшему взгляда от Доктора, повезло – он не заметил Ирминой попытки что-то ему внушить. Он как раз собрался что-то сказать, когда гулкий и грубый голос взревел в другом конце залы: «Профессор Мулжар», и Цветрез, живо отворотясь от хозяев, щитком приставил ко лбу ладонь, изображая впередсмотрящего, озирающего далекий горизонт. С бойкой, восторженной улыбкой он поворотил свое юркое тело и устремился к столам с закусками, где, сплетя пальцы в узел и высоко подняв локти, пробежался взглядом по винам и деликатесам. Углубившись в созерцание, он покачивался из стороны в сторону на бортиках туфель.

Сколь отличен от него был Мулжар, передвигавшийся длинными, неуклюжими, сердитыми шагами! Да собственно, каждый, в свой черед входивший этим вечером в залу, отличался от всех остальных, только и было в них общего, то цвет мантий.

Фланнелькот, похожий на человека заблудившегося и знающего, что ему еще топать и топать – по крайности милю; грузный, мешковатый, неопрятный Трематод, выглядевший так, словно при всей его силе, при том, как торчит вперед его с батоном схожая челюсть, колени его могут во всякий миг подогнуться, после чего он уляжется спать прямо на ковре. Перч-Призм, жутковато проворный, семенящей, задиристой поступью переходил залу, сверкая под блеском свечей белым дикобразьим лицом, рыская по сторонам черными пуговичными глазками.



Один за другим, поступью такой, поступью этакой, они выходили из холла под оглашавшее их имена набатное уханье, и наконец, только Кличбор и остался в полутьме.

Пока гости один за другим вышагивали, направляясь к ней, по ковру, Ирме хватало времени, чтобы поразмыслить о степени уязвимости каждого из прельщений, кои ей предстояло так скоро пустить в ход. Некоторые были, конечно, решительно невозможны, – но и отвергая их, она с удовольствием перебирала в уме выражения вроде «неограненный алмаз», «золотое сердце», «тихий омут»…

Салон наполнился теми, кто уже представился ей, и по мере того, как гостей прибывало, говор их становился все громче, а Ирма все стояла, замерев, рядом с братом, обдумывая pro и contra новых знакомых, покамест голос брата, жизнерадостный пуще обычного, не оторвал ее от этих раздумий.

– Ну-с, как там Ирма, сестра моя, мое сладкое трепетание? Все воркует? Плотская жизнь не наскучила ей – или наскучила? Ирма, великая зачинательница! Какой решительной, какой воинственной выглядишь ты! Расслабься немного, умягчись в себе. Думай о молоке и меде. Думай о медузе.

– Тише, – прошипела она уголком сложенного в улыбку рта – в улыбку, самую грандиозную из всех, какие до сей поры осмеливалась соорудить. Каждый мускул лица ее честно вершил свое дело. Не каждый, правда, знал, в каком направлении надлежит растянуться, но общий энтузиазм их производил внушительное впечатление. Казалось, все предыдущие искажения Ирминых черт были лишь репетициями. Близился некто в белом.

Этот некто выступал неспешно, но с решимостью, какой он не знал последние сорок лет. Сидя в мирном ожидании на нижней ступеньке лестницы Прюнскваллоров, Кличбор повторял про себя выводы, к которым пришел прежде, и губы его медленно двигались в такт мыслям.

Он порешил, рассудком, что Ирма Прюнскваллор, задержанная в развитии невозможностью дать выход своим женским инстинктам, сможет вкусить наслаждение, ведя жизнь, посвященную его удобствам. Что в последующие года не только он, но и она станет благословлять день, когда он, Кличбор, смог показать себя в достаточной мере мужчиной, проявил мудрость, коей хватило, чтобы вырвать ее, Ирму, из застойного существования и наставить на путь, приведший ее – через супружество – к душевному равновесию, знать которое дано только женам. Существовали сотни разумных причин, по которым ей следовало уцепиться за эту возможность, несмотря даже на его преклонные годы. Но много ли веса имели бы доводы разума для видной собою, гордой женщины, чувствительной, точно чистокровная кобыла, и разодетой по-царски, если б во всем этом не присутствовала любовь? И Кличбор вспомнил, как угнетала его час назад, при пересеченьи двора, эта мысль. Однако сейчас вовсе не справедливость его рассуждений вселяла дрожь в старые колени Кличбора, но нечто другое. Ибо весь его мудрый, практичный план вдруг предстал перед ним в ином свете. Ибо звезды вдруг просияли над всеми его представлениями и помыслами. Все, что было в них точного, стало теперь неуклюжим, непрочным, сквозистым, потому что он увидел ее. И этим вечером не просто сестра Доктора ожидала его, но дочь Евы, живое средоточие – космос, пульс великой абстракции – Женщины. Звалась ли она Ирмой? Она звалась Ирмой. Но что есть имя «Ирма», как не четыре нелепых буковки, расставленных в определенном порядке? К дьяволу символы, безмолвно вскричал Кличбор. Клянусь Богом, она здесь и бесподобна с головы до пят!

Правда, видел он ее только издали и не исключено, что именно расстояние ссужало Ирме долю своего волшебства. Что говорить, зрение его утратило прежнюю остроту, да и то обстоятельство, что уже многие годы он, сколько помнится, не видал ни единой женщины, тоже играло на руку Ирме.

И все-таки, общее впечатление от нее Кличбор, вглядываясь в узкую расщелину света между Вростом и Пикзлаком, получил. Подтянутая, точно солдат, и при этом – какая царственная! Да! Вот качество, которым он желал бы обладать в этот вечер. Царственность. Он мог представить Ирму, сидящей близ него с прямой спиной, губы ее – по причине благородного воспитания – чуть-чуть подергиваются, белоснежные руки штопают его носки, а он, между тем, размышляет о том о сем, время от времени обращая к ней взгляд, чтобы убедиться – все так, она действительно рядом, его жена, его жена, восседающая на шоколадного цвета кушетке.

Тут он вдруг обнаружил, что остался один. Широченное рыло таращилось на него из дверей.

– Имя? – хрипло прошептало оно, почти уже потерявшее голос.

– Я Школоначальник, идиот! – рявкнул Кличбор. Не в том он пребывал настроении, чтобы возиться с болванами. Что-то бурлило в его крови. Любовь это или нет, он скоро узнает. Его снедало нетерпение – время для приятной беседы с этим мужланом было самое неподходящее.

Широкорылый, обнаружив, что Кличбор – последний, кого ему предстоит объявить, набрал воздуху в грудь и, стараясь пригасить досаду (он уже на целый час опаздывал на свидание с женой кузнеца), собрал все силы, какие сохранились еще в его глотке, и взревел – однако голос его сорвался, и один лишь Кличбор смог расслышать канавное бульканье, заменившее собою «лоначальник».

Но что-то приятное, даже внушительное присутствовало в получившемся усечении. Да, в этом первом простом слоге чуялось нечто не вполне официальное, и однако ж, полное силы и остроты.

– Шко!..

Краткий удар односложного молота прокатился по зале, как вызов.

Барабанной палочкой грянул он в уши Ирмы, и у Кличбора, который, вступая в залу, пристально вглядывался вдаль, создалось впечатление, что верхняя половина тела хозяйки салона несколько отдернулась назад; после чего она, хозяйка, тряхнув головой, вновь обратилась в неподвижное изваяние.

Зрелище это заставило скакнуть его сердце, и без того уж бившееся буйно. Внимание Ирмы приковано к нему. В этом сомневаться не приходится. И не только Ирмы – внимание всех. Он сознавал, что в зале наступила мертвая тишина. При всей мягкости ковра, слышно было, как ступни Кличбора шаг за шагом попирают серо-зеленый ворс.

Продвигаясь с экстравагантной торжественностью, которую так любили передразнивать сорванцы Горменгаста, он оглядел своих подчиненных. Вот они, стоят по трое в ряд, тесная винно-красная фаланга, совсем заслонившая столы с закусками. Да, он мог видеть Перч-Призма с его задранными бровями и Опуса Трематода с лошадиной челюстью, полуоткрытой в ухмылке настолько бессмысленной, что на миг Кличбору стало трудно сохранять самообладание, необходимое для продвижения к его непосредственной цели. Так им не терпится увидеть, как он станет бегать от «хищнически настроенной» Ирмы Прюнскваллор, не правда ли? Так они ожидают, что он удерет от нее сразу после формального представления, да? Так они, псы беспородные, предвкушают вечер игры в прятки между хозяйкой салона и их Школоначальником! Что ж, он им, собакам, покажет, во славу воинственных небес! Он им покажет. И, во имя божественных сил, он их к тому же и удивит!

Кличбор уже прошел почти половину ковра, уже вступил на легко различаемый торный путь – туда, где ворс, притоптанный сотней ног, отливал зеленью сильнее, чем в прочих местах.

Щурившая слабые глаза Ирма с трудом различала его. Но он близился, размытые очертания по-лебединому белой мантии и контуры львиной главы обретали отчетливость, и Ирма уже любовалась его величавостью. Она познакомилась нынче с таким множеством мужчин, бывших мужчинами только наполовину, что устала – не от числа их, но от ожидания того, перед кем могла бы возблагоговеть. Среди них были бойкие и вялые, умницы и болваны – все, полагала она, мужчины, – но хоть она мысленно и пометила нескольких, как заслуживающих дальнейшего изучения, ее все же томило грустное разочарование. Во всех присутствовало этакое неприятное холостячество, своего рода безжизненная самодостаточность, качество ужасное в мужчине, каковой – о чем ведомо всякой женщине – остается просто-напросто лоскутом, покамест обаятельная представительница рода человеческого не приторочит его к единому целому.

А тут перед ней объявился некто совсем иной. Старый, это верно, но и благородный. Она пожевала ртом. К этому времени рот набрался немалого опыта и улыбка, которую Ирма изготовила для Кличбора, в весьма значительной степени отражала то, для чего предназначалась. Прежде всего, она была обворожительной – немыслимо обворожительной. Для хорошенького личика быть обворожительным и даже очень – дело обычное, но и его обворожительность предстала бы холодноватой, а то и противоположной себе самой в сравнении с тем, во что удалось сложить свои черты Ирме. Ее улыбка поражала, как поражает всякий размещенный на переднем плане картины символ, неизвестно зачем вытащенный из несообразного с ним заднего плана. Слабые, рыскающие глаза Ирмы, шпиц ее носа, длинное, напудренное лицо – они и были несообразным фоном, на котором улыбка являла свою артистичность. Миг-другой Ирма поиграла с ней, как удильщик играет с рыбкой, а затем улыбка застыла, точно отлитая из бетона.

Тело ее мгновенно закоснело в позе и статуарной, и змеевидной – увеличенная грелкой грудь замерла в воздухе, так далеко сдвинувшись влево, что казалось, будто ей не на чем держаться. Белоснежные руки прижались к горлу, на котором искрились драгоценные камни.

Кличбору оставалось пройти несколько шагов. «Это, – сказал он себе, глубоко вздохнув, – одно из тех мгновений в жизни мужчины, в которые испытывается его отвага».

Каждое его движение лепило лежащие впереди годы. Подчиненные пожимали ей руку, как будто женщина есть лишь еще одна разновидность человека. Глупцы! Потомство Евы укрыто в этом лучезарном создании. Колыбельные полумиллиона лет волнуются в ее горле. Неужели эти люди не способны внять чуду, почувствовать благоговение и гордость? Он, старик (не такой уж, впрочем, и непривлекательный), наставит этих псов на путь истинный – и вот она перед ним, и умопомрачительный женственный букет апельсиновых духов ее плывет над его головой. Кличбор вдохнул это благоухание. Кличбор задрожал, а затем львиным движением сметя с глаз достопочтенную гриву волос и приподняв плечи, взял ладони Ирмы в свои, склонился над их млечной вялостью и запечатлел на их влаге первые два за пятьдесят с хвостиком лет поцелуя.

Сказать, что замороженная тишина ужалась до еще более плотного ледяного шара, значило бы принизить необычайную напряженность этой минуты, укутать ее в слова. Сам воздух стал ощутимым физически. И так же, как при виде шедевра сжимается язвительное горло и слова обращаются в бремя, – так же, когда совершается некое сверхъестественное диво и шедевр создается обычным человеческим жестом, пересыхает источник людских желаний и останавливается сердце действия.

Таким было то мгновение. Ирма, сталагмит багрового камня, сознавала, при всем буйстве в ее венах, что страница перевернута. Глава сороковая? О нет! Первая, ибо до этой главы она не жила, а если и жила, то лишь в бездейственном предисловии.

Сколь долго оставались они такими? Сколь много раз обернулась земля вокруг солнца? Сколь много раз гигантские голубые киты северных вод выбросили в небо фонтаны свои? Сколько тростниковых козлов погибло в когтях сколь многих леопардов, пока оставался недвижным этот грандиозный в единстве своем двухфигурный монумент? Бессмысленный вопрос. Мировые часы встали – или должны были встать.

Но наконец арктическая неподвижность нарушилась. У стола с закусками пронзительно взвизгнул один из Профессоров – от смеха или от нервов, установить так потом и не удалось.

Доктор, подняв брови, посверкивая зубами, оглядел винно-красные мантии. Несколько капель пота висело на его лбу. Ему пришлось пройти через многое.

Ирма и резкого крика осознанно не услышала, и что ее вывело из оцепенения не поняла, но обнаружила лишь, что грациозно склоняет голову над белыми локонами уважительной макушки Школоначальника.

Это было оно. Что-то в ней буйно хохотало, звякало, как коровьи колокольца.

Жаль, что Школоначальник не смог, когда она склонилась над ним, увидеть всю ее грациозность, но тут уж ничего не поделаешь – не все сразу – хотя постойте-ка – что это?

О, сладчайшая из удач! И ее досадливый трепет! Что сделал он, огромный, нежный, царственный, блестящий лев? Еще прижимая губы к пальцам Ирмы, он поднял свои глаза к ее глазам. Он словно проник в самые потаенные ее мысли.

Она опустила веки и увидела, что каменно-неподвижные глаза Кличбора смотрят в ее глаза. Взгляд их, устремленный вверх сквозь белую чащу бровей, казался взглядом из клетки.

Она сознавала, что миг этот грандиозен – грандиозен своими последствиями – грядущим, – но сознавала также, что, будучи женщиной, должна, наконец, отнять у Кличбора руку. Однако, едва лишь первый намек на движение прокрался в ее ослабевшие пальцы, как Кличбор поднял львиную голову, снял крупные ладони свои с ее ладоней… и тут у Ирмы поползла грудь. Время отыскало слабину в сложном сооружении из шнурков, тесемок и безопасных булавок.

Впрочем, Ирма, у которой от волнения звенело в ушах, пребывала в расположении духа и тела, до того уж возвышенном, что не могла до него, так сказать, дотянуться, отчего мозг ее сам собою заблаговременно спланировал все, что ей следует сделать и сказать как в случае крайнем, так и в любом другом. И это мгновение было из тех, когда клетки мозга сомкнутым строем устремились Ирме на помощь.

Грудь сползала. Ирма прижала ладони к горлу, локтями удерживая грелку на месте, и чувствуя, что все взгляды наставлены на нее, мерным шагом направилась к дверям в дальнем конце салона. Она даже не взглянула на брата, но с надменной уверенностью двинулась к выходу, и сборчатый хвост ее вечернего платья поволокся за нею.

Остывшая грелка холодила ей грудь. Однако Ирма упивалась этим безжалостным холодом. Какое ей дело до таких мелочей? Нечто куда более значительное влекло ее в своем потоке.

Стрела ударила в цель. Ирма стала нагой. Счастливой. Если б стрела любви не была стрелой фигуральной, Ирма подняла бы ее повыше, всем на обозрение. Она показывала это каждым своим движением, вулканическим румянцем, обратившим ее мраморное чело в нечто такое, что можно сыскать лишь среди кроваво-красных руин какой-нибудь далекой цивилизации.

Даже цвет драгоценных камней ее изменился. Румянец рдел сквозь них.

Но выражение Ирминого лица к румянцу никакого отношения не имело. Оно оставалось странно отчетливым, ясным и потому простым.

Нужда в словах отсутствовала. Само лицо ее говорило: «Я в его власти, он пробудил меня; я, всего только женщина, вдруг обрела духовную жизнь. Чего бы ни сулило мне будущее, не я заставлю любовь голодать. Я знаю не только то, что сейчас творится История, я знаю – даже в этот верховный миг, – в чем состоит мой долг, и потому покидаю залу, чтобы привести себя в должный вид: успокоиться и вернуться в салон женщиной, которой Школоначальник сможет восторгаться, – не дрожащей, пораженной любовью дамочкой, но дамой во всей высокой чувственности ее пола, дамой, владеющей собой и прекрасной!»

Едва достигнув дверей, Ирма, одетая в шелк девственница, взлетела по лестнице вверх, в свою комнату. Захлопнув дверь, она выпустила на волю первобытные джунгли, бушевавшие в ее венах, и завопила, как ара, и, подлетев скачками к постели, споткнулась о маленькую расшитую скамеечку для ног, и рухнула, раскинув руки, на ковер.

Какое это имело значение? Какое значение имело все нелепое и стыдное, если он ничего этого не видит?

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Случаются минуты, когда чувства настолько требовательны, а разум выполняет рациональную работу свою до того уж спустя рукава, что невозможно сказать, где обрывается реальность и приступает к работе фантазия.

У себя в комнате Ирма могла представить себе Кличбора так, точно он находился рядом, но могла также и видеть сквозь него, отчего тело Кличбора украшалось рисунком обоев за ним. Огромное полчище Профессоров виделось ей, тысячное, и каждый был со шляпную булавку. Профессора стояли на ее постели многолюдным, важным собранием, и все как один кланялись ей; впрочем, видела Ирма и то, что пора ей сменить наволочку. Она уставила в окно широко раскрытые, ни на что не направленные глаза. Дымка лунного света лежала на верхних листьях ильма, и ильм, опять-таки, обратился в господина Кличбора с его изысканной, пышной гривой. Она увидела, как некто – несомненная фикция – соскользнул через стену в ее сад с гротами и подбежал, словно тень, к окну аптеки. В самой глуби сознания Ирмы что-то сказало ей: «Ты уже видела это движение прежде; крадущееся, быстрое движение», – но в оцепенении своем она не располагала средствами, позволявшими определить, что есть действительность, а что вымысел.

И потому, когда этот некто крался под ее окном по саду, Ирме и в голову не пришло, что он реален, что это живое существо, и уж менее того, что это – Стирпайк. Молодому человеку, взломавшему окно комнаты, лежавшей под той, в которой стояла облитая лунным сиянием Ирма, не много потребовалось времени, чтобы, запалив свечу, найти нужный ему яд. Маленькое пламя колебалось, и бутылочки на переполненных полках вспыхивали синевой, багрецом, смертоносной зеленью. Спустя несколько секунд он уже перелил немного медлительной влаги в принесенную им с собою склянку и вернул бутылочку Доктора на полку. Миг – и запечатав пробкой сосуд, Стирпайк уже проделал половину пути от окна к стене.

Над стенами сада сияли в скорбном свете луны вершинные массивы замка Горменгаст. На долю секунды замерев после прыжка с подоконника на землю, Стирпайк содрогнулся. Ночь стояла теплая, и содрогаться ему было не от чего, кроме разве укола радости, темной радости, что сотрясает тело человека, когда он один, под луной, спешит, с голодом в сердце и льдом в голове, по тайному делу.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Возвращаясь к гостям, Ирма, прежде чем открыть двери салона, из которого несся громкий и слитный гомон, приостановилась. Подобного шума она никогда прежде не слышала: в нем, в этом звуке заигравшихся голосов было столько счастья, столько многоголосья, столько безудержности. Конечно, и ей случалось, при всей скудости опыта ее, слышать на разного рода сборищах игру множества голосов. Но услышанное ею теперь было не игрой голосов, но разыгравшимися голосами – звук для ее ушей новый, необычный, схожий, в некотором отношении, со зрелищем разыгравшихся теней (в противоположность игре теней). Ирме случалось – очень редко – получать удовольствие от игры братнина ума, но сейчас в салоне совершалось нечто совсем иное, и из нескольких замечаний, которые ей удалось расслышать через дверные филенки, с очевидностью следовало, что там совершается не словесная игра, а игра мысли, хоть и словесная шла тоже, поскольку получившие вольную языки, эти прогульщики разума, мололи кто во что горазд.

Подобрав кольцами длинный подол, она присела – на мгновенье, – и глазом приникла к замочной скважине, но разглядела лишь дымную полночь мантий.

Что тут произошло, гадала Ирма, пока она была наверху? Когда она, подобно королеве, удалялась в недвижной тиши, залу пронизывал трепет, порожденный одной лишь ее особой; безмолвие, лестное и многозначительное, служило ей оправой, как огромное небо служит оправой белому лету чайки. Теперь же тугая барабанная кожа возникшей в тот миг атмосферы лопнула, и каждый из возликовавших по этому случаю Профессоров воздвигал в себе романтический образ того, кем он себя любовно воображал. Ибо давно миновавшие триумфы Профессоров, кои, по правде сказать, и происходили-то лишь в уповающих их умах, вспоминались ныне как подлинные, столь же живые, как сама истина, – если не живее. Поддельные воспоминания потоками изливались из них. Дни их блеска, когда сверкали их копья, когда они с быстротою мысли взлетали в золотые седла и скакали в белесых лучах рассвета; когда они бегали, как олени, плавали, как рыбы, и хохотали, подобно громам, – дни эти пробудили связанных по рукам и ногам бурлаков. О Боже, юные дни, дерзкие дни, дни мощи и бесшабашные вечера, темнота вокруг, друзья-соучастники, покрывающие их пламенные безрассудства.

То, что лишь немногие из Профессоров вообще когда-либо пробовали на вкус пьянящий мед юности, ни в коей мере не размывало контуров живописуемых каждым автопортретов. И все случилось так быстро – воскрешение, возвращение в прошлое. Словно ударил некий колокол, горний колокол, на который они отозвались всем своим существом. Столь долгое уже время проходили они вечерами путь в ненавистный, затхлый, душный двор, что целый вечер в совершенно иной обстановке воспринимался ими как восход солнца. Правда, из женщин тут имелась всего только Ирма, но она была символом всей женственности, она была Евой, Медузой, ужасной и бесподобной; она была уродиной и лилией прерий; чуждым существом из другого мира – существом, именуемым женщиной.

Едва она вышла из залы, на Профессоров накатили тысячи воображаемых воспоминаний о женщинах, которых ученые мужи и знать-то никогда не знали. Языки Профессоров разболтались, руки и ноги тоже, и Доктор понял, что править вечером ему не суждено. Ибо возгорелось пламя и выжгло Профессорскую апатию, и все они разом вернулись во времена, когда были блестящи, всеведущи, потрясающи и ослепительно привлекательны – как сам Дьявол.

Подложные, лестные воспоминания возгорелись в разуме каждого, и Профессора не чуяли под собою ног, и вздергивали повыше распаленные, безобразные лица, и скалили зубы; беззубые же ухмылялись загадочно, и рты их мотались по лицам подобиями гамаков.

Повернув дверную ручку и глубоко вздохнув, что едва не погубило ее бюст, Ирма распрямилась и с мгновение простояла – неподвижная, но трепещущая. Она приотворила дверь, и разгульный гомон голосов удвоился в силе; Ирма подняла бровь. Почему, гадала она, столь мощный разлив счастья совпал с ее отсутствием? Походило едва ли не на то, что о ней забыли, а то и хуже, – что ее уходу обрадовались.

Растворив дверь пошире, Ирма выглянула из-за нее; при этом напудренное лицо ее создало, о чем она не догадывалась, столь выразительный образ чего-то решительно чуждого, что некий Профессор, имевший несчастье глядеть в сторону двери, уронил на пол тарелку с закусками и отвесил, чуть даже не с лязгом, нижнюю челюсть.

– О нет, нет! – прошептал он, и все краски отхлынули от лица его. – Не сейчас, о страшная Смерть, не сейчас… я еще не готов… я…

– К чему не готов, рыбонька моя? – поинтересовался кто-то рядом с ним. – Чертовски вкусны эти павлиньи сердца. Немного перчику, пожалуйста!

Ирма вошла. Человек с отвисшей челюстью трудно сглотнул, лицо его залила болезненная зелень. Непонятно, каким чудом, но смерти он избежал.

При первых же нескольких шагах по зале страх Ирмы, что недолгое отсутствие подорвало благодетельную ее власть, развеялся: десятка два Профессоров, умолкнув, сорвали с голов ученые шапочки и прижали их к сердцу.

Слегка раскачиваясь, она приближалась к центру залы и, в свой черед, с величавым, ледяным благородством отвешивала направо-налево поклоны, и в украшенных фестонами завесах Профессорских джунглей перед нею с каждым шагом раскрывались мглистые проходы.

Подобно кораблю, еще не решившему, в какой порт ему плыть, Ирма уклонялась то к востоку, то к западу, и на всем пути ее воцарялось молчание более чем лестное. Однако за спиною Ирмы проходы смыкались, разговоры же с воодушевлением возобновлялись.

И тут совсем внезапно не более, чем в дюжине футов от нее, показался Кличбор. Он стоял в профиль – и в какой профиль!

– Величественный, – в волнении прошипела она. – Да, это оно и есть – величие. – Тогда-то, при третьем ее порывистом шаге к Школоначальнику, случилось нечто не просто неподобающее, но душераздирающее в своей простоте: хриплый крик, покрывший общую какофонию, замкнул все уста и заставил Ирму застыть на месте.



Не тот это был крик, какой ожидаешь услышать на приеме. Страсть звучала в нем – и неотступная мольба. Самые тональность и тембр его были пощечиной пристойности, мгновенным попранием всех неписаных законов поведения в обществе, сложившихся в ходе – прелестный итог – многих столетий.

Каждая голова поворотилась в направлении крика, и тут обнаружилось, что в зале происходит некоторое движение: кто-то, отделясь от группы Профессоров, похоже, пробивался к закоченевшей хозяйке. Лицо этого человека было до того багрово, а жесты настолько судорожны, что так вот сразу признать в нем профессора Вроста было совсем нелегко.

Завидев Ирму, он бросил своих собеседников, Пикзлака и Шплинта, а разглядев хозяйку салона получше, воспламенился чувством, слишком во всех отношениях бурным, слишком фундаментальным и электризующим для малого тела его и столь же малых мозгов. Удар в миллион вольт пробил бедолагу – в миллион вольт неистовой безудержной страсти.

Он не видел женщины тридцать семь лет. Он пожирал Ирму глазами, как измученный жаждой номад пожирает глазами колодезь в зеленом оазисе. Неспособный припомнить ни единого женского лица, он принял странноватые пропорции Ирмы и весь склад ее черт за образец женственности. И поскольку огромность волнения помутила рассудок бедняги, он совершил непростительное преступление. Он обнаружил чувства свои на людях. Утратил власть над собой. Кровь ударила ему в голову, он хрипло заорал и, мало что соображая, натыкаясь на коллег и отпихивая их локтями, понесся вперед, пал пред своей госпожой на колени, и наконец, как бы в ступоре, повалился ничком, раскинув, наподобие морской звезды, все четыре конечности.

Температура в комнате упала до нуля, а после, столь же внезапно, выросла до экваториального, жгучего жара. Прошли пять долгих секунд. При такой температуре никто бы не удивился, обнаружив, что с потолка свисает питон, как не удивился бы, – когда на исходе третьей секунды вновь вернулось ледяное заклятие, – увидев, что ковер побелел от арктических лис.

Неужто не сыщется никого, кто разбил бы стекло – колоссальный прозрачный лист, из угла в угол разгородивший залу?

Но вот послышались шаги – шаги, на четыре фута приблизившие к Ирме долговязое тело Кличбора. Новый шаг ополовинил разделявшее их расстояние – и вдруг, как-то сразу, Кличбор навис над нею, глядя сверху вниз в ее молящие очи. Ему словно вспрыснули в жилы львиную кровь. Сила вливалась в него, как из сифона.

– Драгоценнейшая госпожа моя, – промолвил он, – не страшитесь, прошу вас. То, что один из моих подчиненных посмел разлечься у ног ваших, – это позор, госпожа, да, позор, но при том! – не символ ли это того, что чувствуем все мы? Позор состоит в слабости его, госпожа, но не в страстности. Кое-кто, мадам, пожалуй, вымарал бы его имя из всех официальных реестров – но нет. Но нет. Ибо он – человек, обладающий душевным жаром, госпожа, жаром прежде всего! Черт подери, – Кличбор решил прибегнуть к просторечию, – в его случае жар этот породил нечто безвкусное, а потому, дорогая наша хозяйка, позвольте мне, как Школоначальнику, удалить его отсюда. И все-таки, простите его, молю вас, ибо он оказался способен с первого взгляда распознать возвышенные достоинства ваши, и единственное прегрешение его в том, что озарение это обрушилось на него слишком внезапно, и он не смог удержать свою страсть в оковах.

Каким основательным, звучным органом наделен человек, подумал Кличбор, притворясь на миг, что слышит не свой собственный голос – присутствовала в его натуре некая скромность, время от времени прорывавшаяся наружу.

Но подобного рода мысли тут же и отлетали. Сейчас в нем главенствовало сознание, что он снова стоит в нескольких дюймах от женщины, которой намерен добиваться со всем коварством старости, со всей необузданностью вновь обретенной молодости, заставляющей человека влезать на церковные шпили, перепрыгивать реки – в общем, играть на публику.

«Господом клянусь! – безгласно воскликнул он, обращаясь к себе, впрочем в мозгу его восклицание это прозвучало громово, – Господом-богом клянусь, если я не покажу им, как это делается! Две руки, две ноги, два глаза, один рот, уши, туловище и ягодицы, живот и костяк, легкие, требуха и хребет, ступни и ладони, мозги, глаза и тестикулы. Все вы есть у меня – так помогите же мне ради правого дела!»

Глаза его оставались закрытыми, но теперь он поднял тяжелые веки и сквозь белесые ресницы свои увидел в глазах хозяйки пылких и влажных суккубов любви, грозивших подрыть ее мраморный храм и обрушить.

Кличбор огляделся. Штат его, коего тактичность граничила с бесцеремонностью, разбился на погруженные в беседу группки, – вот как те господа на сцене театра, что, в стараниях выглядеть поестественнее, но ничего не имея сказать, с поддельной томностью либо живостью повторяют: «Один… два… три… четыре», – и опять сначала. Впрочем, Профессора лепетали свои благоглупости, слишком уж подчеркивая неотрепетированность оных. Мантиеносцы же, столпившиеся в дальнем углу залы, начинали уже выказывать нетерпение.

– Говорить, что ли, больше не о чем, как об этой восковой жирафе, чтоб меня бог ломтями нарезал! – пробормотал сквозь зубы Мулжар.

– Станет он связываться с этакой грудой неблагого мяса, – откликнулся Перч-Призм. – Мне стыдно за вас!

– Нет, в самом деле, ага! что я им, бурак? Как будто не видывал я лучших дней и занятий, ага, да отпустят мне Небеса все грехи, – я разве бурак? – так восклицал развеселый Цветрез, и по тону его чувствовалось, что он задет за живое.

– Как говорит Теоретикус в своей диатрибе, направленной против использования низкого просторечия, – пролепетал Фланнелькот, давно ожидавший мгновения, когда у него, по счастливому совпадению, и храбрости достанет сказать что-нибудь, и что сказать найдется.

– И что же он говорит, ваш старый прохиндей? – осведомился Опус Трематод.

Кроме него, однако, интереса никто не выказал, и Фланнелькот понял, что возможность упущена: сразу несколько голосов перебили его, не дав завершить пугливое замечание.

– А что, Шко так на нее и пялится? и дайте мне кто-нибудь вина, во имя праха, из которого нас слепили, – жажда такая, точно я с утра среди кактусов околачивался, – сказал Перч-Призм, задравший плоский свой нос в потолок. – Не будь я так хорошо воспитан, я бы обернулся и сам посмотрел.

– И не дернулись ведь ни разу, – сообщил Цветрез. – Статуи, ага! Жуть какая!

– Некогда, – встрял скорбный голос Фланнелькота, – я пристрастился ловить бабочек. Давно это было, в земле ласточек, полной русел иссохших рек. И вот, одним мглистым днем…

– В другой раз, Фланнелькот, – сказал Цветрез. – Идите сядьте.

Фланнелькот, опечалясь, побрел прочь от коллег – искать себе стул.

Кличбор же тем временем смаковал редкостный аперитив любви, вечный язык взглядов.

Собравшись с мыслями и приняв выражение человека, всегда остающегося хозяином положения, он перебросил подол мантии, как если бы та была тогой, через плечо, и отступил на шаг, озирая распростершегося у их ног человека.

Однако, отступая, он чуть не отдавил ногу доктору Прюнскваллору – и отдавил бы, если б тому не хватило проворства отпрыгнуть в сторону.

Доктор на несколько минут выходил из залы и ему только теперь сообщили о том, что на полу ее лежит неподвижное тело. Когда Кличбор отшагнул назад, Доктор как раз собирался приступить к осмотру страдальца, а теперь возникла новая помеха – Кличбор заговорил.

– Драгоценнейшая моя госпожа, – произнес львиноголовый старик, начавший уже повторяться, – жар это все. Хотя нет… не все… но многое. То, что один из моих подчиненных, или лучше сказать коллег, да, причинил вам неудобства, навсегда останется для меня огнем, пожирающим уголь. А почему? А потому, драгоценнейшая госпожа, что это я обязан был подготовить его, вышколить по части достойных манер или, еще того лучше, черт бы меня побрал, оставить его дома. Вот этим я сейчас и должен заняться – распорядиться, чтобы его убрали прочь. – И Кличбор возвысил голос: – Господа, – воскликнул он, – буду рад, если двое из вас унесут отсюда коллегу вашего и доставят его домой. Возможно, Профессора… Фланнелькот…

– О нет! нет! Я против!

То было восклицание Ирмы. Выступив вперед, она поднесла ладони к длинному своему подбородку и переплела на нем пальцы.

– Господин Школоначальник, – прошептала она, – я выслушала то, что вы сочли необходимым сказать. Это было великолепно. Я говорю, великолепно. Когда вы говорили о «жаре», я все поняла. Я, простая женщина, я говорю, простая женщина!

Она огляделась вокруг – помраченно, нервически, как бы поняв, что зашла чересчур далеко.

– Но когда я услышала, господин Школоначальник, что вы, вопреки своим убеждениям, решили убрать отсюда этого господина, – Ирма опустила глаза на тело у ее ног, – я поняла, что мой долг, долг хозяйки, попросить вас, моего гостя, обдумать все еще раз. Я не хочу, сударь, чтобы кто-нибудь говорил потом, будто один из ваших подчиненных покрыл мой салон позором, что его пришлось выволакивать отсюда. Пусть его усадят в кресло в каком-нибудь углу потемнее. Пусть ему дадут вина и пирогов, всего, что он захочет, а когда он вполне оправится, пусть присоединится к своим друзьям. Он оказал мне честь, я говорю, он оказал мне честь… – Тут Ирма, наконец, заметила брата. Миг – и она оказалась с ним рядом. – О Альфред, ведь я права, верно? Жар это все, разве не так?

Прюнскваллор вгляделся в подергивающееся лицо сестры. Обнаженная тревога читалась на нем и обнаженное волнение, делавшее выражение его нежным почти до невероятия: первая заря любви заливала лицо сестры ясным светом. Дай Бог, чтобы любви неложной, подумал Прюнскваллор. Иначе она погибнет. На миг мысль о том, насколько проще была бы жизнь без нее, мелькнула в его голове, но Доктор отогнал эту скверную фантазию и, привстав на цыпочки, с такой силой сцепил за спиною ладони, что узкая, белейшая грудь его выпятилась, точно у голубя.



– Все или не все, дорогая моя сестра, он, тем не менее, есть такая вещь, которую удобно и приятно иметь под рукой – хотя, заметь, жар может сопровождаться изрядной духотой, клянусь всем, что оксидируется, еще как может, но, Ирма, сладкая моя, предоставим оный самому себе, ибо меня, как врача, гложет мысль, что нам самое время что-то сделать с воином, павшим у твоих ног; мы обязаны о нем позаботиться, не так ли? обязаны позаботиться, а, господин Кличбор? Во имя всего, что свято для людей моей причудливой профессии, обязаны…

– Только он не должен покинуть залу, Альфред, не должен покинуть залу. Он наш гость, Альфред, помни об этом.

Кличбор не дал Доктору ответить.

– Вы повергли меня во прах, госпожа, – сказал он совсем просто и склонил львиную голову.

– А вы, – прошептала Ирма, и густой румянец покрыл ее шею, – меня возвысили.

– Нет, сударыня… о нет! – пролепетал Кличбор. – Вы чрезмерно добры! – И, насмелясь, сделал решающий шаг: – Кто может питать надежду возвысить сердце, сударыня, уже танцующее средь млечного пути?

– Почему млечного? – спросила Ирма – не оттого, что ей хотелось снизить уровень разговора, но из привычки задавать прямые вопросы. Сколь бы ни поглощали ее тайны куда более важные, мозг Ирмы, стоявший, так сказать, особняком от дел, коими занималась душа, совершал, наподобие комара, собственные небольшие полеты – задавал пустые вопросы, разыгрывал глупые шутки – лишь для того, чтобы, когда его одернут, возвратиться на место и подчиниться на время голосу глубинной ее сути.

К счастью, Кличбору отвечать на этот вопрос не пришлось, поскольку Доктор поманил рукой двух господ в мантиях, и те подняли распростертого просителя с ковра и отнесли, точно деревянное изваяние, в освещенный свечами угол, где его поджидало уютное кресло с пышными зелеными подушками.

– Будьте так добры, господа, усадите больного в кресло, а я его осмотрю.

Мантиеносцы опустили негнущееся тело. Оно лежало – плоско, как доска, – всего только и опираясь, что головою о спинку кресла и каблуками о пол. Между этими оконечностями подсунули толстые зеленые подушки, чтобы они, как бы подпирая доску, приняли на себя вес маленького человечка; впрочем, никакого веса подушкам принять на себя не пришлось, так что пышности своей они не утратили.

Было во всем этом нечто страшненькое, и это нечто нимало не умерялось сияющей улыбкой, застывшей на лице пациента.

Роскошным движением Доктор сорвал с себя бархатный сюртук и отбросил его, как бы не имея в нем более надобности.

Затем он начал, точно фокусник, закатывать шелковые рукава.

Ирма с Кличбором застыли прямо за ним, вплотную. К этому времени кладези такта, из которых черпали профессора, почти обмелели, и вся орава стояла, наблюдая, в полном молчании.

Доктор отлично это сознавал, но проявлял свое знание, не говоря уж об удовольствии, вызываемом тем, что за ним наблюдают, разве что легким подрагиваньем.

Происшедшее изменило характер приема. Стихийная веселость и ощущение полной свободы получили едва ли не смертельный удар. На некоторое время – хоть кое-какие шутки еще звучали, а бокалы и наполнялись, и опустошались, – в зале воцарилось уныние, так что и шутки отпускались, и вино глоталось совершенно машинально.

Однако теперь, когда первая краска стыда сошла с Профессорских щек; теперь, когда смущение стало лишь головным, когда у них нашлось занятие (ибо невозможно было устоять перед зрелищем, которое являл собой Прюнскваллор – стройный, в шелковой рубашке с закатанными рукавами, тонкий, как аист, с розовой, как у девушки, кожей, в очках, мерцавших пламенем свечей), – теперь, когда у них появилось все это, душевное равновесие стало возвращаться к Профессорам, а с ним и надежда – надежда, что вечер не погублен безвозвратно, что он еще держит для них в запасе – раз Доктор занялся их парализованным, по всяческой видимости, коллегой, – хоть капельку столь редкого в их жизни безрассудства, от которого у Профессоров уже чесались языки: ибо впервые за двадцать лет, повторяли они себе, им выпал случай нарушить бесконечный ритм Горменгаста, ритм, который, что ни вечер, направлял стопы их на запад – на запад, в их двор.

Они стояли в совершенном молчании, следя за каждым движением Доктора.

Прюнскваллор заговорил. Разговаривал он, казалось, с собой, хоть голос его, слышный и тем из людей в мантиях, что стояли в самых задних рядах, был определенно несколько громче, чем можно было бы счесть необходимым. Он шагнул вперед, одновременно подняв руки вровень с плечами и с быстротой профессионального пианиста поиграв в воздухе пальцами – вверх-вниз.

Затем соединил ладони и принялся поперечно потирать одной о другую. Глаза его были закрыты.

– Встречается реже, чем болезнь Благгса, – задумчиво говорил он, – или спиральный позвоночник! Тут сомневаться не приходится… клянусь всяческой конвульсивностью… решительно не приходится. Известен один случай, совершенно очаровательный – где же это было-то и когда?., весьма схожий – человек, ежели я правильно помню, увидел призрака… да, да… и потрясение едва его не прикончило… – Ирма переступила с ноги на ногу. – Да, потрясение, вот ключевое слово, – продолжал, так и не открывая глаз, легонько покачивавшийся на каблуках Доктор, – а на потрясение следует отвечать потрясением. Да, но как и где… как и где… Минутку… минутку…

Ирма не могла больше ждать.

– Альфред, – вскрикнула она, – сделай же что-нибудь! Сделай что-нибудь!

Доктор, похоже, ее не расслышал – так глубоко ушел он в себя.

– Ну-с, можно, конечно, если удастся установить природу потрясения, его масштаб, воспринявшую его область мозга, характер его омерзительности…

– Омерзительности? – снова послышался голос Ирмы. – Омерзительности! Как ты смеешь, Альфред! Ты же знаешь, что это я вскружила ему голову, бедняжке, из-за меня он упал и ударился лбом, из-за меня он такой окоченелый и страшный.

– Ага! – вскричал Доктор. Совершенно ясно было, что он не услышал ни слова сказанного сестрой. – Ага! – Если прежде он выглядел энергичным и живым, то теперь эти качества утроились в нем. Каждый жест Доктора был быстр и текуч, как ртуть. Он приблизился к пациенту еще на один гарцующий шаг.

– Клянусь всем прагматическим, либо так, либо никак! – Ладонь его соскользнула в один из карманов жилета и вновь появилась на свет, сжимая серебряный молоточек. Воздев брови, Доктор несколько секунд покручивал его большим и указательным пальцами.

Между тем, Кличбора начинало томить нетерпение. Ситуация принимала странный оборот. Не в таких обстоятельствах надеялся он явиться пред Ирмой, не та здесь была атмосфера, в какой могла бы процвесть нежность. И главное – сам он перестал быть центром внимания. Ему не терпелось остаться с нею наедине. Самые эти слова «остаться с нею наедине» вгоняли Кличбора в краску. Волосы его засияли на побагровелом челе пущей, против обычного, белизной. Он взглянул на Ирму и сразу понял, что следует сделать. Яснее ясного, оставаться здесь ей неловко. Лежавший в кресле человек всякому показался бы зрелищем неприятным, а уж тем паче – женщине благородной, женщине с изысканным вкусом.

Кличбор встряхнул косматым великолепием гривы.

– Сударыня, – молвил он, – вам тут не место. – Кличбор выпрямился во весь рост, развернул плечи и уткнул длинный подбородок в шею. – Совершенно не место, – и со страхом сообразив вдруг, что Ирма может неверно истолковать его слова, счесть это замечание неуважением к ее приему, он, приопустив ресницы, метнул в нее взгляд. Но нет, она не нашла в его словах ничего неуместного. Напротив, в маленьких, близоруких глазках Ирмы засветилась благодарность; благодарность обозначилась в сверкающем уклоне груди, в нервно сжатых ладонях.

Она уже не слышала голоса брата. Не ощущала присутствия мужчин в мантиях. Нашелся все-таки участливый человек. Человек, сознающий, что она – женщина, что неприлично ей стоять со всеми остальными, как будто и разницы никакой нет между нею и гостями. И этим человеком, благородным, заботливым человеком оказался не кто иной, как Школоначальник – о, как прекрасно что в мире существует еще хоть один воспитанный человек: молодость покинула его, увы, но не романтичность.

– Господин Школоначальник, – произнесла она, поджав губы и подняв, с игривостью почти несосветимой, глаза к его грубо вылепленному лицу, – слово за вами. Мое же дело – внимать. Говорите. Я слушаю… я говорю, я слушаю.

Кличбор отвернулся. Широкая, слабая улыбка, что расползлась по лицу его, была не из тех, которую следовало показывать Ирме. Как-то раз, около года назад, он неожиданно увидел в зеркале свою улыбку (то была предшественница неуправляемой гримасы, в эту минуту лишившей лицо Кличбора поддельной величавости) и пришел в ужас. К чести его следует сказать, что он понял, насколько опасно делать подобное зрелище всеобщим достоянием – ибо Кличбор гордился, и не безосновательно, своими чертами. Вот он и отвернулся. Как мог он сдержаться и не дать своим чувствам хоть какого-то выхода? Ибо когда Ирма сказала «слово за вами», широкая, богатая панорама супружеской жизни внезапно явилась Кличбору, растянувшись, с бледно-золотистыми перспективами ее и мягкими лугами, чуть ли не до горизонта. Он увидел себя древним дубом, богом, широко раскинувшим ветви, а Ирму – молоденьким тополем, чьи листья в сердечном трепете мерцают в его тени. Он увидел себя гордым орлом, опускающимся в шелесте крыл на одинокий утес. И увидел Ирму, ожидающую его в гнезде: странно однако ж – она сидела там в ночной рубашке. И сразу за тем он увидел себя измученным зубной болью глубоким старцем, и в памяти его мелькнуло дряхлое лицо, отраженное тысячами бритвенных зеркал.

Кличбор раздавил этот непрошеный промельк пятою сиюминутного ощущения.

И повернулся к Ирме.

– Я предлагаю вам, дорогая госпожа, опереться на мою руку – какая она ни есть.

– Я просто с вами пройдусь, господин Школоначальник.

Ирма опустила коротковатые веки, но тут же стрельнула косвенным взглядом в господина Кличбора, который, изогнув приподнятую руку, не без изящества помедлил, прежде чем уронить ее с совершенно пьянительным чувством поражения.

– Черт возьми! – со страстью пробормотал он сам себе, – а я еще не настолько стар, чтобы не замечать подобные тонкости… Простите мне эту скоропалительность, дорогая госпожа, – сказал он, склоняя голову. – Но возможно… возможно, вы понимаете…

Ирма, сцепив на груди ладони, отворотилась от толпы Профессоров и, странно покачиваясь, повлеклась в пустую часть залы. Освещенный сотнями свечей ковер отчасти лишился былого блеска. Он был по-прежнему ярок, но уже не так тепл, поскольку в раскрытое окно вливались холодноватые лучи лунного света.

Кличбор поворотился, чтобы последовать за ней, но тут же и оглянулся. Уход их, похоже, ничьего внимания не привлек. Все взоры были прикованы к Доктору. На миг Кличбор огорчился тем, что не сможет остаться, ибо в воздухе явно витал запах драмы. Доктор, по всему судя, проводил всесторонний осмотр закоченелого тела, с которого снимали, одну за другой, одежки: дело отнюдь не легкое, поскольку сочленения страдальца никак не желали гнуться. Впрочем, у слуг Доктора, Моллоха и Холлста, имелись ножницы, кои они при необходимости использовали, следуя его указаниям, для дальнейшего разоблачения пациента.

Доктор по-прежнему держал в руке серебряный молоточек. Длинными музыкальными пальцами другой руки он пробегал, как по клавиатуре, по негнущемуся Профессору: брови возведены, голова склонена, точно у настройщика, набок.

Кличбор с первого взгляда понял, что, последовав за Ирмой, он, похоже, упустит кульминацию важной драмы, и все же, повернувшись на каблуках и снова увидев ее, понял, что ему предстоит сыграть в драме еще более важной.

Он шел по пятам за нею, прекрасная белая мантия, волнуясь, катила за ним, и на одиннадцатом шаге Кличбор вошел в орбиту Ирминых духов.

Не замедляя качкой поступи, она повернула к нему голову на белой лебяжьей шее. Вспыхнули изумрудные серьги. Длинный, острый, безупречно напудренный нос ее мог бы отпугнуть немало поклонников, однако, на взгляд Кличбора, он обладал пропорциями клюва надменной птицы – редкостно острого и опасного. То было нечто, способное внушить скорее восхищение, чем любовь. Почти оружие, но оружие, уверенно чувствовал Кличбор, которое никогда против него не обратится. Как бы там ни было, нос принадлежал ей – и этот простой факт уже оправдывал его существование.



Когда они приблизились к открытому в ночь окну, Кличбор наклонился к Ирме.

– Это, – сказал он, – наша первая совместная прогулка.

Ирма остановилась у окна. Слова Кличбора явно тронули ее.

– Господин Кличбор, – сказала она, – вам не следует так говорить. Мы едва знаем друг друга.

– Совершенно верно, дорогая госпожа, совершенно верно, – отозвался Кличбор. Он вытащил большой сероватый платок и высморкался. Возня предстоит долгая, подумал он, если только нам не удастся как-нибудь срезать путь, отыскать в зачарованных полянах любви потаенную тропку.

Перед ними злобно сверкал под луной обнесенный стеною сад. Верхушки деревьев светились белым, точно пена. Нижняя же листва чернела, как колодезная вода. Весь сад выглядел литографией глубочайших черных и кричащих белых тонов. Пруд с рыбками обступали изваяния, казалось, исходившие своего рода лунной вульгарностью. Фонтан выбрасывал в ночь белые струи. Под зелеными беседками, каменными арками, садовыми трубами, цветочными кадками, под огромной решеткой, под плодовыми деревьями, под всем, что белело в свете луны, лежали тени – черные, словно вымокшие в море тюлени. Серый цвет отсутствовал полностью. Как и переходные тона. То была картина, пугающая своей простотой.

Вместе они созерцали ее.

– Вы сказали только что, госпожа Прюнскваллор, что мы едва знаем друг друга. И как это верно – если мерить наше взаимное знание по стрелкам часов. Но можем ли мы, сударыня, можем ли мы так измерять наше знание? Нет ли в обоих нас чего-то, что противится мерке столь низменной? Или я льщу себе? Или я слишком рано отдаюсь на волю презрения вашего? Слишком рано открываю вам сердце?

– Сердце, сударь?

– Да, сердце.

Ирма боролась с собой.

– О чем вы, господин Школоначальник?

Кличбор, собственно, и сам этого толком не знал, а потому сцепил большие ладони на уровне упомянутого органа и миг-другой прождал – не осенит ли его вдохновение. Не чересчур ли он предприимчив? Но тут ему стукнуло в голову, что молчание не столько ослабляет его позицию, сколько напитывает ее волшебной силой. Сообщает загадочность и ему, и его предприимчивости. Что ж, пусть подождет. О, волшебство ожидания! О, мощь его и сила! Кличбор почувствовал, как горло его сжимается, словно он впился зубами в лимон.

На этот раз, предлагая ей согнутую в локте руку, он знал, что Ирма ее примет. И она приняла. Пальцы, легшие на его предплечье, заставили старое сердце Кличбора забиться. Не произнеся больше ни слова, оба вступили в затопленный луною сад.

Не легко было понять Кличбору, в какую сторону вести ему свою спутницу. И уж совсем не понимал он, что ведут-то его. Да оно и естественно: Ирма знала в этом отвратительном месте каждый дюйм.

Некоторое время они простояли у пруда с рыбками, в котором с глупой отрешенностью сияло отраженье луны. Они оглядели это отраженье. Затем подняли глаза к оригиналу. Оригинал был не многим интереснее своего водного призрака, однако и гость, и хозяйка сознавали, что не обращать в такие вечера внимания на луну – значит, проявлять бесчувственность, почти жестокость.

В том, что Ирма знала о существовании в саду зеленой беседки, вины ее не было. Не было оной и в том, что Кличбор о беседке не знал. И все же Ирма, так сказать, внутренне краснела, пока, сворачивая вместе с дорожкой то налево, то направо, проходя под отягощенными цветами решетками, окольным путем вела к этой беседке Школоначальника.

Кличбор, перед умственным взором которого стояло как раз такое место, к какому он, не ведая того, приближался, чувствовал, что лучше совершать прогулку в молчании, дабы, когда ему представится возможность сесть и дать отдых ногам, низкий голос, что снова польется из глубины его груди, прозвучал бы во всей своей красе.

Обогнув обширные, припечатанные луной заросли сирени и вдруг оказавшись перед беседкой, Ирма испугалась и подалась назад. Кличбор остановился с ней рядом. Лицо Ирмы было отвернуто в сторону, так что отсутствующий взгляд Кличбора уткнулся в жесткий, точно валун, сверкающий под луной пучок ее мышастых волос, в котором каждый волосок занимал отведенное ему место. Однако в пучке не было ничего, способного задержать взгляд мужчины, и Кличбор, отворотясь от него к столь взволновавшей Ирму беседке, выпрямился и правую ступню развернул под углом воинственным несколько более обычного – бессознательно приняв, стало быть, позу, вполне отвечавшую тому, что происходило в его голове.

Самому себе он рисовался мужчиной из тех, кто никогда не злоупотребит беззащитностью дамы, человеком великодушным и понимающим. Человеком, которому дама может довериться даже в безлюдном лесу. Но также и большим удальцом. Молодость его миновала так давно, что он ничего из нее не помнил, а потому полагал – ошибочно, разумеется, – что вдосталь вкусил в те годы от пурпурного плода, что разбивал сердца и браки, бросал цветы дамам на балконах, пил из их туфелек шампанское и вообще был неотразим.

Кличбор позволил пальцам Ирмы соскользнуть с его руки. В такие мгновения следовало давать ей почувствовать себя свободной, но лишь для того, чтобы еще дальше выманить ее из укрытия.

Он уложил ладони на плечные нашивки своей белой мантии.

– Слышите ли вы запах сирени, сударыня, – спросил он, – залитой луною сирени?

Ирма повернула к нему лицо.

– Мне следует быть с вами честной, господин Кличбор, не так ли? – ответила она. – Если бы я сказала, что слышу его, когда я не слышу, я солгала бы и вам, и себе. Не стоит нам начинать с этого. Нет, господин Кличбор, не слышу. Я немного простужена.

Кличбору казалось уже, будто вся его жизнь начинается сызнова.

– Вы, женщины, создания хрупкие, – после долгой паузы сказал он. – Вам следует быть осторожными.

– Но почему вы прибегли ко множественному числу, господин Кличбор?

– Моя дорогая госпожа… – неторопливо произнес он и, помолчав, еще раз: – Моя… дорогая… госпожа…

Пока он слушал свой голос, повторявший эти три слова, его осенила мысль: самое лучшее такими их и оставить – ни продолжения, ни предисловий, ни скобок, – пусть себе плывут без руля и ветрил. Он погрузился в молчание, в молчание волнующее – нарушить его ответом на вопрос Ирмы значило бы превратить волшебство в банальность.

Он не ответит ей. Маститый ум его поведет с нею свою игру. Пусть с самого начала поймет, что ей не следует ожидать ответа на каждый вопрос, – что его мысли могут странствовать где-то еще, в таких областях, куда последовать за ним она не способна, – или что вопросы эти (при всей его любви к ней, а ее к нему) и не заслуживают ответов.

Ночь изливалась на них со всех сторон – миллионы, миллионы кубических миль ночи. О, сколь упоительно стоять близ любимого существа, нагим, так сказать, – на кружащем стеклянном шарике – и следить как летят, прорезая вселенную, огненные светила!

Как бы против воли они вступили в беседку и, отыскав в темноте скамейку, сели. Тьма здесь скопилась густая, бархатистая. Точно в пещере, не считая лишь того, что густота эта подчеркивалась множеством маленьких, ярких лужиц лунного света. Сбившиеся преимущественно в тыльной части беседки, мертвенные лужицы эти поначалу внушали вошедшим некоторую озабоченность, нарочито выставляя напоказ отдельные части их тел. Но с произвольностью освещения приходилось мириться; Кличбор, глянув туда, где прорехи кровли впускали вовнутрь лунный свет, не смог придумать, чем их заткнуть.

Ирму крапчатость пещерного нутра беседки и умиротворила, и раздражила одновременно.

Умиротворила, поскольку войти в сгущенную ночь пещеры, лишенную и проблеска света, который позволил бы оценить расстояние между ней и ее спутником, было бы ужасно даже при несомненной уверенности в том, что сопровождает ее человек, заслуживающий доверия и учтивый. Испещренная же светом беседка была не так уж и страшна. Пятнышки света, скорее мертвенного, это верно, чем веселого, как-никак разгоняли то ощущение жути, что знакомо лишь беглецам да тем, кого ночь застигает во владеньях вампиров.

Но как ни радовала Ирму неполнота беседочной тьмы, раздражение, не уступающее по силе удовлетворению, претендовало в ее плоской груди на главенство. Раздражение это, которое навряд ли понял бы человек, не обладающий ни фигурою Ирмы, ни живой картиной беседки в голове, вызывалось бесившей Ирму методой, с которой ложились на ее тело ромбы света.

Более от нервности, чем от чего-то еще, она извлекла зеркальце и подняла его перед собой, поначалу не увидев во тьме ничего, кроме длинного, заостренного сегмента света. Само зеркальце оставалось невидимым, как и держащая его рука, – лишь обособленное, светозарное отражение ее носа парило перед Ирмой во мраке. В первый миг она и не сообразила, что это. Она слегка повела головой и увидела перед собою маленький, близорукий глаз, мерцающий, как капелька ртути: зрелище, способное нагнать страху при любых обстоятельствах, и уж тем более – когда упомянутый орган принадлежит тебе самой.

Вся остальная Ирма терялась в ночи, – не считая пары крупных, призрачных ступней. Ирма пошаркала ими, однако пятно света, в которое они попали, было самым большим в беседке, и уклонение от него требовало совершенно непереносимого натяжения мышц.

У Кличбора светилась вся голова. Более чем когда-либо походил он на великого пророка. Белые волосы его положительно расцвели.

Ирма, сознавая, что этот чудесный, резкий, преобразивший его голову свет есть нечто такое, чего не следует оставлять без внимания, чем следует, собственно говоря, упиваться, – прилагала титанические усилия, чтобы забыть о себе, как то и положено истинной влюбленной; но что-то в ней восставало против попытки сосредоточиться исключительно на своем кавалере, поскольку она понимала – это к ней должны обращаться взоры, это ею надлежит упиваться.

Неужели она провела, прихорашиваясь, почти весь день лишь для того, чтобы сидеть в темноте, выставив напоказ один только нос да ноги?

Нестерпимо. Совершенно, совершенно неправильное зрительное соотношение.

Кличбор, в быстрой последовательности увидевший перед собой сначала освещенный луною нос, а потом таковой же глаз, испытал потрясение. И то, и другое определенно принадлежали Ирме. Второго такого кинжалообразного носа не было во всем Горменгасте – как и второй пары таких близоруких, встревоженных глаз, – разве что у одного из коллег Кличбора. Лицевые признаки эти, мревшие прямо перед ним, хоть дама, коей они принадлежали, сидела, пусть и незримая, но вполне осязаемая, справа от него, сильно напугали старика, и только увидев отблеск зеркальца, возвращавшегося в Ирмин ридикюль, он понял в чем дело.

Тьма оставалась глубокой и черной, как вода.

– Господин Кличбор, – промолвила Ирма, – вы меня слышите, господин Кличбор?

– Превосходно слышу, дорогая моя госпожа. Голос ваш чист и высок.

– Я предпочла бы, чтобы вы сидели справа от меня, господин Школоначальник, – предпочла бы поменяться местами.

– Чего бы вы ни предпочли, я здесь для того, чтобы получить вам это все, – отозвался Кличбор. И поморщился, поскольку грамматический хаос сказанного уязвил то, что еще уцелело в нем от ученого.

– Мы можем встать одновременно, господин Школоначальник?

– Госпожа, – ответил он, – мы так и поступим.

– Я вас почти не вижу, господин Школоначальник.

– И тем не менее, я рядом с вами, дорогая госпожа. Моя рука – не способна ль она помочь вам при перемене мест? Это рука, которая в былые времена…

– Я вполне способна встать на ноги самостоятельно, господин Кличбор, – вполне способна, благодарю вас.

Кличбор поднялся, но мантия его зацепилась за какой-то извив деревенской скамьи, не дав ему довершить движение и оставив полусогнутым.

– Дьявол! – разгневанно пробормотал он и, дернув за мантию, основательно ее разодрал. Тут уж он вышел из себя – и пренеприятнейшим образом. Старика окатило жаром, в лицо его словно впились иголки.

– Что вы сказали? – переспросила Ирма. – Я говорю, что вы сказали?

В замешательстве гнева Кличбор на мгновение бессознательно перенесся в Профессорскую, или, быть может, в класс, или в жизнь, которую вел десятки уж лет…

Старый рот его искривился, обнажив запущенные зубы.

– Молчать! – рявкнул он. – Я вам не кто-нибудь, а Школоначальник!

Едва выговорив это, едва поняв, что он сказал, Кличбор почувствовал, как у него вспыхнули лоб и шея.

Ирма, в ошеломлении замершая на месте, не способна была шевельнуться. Если бы Кличбор обладал хоть какого-то рода телепатическим инстинктом, то понял бы, что рядом с ним плод, который – только тронь – упадет ему прямо в руки, до того он созрел. Знать-то он этого не знал, однако, на его счастье, смятение лишило Кличбора способности выдавить хоть слово. Молчание же работало на него.

Первой заговорила Ирма.

– Вы подчинили меня вашей воле, – сказала она. В словах этих, простых и искренних, звучало больше гордости, чем смирения. Гордости капитулянта.

Вообще-то, мозги у Кличбора шевелились медленно, однако и полумертвыми назвать их было нельзя. Теперь душа старика трепетала, залетев на противоположный полюс его темперамента.

Что далеко не способствовало ясности мысли. Впрочем, он понимал: действовать должно с крайней осмотрительностью. Положение, в которое он попал, деликатно, однако имеет и ряд преимуществ. Осознание того, что грубость, с которой он потребовал молчания, не столько уронила, сколько возвысила его в глазах Ирмы, взывало к чему-то совершенно бесстыдному в нем – к подобию ликования. Впрочем, ликование это, пусть и бесстыдное, оставалось невинным. То было ликование ребенка, не пойманного на лжи.

И он, и Ирма стояли. На сей раз Кличбор не предложил ей руки. Но сам, пошарив в темноте, отыскал ее руку. А именно, локоть. Локти неромантичны, однако пальцы Кличбора, сжимавшие это сочленение, дрожали, да и само сочленение дрожало в его ладони. Мгновение оба простояли, не шевелясь. Ананасовый аромат Ирмы был густ и крепок.

– Сядьте, – сказал Кличбор. Теперь он говорил несколько громче. Говорил, как человек, облеченный властью. Ему не было нужды выглядеть суровым, притягательным, мужественным. Благословенная тьма делала любые усилия этого рода ненужными. Кличбор корчил рожи в безопасной ночи. Высовывал язык, надувал щеки – такой восторг переполнял его.

Он сделал глубокий вдох. Вдох успокоил его.

– Вы сидите, госпожа Прюнскваллор?

– О да… Да, сижу, – пролепетала в ответ Ирма.

– Вам удобно, сударыня?

– Удобно, господин Школоначальник, и покойно.

– Покойно? Какой разновидности покой вы вкушаете?

– Покой человека, которому нечего опасаться, господин Школоначальник. Человека, питающего веру в сильную руку своего возлюбленного. Покой сердца, разума и души, знакомый тем, кто узнал, что значит безоглядно отдаться человеку, полному достоинств и нежному. – Голос Ирмы пресекся, но затем, словно в доказательство сказанного, она крикнула в ночь: – Нежному! вот что я сказала! Нежному и Неженатому!

Кличбор подступил ближе; теперь тела их почти соприкасались.

– Скажите мне, драгоценнейшая моя госпожа, не обо мне ли вы говорите? Если нет, тогда посрамите меня – явите милосердие и разбейте сердце старика одним кратким слогом. Если вы скажете «нет», я без единого слова оставлю и вас, и эту исполненную высокого смысла беседку, уйду в ночь, уйду из вашей жизни, а там, кто знает, может статься, и из своей тоже…

Обманывал Кличбор сам себя или нет, – с определенностью можно утверждать, что сказанное он переживал искренне. Быть может, один лишь подбор слов возбуждал старика не меньше, чем присутствие Ирмы и собственные его замыслы; и все же нельзя сказать, что общий эффект не производил впечатления подлинности. Сияние любви ослепляло Кличбора. Он брел по грудь в обезумевших от шипов розах. Вдыхал ароматы волшебного острова. Мозг его тонул в море пряностей. Но и задней мысли своей он не забывал.

– Я говорила о вас, – сказала Ирма. – О вас, господин Кличбор. Не прикасайтесь ко мне. Не искушайте меня. Вообще ничего со мной не делайте. Просто побудьте рядом. Я не хотела бы, чтобы мы осквернили этот миг.

– Ни в коем случае. Ни в коем случае. – Голос Кличбора был столь глубок, что как бы уже и подземен. Кличбор слушал его с удовольствием. Впрочем, ему хватило душевной тонкости, чтобы понять: при всей замогильной красоте его голоса, фраза, произнесенная им, остается жалостно неосмысленной, и потому он – как бы начиная новое предложение – прибавил: – Никогда, ни в каком случае… Никогда, ни в каком случае, э-э, решительно нет, ибо кто может сказать, когда, застав нас врасплох, кинжалы любви… – Тут он умолк. Так он ничего не добьется. Нужно начать заново.

Нужно сказать что-то, способное вытеснить из памяти Ирмы прежние его слова. Нужно увлечь ее.

– Дорогая, – произнес он, наобум вторгаясь в буйную, нездоровую чащобу любви. – Дорогая!

– Господин Кличбор – о, господин Кличбор, – прозвучал еле слышный ответ.

– Дорогая моя, сейчас к вам обращается Школоначальник Горменгаста, ищущий вашей руки. Мужчина зрелый и нежный – но при том приверженец дисциплины, гроза шалунов, – сидящий рядом с вами во тьме. Если я говорю, что стану звать вас Ирмой, я не прошу у светоча любови моей разрешения – но объявляю о том, что сделаю.

– Скажите же это, о мой мужчина! – забывшись, вскричала Ирма. Скрипучий голос ее, столь не вяжущийся с приглушенным, таинственным воркованием ухаживания, разодрал темноту.

Кличбор содрогнулся. Голос Ирмы поверг его в ужас. Надо будет найти подходящий момент и внушить ей, что так поступать не следует.

Снова усевшись на деревенскую скамью, он обнаружил, что теперь плечи их соприкасаются.

– Скажу. Непременно скажу, моя дорогая. И это будет не грубое предложение без конца и начала. Не просто повторение самого прелестного, самого волнующего имени в Горменгасте, нет – я стану вплетать его в мои фразы как неотъемлемую часть наших бесед, Ирма, – вот видите, оно уже слетело с моего языка.

– Я не в силах, господин Кличбор, отодвинуть мое плечо от вашего.

– А у меня и желания подобного нет, голубка моя. – И подняв большую ладонь, он похлопал Ирму по упомянутому плечу.

За долгое время, проведенное ими во тьме, Кличбор совсем забыл о том, что на Ирме вечернее платье, и ощущение, вызванное прикосновением к ее голому плечу, заставило сердце его помчать галопом. На какой-то миг он до беспамятства испугался. Кто это создание, сидящее рядом? – и Кличбор воззвал к некоему невнятному Богу, моля избавить его от Неведомого, от Лукавого, от всяческого бесстыдства, от плоти и дьявола.

Разверзлась страшная бездна, разделяющая два пола – пропасть, ужасная и волнующая, отвесная, черная, как беседка, в которой сидели они; мрак – огромный, страшный, умонепостижимый, усеянный обломками обвалившихся мостов.

Однако ладонь Кличбора осталась там, где легла. Мышцы Ирминого плеча натянулись, как тетива лука, но кожа ее походила на атлас. И страх покинул Кличбора. Какая-то не лишенная лихости властность начала вызревать в нем.

– Ирма, – хрипло зашептал он. – Это ли осквернение? Пятнаем ли мы белейшую из тетрадей любви? Решать вам. Что до меня, то я брожу среди радуг, – что до меня…

Ему пришлось прерваться, потому что более всего он хотел бы сейчас опрокинуться на спину и заболтать старыми ногами в воздухе, и закукарекать, точно петух в сарае. Поскольку сделать этого он не мог, ему оставалось показывать мраку язык, щурить глаза и строить нелепые гримасы. Мучительные содрогания продирали его становой хребет.

Ирма же и ответить ничего не могла. Ирма плакала от счастья. Она лишь накрыла своей ладонью ладонь Школоначальника – вот и весь ответ. Оба приникли друг к дружке; невольно. На время повисло молчание, знакомое всем влюбленным. Молчание, которое грех прерывать, пока не придет сам собою миг, когда руки расслабятся, и можно будет снова вытянуть затекшие члены, и уже не покажется грубостью спросить, который теперь час, или поговорить о вещах, коим не место в Раю.

И вот Ирма нарушила безмолвие.

– Как я счастлива, – тихо-тихо вымолвила она. – Как же я счастлива, господин Кличбор.

– Ах… дорогая моя… ах, – очень медленно, успокоительно отозвался Школоначальник, – все так, как тому и следует быть… все как следует быть.

– Самые буйные, самые-самые буйные грезы мои стали реальностью, чем-то, чего я могу коснуться. – Она стиснула ладонь Кличбора. – Скромные мечты мои, скромные видения – они уж не те, что были, мой господин, они обрели вещественность, они – это вы… они – это Вы.

Кличбор не питал уверенности, что ему понравилось бы существование в качестве «скромной мечты, скромного видения» Ирмы, однако представления об уместном и неуместном тонули в обуявшем его волнении.

– Ирма! – Он притянул ее к себе. Податливости в ее теле было не больше, чем в прилавке кондитерской, однако Кличбор слышал, как взволнованно участилось ее дыхание.

– Вы не единственная, чьи грезы воплотились в реальность, дорогая моя. Оба мы держим свои грезы в объятиях.

– Вы правда так думаете, господин Кличбор?

– Безусловно, о, безусловно, – ответил тот.

Как ни темно было в беседке, Ирма легко представляла его, сидящего с нею рядом, видела во всех подробностях. Память у нее была превосходная. И она упивалась увиденным. Глаза разума вдруг обратились в самый могущественный ее орган. Собственно говоря, они оказались сильнее, яснее и здоровее глаз настоящих, доставлявших ей столько хлопот.

И потому, обращаясь к Кличбору, Ирма не чувствовала, что говорит с невидимым собеседником. Она забыла о темноте.

– Господин Кличбор?

– Дорогая моя госпожа?

– Почему-то я знала…

– И я… и я…

– Во всем этом много такого, чего я не смею касаться, – как странно, как прекрасно, что слова могут оказаться ненужными, что, начав фразу, можно ее не заканчивать, – и как все стремительно. Я говорю, как стремительно.

– То, что кажется стремительным юности, нам представляется неспешным. То, что выглядит в ней безрассудством, есть, в сущности, детская игра – для вас, дорогая, и для меня. Мы взрослые люди, радость моя. Зрелые люди. Золотой покров, эта патина времени, возлег на нас. И потому мы уверены в себе и не питаем сомнений, приличных неопытности. Мы отрастили зубы – давайте признаем это, сударыня. Все верно, время уплощило наши ступни, о да, но с какою целью? Чтобы укрепить нас, придать нам устойчивость, чтобы надежно провести нас по горним путям. Да благословит меня Бог… э-э… Да благословит меня Бог. Вы думаете, я мог бы ухаживать за вами и завоевывать вас, как юноша? Никогда, за сотню лет никогда! А почему… э-э… почему? Неопытность. Вот ответ. Полчаса уже или меньше я осаждаю вас; пытаюсь взять вас приступом. Но сбился ли я с дыхания? Нет. Я наставил свои орудия на вас и все же, моя дорогая, у меня остались в запасе десятки ядер… и… Да, да, Ирма, зрелая моя женщина… и… вы же все понимаете?., вы все понимаете?., проклятье, наши силы равны, вот в чем дело.

Умственное зрение Ирмы оставалось пугающе ясным. Голос Кличбора сделал очертания его образа еще более четкими.

– Но я не так уж и немолода, господин Кличбор, вовсе нет, – помолчав, сообщила она. Еще бы: она ощущала себя молоденькой, как неоперившийся птенчик.

– Что есть возраст? Что есть время? – вопросил Кличбор – и тоном более мрачным ответил себе сам: – Это ад! – сказал он. – Я ненавижу их.

– Нет, нет. Я не согласна, – сказала Ирма. – Я не согласна, господин Кличбор. Время и возраст – это лишь то, что вы из них сделали. Не будем больше о них говорить.

Кличбор, сидевший на старых своих ягодицах, вдруг распрямился.

– Сударыня! – объявил он. – Мне пришла в голову мысль, которая, думаю, вы согласитесь со мною, более чем комична.

– Вот как, господин Кличбор?

– Касательно сказанного вами о Возрасте и Времени. Вы слушаете, дорогая?

– Да, господин Кличбор… я вся… вся внимание!

– Мысль моя может показаться довольно забавной, если высказать ее в большом собрании людей, когда для того представится подходящий момент, – быть может, при каком-нибудь разговоре о часах, – можно было бы так подвести – и сказать, этак грациозно: «Время есть то, что вы из него сделали».

И Кличбор обратил к ней лицо в темноте. Он ждал.

Ответа от Ирмы не последовало. Мысли ее метались. Она впала в панику. Страх колол лицо сотней иголок. Она не могла издать ни звука. Ничего не лезло в голову. И Ирма еще теснее прижалась к Кличбору.

– Какая прелесть! – сказала она наконец, но, правда, основательно сдавленным голосом.

Последовавшее за этим молчание продлилось не более нескольких секунд, но для Ирмы оно было таким же протяжным, как жуткая тишь, знакомая всякому грешнику, сидевшему в ожидании Приговора на судной скамье. Тело ее трепетало, ибо слишком многое поставлено было на карту. Не сказала ль она чего-то до того уже глупого, что ни один достойный своей должности Школоначальник и не подумает связываться после этого с нею? Не приоткрыла ль она, не подумавши, в своем мозгу некий люк, через который этот блестящий мужчина увидит, насколько холодно, черно, безъюморно и бесплодно то, что навалено внизу?

Нет. О нет. Голос его, прикативший из мрака, вмещал, если это возможно, больше нежности, чем смела она надеяться отыскать в ком бы то ни было.

– Вам холодно, любовь моя. Вы озябли. Эта ночь не для нежной кожи. Адом клянусь, не для нее. А я? Что же я? Ваш наставник? Не озяб ли и я? Старый ваш кавалер? Озяб. Еще как озяб. И что существеннее, тьма наскучила мне. Эта подобная савану тьма. Укрывшая живые черты красоты. Тьма, что окутала вас, Ирма. Клянусь адом, это настолько бессмысленно, что приводит меня в исступление… – Кличбор поднимался со скамьи. – Окаянство! говорю я вам, единственная моя, эта беседка гнусна.

Он почувствовал пальцы, сжавшие его ладонь.

– Ах нет… нет… Не надо хулы. Я не хочу скверных слов в нашей беседке… в нашей священной беседке.

На миг Кличбор испытал искушение изобразить повесу. Первейшая услада волокитства пришла ему на ум. Как сладко слушать попреки женщины! Не поразить ли ее? – поразить крайностями любви: такая игра, пожалуй, стоила б свеч. Снова вкусить сладость укоров, никогда еще не испытанный порыв притворного раскаяния – стоит ли все это снижения его духовного престижа? Нет! Должно держаться уже завоеванной вершины.

– Эта беседка, – сказал он, – навек останется нашей. Это тьму, плененную ею, кромешную тьму, что прячет от меня ваше лицо – это тьму назвал я гнусной, какова она и есть. Ваше лицо, Ирма, ваше возвышенное лицо – вот по чему я истосковался. Неужели же вы не поняли? В великолепном свете луны! Любовь моя, в чудном ее свете! Не естественно ли, что мужчина жаждет упиться челом любимой?

Слово «любимая» подействовало на Ирму, как удар пули. Она сжала у груди руки, вдавив их вовнутрь с такой силой, что тепловатая водичка ее подложного бюста забулькала в темноте.

Кличбор, решив, что Ирма смеется над сказанным им, на мгновение замер. Но голос ее загасил жуткий багрец унижения, почти уж обливший всю его шею. Должно быть, бульканье это знаменовало любовь, некую странную водянистую страсть, для него непостижную, ибо:

– О господин мой, – сказала Ирма, – веди меня туда, где луна позволит нам увидеть тебя и меня.

«Нам увидеть тебя и меня»? – некоторое время Кличбор оставался не способным истолковать эту прозвучавшую для него тарабарщиной фразу. Однако он не замер на месте, как поступил бы, задумавшись, человек калибром помельче, но, исполняя первую часть Ирминого приказа, вывел ее из беседки. И мгновенно лунный свет затопил их – и в то же мгновение разум Школоначальника совладал с синтаксическим изыском Ирмы.

Согласно, как два привидения, как две отбрасывающие на дорожки черные тени самоходные статуи, плыли они по склонам каменных горок, вдоль увитых цветами решеток.

И наконец ненадолго остановились там, где каменный херувим сидел на корточках на краю гранитной птичьей купальни. Слева от них светились окна длинной приемной залы. Но им не дано было видеть, как окруженный зачарованной публикой Доктор воздевает серебряный молоточек, словно намерясь подвергнуть все и вся испытанию. Им не дано было знать, что посредством сверхъестественного усилия воли, мобилизации всех своих дедуктивных способностей и раскрепощения иррационального чутья, Доктор пришел к решению, обычному скорее для композитора, нежели ученого, – и замер теперь на пороге успеха или провала.

Дабы помочь врачу провести исчерпывающий осмотр, с «тела» сняли все, кроме академической шапочки.

Сколь бы ни рознились впоследствии рассказы Профессоров о том, что случилось следом, – ибо казалось, будто каждый из них приметил некую тонкость, от всех остальных ускользнувшую, – они оставались, однако же, самосогласными в главном. Быстрота, с которой все совершилось, казалась феноменальной, и потому следует предположить, что микроскопические уточнения происшествия, которому предстояло на долгое время остаться главной темой разговоров, были не более и не менее чем выдумками, имевшими своим назначением так или иначе возвысить рассказчика над другими – быть может, осенив его отблеском триумфа, чувством коего все они прониклись уже по тому одному, что просто-напросто присутствовали при случившемся. Как бы там ни было, все сходились на том, что высоко закатавший рукава Доктор внезапно привстал на цыпочки и, подняв над головою серебряный молоточек, так что тот заблистал, озаренный свечами, точным и словно бы не потребовавшим усилия движением уронил его на нижнюю часть позвоночного столба пациента. Ударив молоточком, Доктор отпрыгнул назад, разведя в стороны руки, растопырив пальцы, – и застыл, вглядываясь в мгновенную конвульсию несчастного. Тот же, корчась, точно издыхающий угорь, внезапно взвился в воздух, а приземлившись на ноги, молнией пронесся по комнате к эркерному окну, выскочил в него и полетел по освещенной луною лужайке со скоростью, бросавшей вызов легковерию наблюдателей.

Профессора, стоявшие, окружив Доктора и наблюдая за трансформацией пациента и столь быстро последовавшим за нею торжеством атлетизма, не были единственными, кого ошарашила эта сцена.

Голос звучал в саду, среди мертвенных пятен и холодных колодцев теней…

– Не подобает нам, Ирма, драгоценнейшая моя, в эту ночь, в эту первую ночь, изнурять наши сердца… нет, нет, не подобает, о блистательная невеста.

– Невеста? – вскрикнула Ирма, сверкнув зубами и тряхнув головой. – О, Господин, не так скоро… что вы!

Кличбор нахмурился, – как Бог, озирающий мир в третий день Творения. Понимающая улыбка искривила его старые губы и заблудилась среди морщин.

– Пусть так, упоительная водительница. Вы вновь наставили меня на истинный путь, и за это я почитаю вас, Ирма… не невеста, верно, но…

Тут старик дернулся, как расправляющийся пожарный рукав, и Ирма дернулась с ним, поскольку покоилась в его обвитых мантией руках. Отведя от лица Кличбора очумелые очи, она проследила за направлением его взгляда и на миг припала к нему в безрассудном объятьи, ибо пред ними внезапно предстал в ослепительном свете луны голый, летящий невесть куда человек, который при всей его коротконогости пожирал пространство со скоростью зайца. Кисточка черной академической шапочки – единственное, что притязало в нем на благопристойность, – витала за ним, как ослиный хвост.

Едва явившись Ирме и Школоначальнику, призрак достиг высокой стены сада. Как ему удалось вскарабкаться на нее, никто впоследствии объяснить не сумел. Он просто взлетел вверх с парящей пообок тенью и последним видением, оставленным господином Вростом, состоявшим прежде в штате господина Кличбора, был блеск луны на ягодицах – там, где высокая стена подпирала небо.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Оставалось убить на что-то по крайности три часа. Положение для Стирпайка непривычное. Какое-нибудь занятие у него находилось всегда. В обширной, зловещей арабеске его расписанного по пунктам будущего всегда присутствовали неправильной формы кусочки, кои надлежало сыскать и вставить в огромную разрезную картинку его хищнической жизни, – и Горменгаста, телом которого он питался.

Но в этот день, когда все часы пробили два, и клинок, с которым возился Стирпайк, был заточен, как бритва, и заострен, как игла, молодой человек погрузил шпагу в трость и озадаченно наморщил высокий, поблескивающий лоб. Под конец лежащих впереди трех часов ему предстояло исполнить чрезвычайной важности дело.

Предприятие его ожидало простое, но захватывающее и, главное, важное, – настолько важное, что впервые в жизни он на несколько мгновений впал в замешательство, не зная, чем заполнить оставшиеся до него часы, ибо Стирпайк понимал, что сосредоточиться на чем-либо серьезном не удастся. Задумавшись, он подошел к окну своей комнаты и окинул взглядом простор кровель и крошащихся башен.

День стоял безветренный, слабый туман умерял жару. Несколько видневшихся на башенках флагов вяло свисали с флагштоков.

Вид этот неизменно доставлял бледному молодому человеку удовольствие. Взгляд его не без коварства прошелся по этой картине.

Но вот он отвернулся от окна – новая мысль явилась ему. Вытянув руки и прихлопнув ладонями о пол, он перевернулся вниз головой и, приподняв одну бровь, прошелся по полу на руках. Мысль состояла в том, чтобы нанести краткий визит Двойняшкам. Он давно уже не был у них. Далеко за кровлями на глаза ему попалась окраина тех пустынных мест, где арочный проход вел из некоего забытого коридора в серый мир голых комнат, в одной из которых сидели в заточении их светлости Кора и Кларисса. Их присутствие там, как и присутствие их скудных пожитков, никак не сказывалось на общем ощущении запустелости. Напротив, сестры, казалось, лишь делали пустоту этих уединенных мест более полной.

Поход туда отнял бы у Стирпайка без малого час, но беспокойство томило его, и мысль навестить сестер показалась ему привлекательной. Присогнув руки в локтях, – он все еще разгуливал по комнате вверх ногами, – Стирпайк резко оттолкнулся от пола и, точно акробат, в один мах встал на ноги.

Через несколько мгновений Стирпайк, скрупулезно заперев комнату, отправился в путь. Шел он быстро, чуть приподняв и выдвинув вперед плечи в присущей только ему постановке тела, придававшей каждому его движению вид и целеустремленный, и злоумышляющий.

Кратчайшие пути, которые он выбирал в лабиринтовой паутине проходов замка, приводили его в странные места. В одних над ним громоздились отвесные, безоконные стены. В других голые, мощеные кирпичом или камнем просторы расстилались вокруг – огромные, пыльные пустоши, где сквозь щели брусчатки пробивались разнообразные сорные травы.

Споро перемещаясь из одного места в другое, из мира бессолнечных коридоров в панораму развалин, которыми непререкаемо правили крысы, из развалин – в странные области, где пути были почти вглухую забиты подростом, а резные фасады холодил аквамариновый плющ, – Стирпайк ликовал. Все пробуждало в нем ликование. То обстоятельство, что только ему одному и хватило предприимчивости, чтобы обследовать эту глушь. Его неугомонность, и сметливость, и страстная тяга взять в свои руки бразды, деспотические или иные, верховной власти.

На востоке высоко над ним в продолговатом овальном окне голубого стекла горело солнце. Окно сверкало, как лазурит, как самоцвет, свободно свисающий с серой стены. Не сбавляя хода, Стирпайк вытащил из кармана маленькую, отполированную, прекрасной работы рогатку, вложил в мошну ее пулю – и следом, как бы в одно движение, натянулась и освободилась резинка, и Стирпайк вернул рогатку в карман.

Он продолжал идти, но лицо его было повернуто туда, где в высокой серой стене сияло окно.

Он увидел, как в стекле появилась пробоинка, и сразу за тем словно осыпался голубой порошок, а только потом послышался далекий, схожий с выстрелом звук.

Высоко на востоке в разбитом окне появилось лицо.

Лицо очень бледное. Тело под ним обтягивала мешковина, кроваво-красный попугай сидел на плече, – но Стирпайк ничего этого не увидел, он уже вступил в иные места и какое-то время оставался в тени, передвигаясь под слитным ландшафтом лишаистых черепиц.

Достигнув, в конце концов, арочного прохода, ведшего к жилищу Двойняшек, Стирпайк помедлил и обернулся, чтобы окинуть взглядом серую перспективу. Воздух здесь был промозгл, нездоров; запах гниющего дерева и волглого камня наполнил легкие Стирпайка. Он окунулся в атмосферу распада – распада, полного собственной озлобленной силы – более мощного и неумолимого, чем какая ни на есть свежесть, – удушающего и иссушающего любую вибрацию жизни, любую надежду.

Другой, пожалуй, и содрогнулся бы, но молодой человек всего лишь провел языком по губам. «Вот уж точно местечко, – сказал он себе. – Ничего не скажешь, самое то, что нужно».

Однако стрелки часов ползли, времени на размышления не оставалось, и потому он повернулся спиной к холодным пространствам, где вздувались и прогибались длинные стены, где штукатурка обвисала и покрывалась испариной от холода и безжизненной жары, от немощей умбры и недомоганий оливковой краски.

Дойдя до двери, за которой взаперти сидели Двойняшки, он вытащил из кармана связку ключей и, выбрав один, изготовленный им самим, отпер замок.

Дверь подалась его нажиму с натужным, скрежещущим звуком.

Сколь ни туги были петли двери, Стирпайку потребовалось не больше секунды, чтобы распахнуть ее настежь. Если б ему пришлось побороться, чтобы войти, с разбухшей древесиной, повозиться с замком, надавить плечом на сырые филенки, – даже если бы звук шагов Стирпайка предвестил скорое его появление, – и тогда увиденное им, сколь оно ни было странно, не окатило бы молодого человека столь необычайным, фантастическим ужасом.

Ни звука не произвел он. Никак не предупредил о своем приходе – и однако ж Двойняшки с белыми, как свиное сало, лицами стояли перед ним рука в руке. Они разместились прямо за дверью, на которую, надо думать, неотрывно смотрели. Они походили на восковые либо алебастровые фигуры, или же на зверьков, застывших стойком над своими норами; взоры сестер были, казалось, прикованы к лицу хозяина, рты полуоткрыты как бы в ожидании лакомства – некоего привычного сигнала.

Никакого выражения не обозначилось в глазах Двойняшек, да там для него и места-то не было, ибо каждый из глаз по отдельности заполняло чужеродное тело, в каждой из четырех остекленелых зениц великолепнейшим образом отражался молодой человек. Пусть те, кто хоть раз пробовал передавать любовные письма сквозь игольное ушко или писал стихи на булавочных головках, – пусть они воспрянут духом. При всей грубости и суровости обращения с ними, сестрам так и не дано было уяснить степень собственной их топорности, ибо не дано было увидеть, как голова и плечи Стирпайка наклоняются, уместившись в бусины, самое равноотстояние которых (Двойняшки застыли щека к щеке) словно служило оправданием жуткой повторяемости всего кошмара в целом. Крохотные и совершенные в микрокосме зрачков, эти четыре мирка, тождественные и ужасные, поблескивали между их век. Казалось, они – изображенья Стирпайка – написаны одним-единственным волоском либо хоботком пчелы – ибо даже белки его глаз светились в них, точно хрустальные. Когда же стоящий в двери Стирпайк откинул назад голову – откинул, повинуясь внезапному побуждению, – четыре его головы, величиной не превосходившие зернышек, откинулись в то же мгновение, и восемь глаз сузились, выглядывая из четырех микроскопических зеркал – созерцая оригинал, высящегося в двери молодого человека, от которого зависели теперь уж недолгие, бездеятельные жизни сестер, – на человека с сузившимися глазами, малейшее движение коего было и их движеньями.

Неведенье глаз Двойняшек о том, что они отражают, было вполне естественным, неестественно было бы, если б глаза сестер, доносившие изображенье Стирпайка до их идентичных мозгов, хоть в малой мере отвечали за волнение в груди каждой из них. Ибо казалось, что сестры не чувствуют ничего, ничего не видят, что они мертвы, а на ногах держатся только каким-то чудом.

Стирпайк мгновенно понял, что в его отношениях с Корой и Кларисса завершилась еще одна глава. Ставшие глиной в его руках, они теперь уже не были глиной, если только глине не свойственно нечто не просто непредсказуемое, но и зловещее. И не только зловещее – твердокаменное. Отныне он знал: сестры вышли из повиновения, самый состав их изменился, – они остались, как прежде, сестрами, но ужесточились, обратились в кремень.

Все это можно было понять с первого взгляда. Но вот, внезапно, возникло нечто, ускользнувшее от зоркости Стирпайка. Сейчас скажу – что. Из глаз сестер исчезло его отражение. Их светлости, сами того не ведая, изгнали его. Нечто иное пришло ему на смену – и так же, как молодой человек не ведал прежде, что отражается в их глазах, точно так же не ведал он сейчас и того, что больше уж не отражается: что обменялся в хрусталиках сестер местами с обухом топора.

Однако Стирпайк мог видеть, что сестры на него больше не смотрят, – что взгляды их устремлены на что-то, находящееся над ним. Они не подняли кверху лиц, хоть сделать это было б только естественно, ибо то, на что они уставились, находилось выше линии их взглядов. Обе завели вверх глаза – так, что белизна засветилась меж век. Но если не брать в расчет это движенье глазных яблок, сестры даже не шелохнулись.

Справившись с боязнью, что, оторвав хоть на секунду взгляд от сестер, он попадет в какую-то неведомую западню, Стирпайк глянул вверх и сразу увидел в дюжине футов над собою здоровенный топор, свисающий из сложного переплетения шнуров и веревок, которое, подобно сплетенной в потолочной мгле паутине, удерживало в нужном положении холодную, сероватую тяжесть стального обуха.

Спиной вперед вылетел молодой человек из дверного проема. Мгновенно захлопнул он дверь и еще не успел повернуть ключ в замке, как услыхал глухой удар, с которым топор врезался в пол там, где он только что стоял.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Возвращение Стирпайка в самое сердце замка было решительным и быстрым. Бледное солнце висело, как шарик цветочной пыльцы, в пустом, блеклом небе, и пока молодой человек поспешал под ним, тень его поспешала следом, зыблясь на брусчатке огромных дворов, или стойком плывя пообок там, где у самого локтя его освещенные, изнуренные стены отражали бледный свет. Внутри ее границ не было ничего, кроме ровной черноты тона, и все же тень выглядела такой же хищной и осмысленной, как создавшее ее тело: тело, подвижный очерк которого отличался таким обилием выразительных средств – от общей бледности молодого человека и его темно-красных глаз, до неуследимого выражения взгляда и губ, – тело, которое с каждым шагом приближалось к месту назначенной его хозяином встречи.



Солнце скрылось. На несколько минут тень исчезла, как исчезает дурной сон человека, когда он, проснувшись, видит самую суть своего ночного кошмара, замершую близ его постели, – сам же Стирпайк никуда не делся: он сворачивал за углы, пронизывал лабиринты, спускался по каменным скатам или гнилому дереву лестниц. Странно однако ж, что при всем обилии жизни, бьющейся в оболочке его тела, тень, когда она объявилась вновь, вновь подтвердила свою обособленность, свое существование как неких ножен злоумышления. Почему это было так – почему определенная скромность пропорций и определенные особенности движения оказались способны породить ощущение мрака? Тени куда более страшные и гротескные, чем Стирпайкова, такого чувства не вызывали. Раздутые или тощие, они скользили по стенам, оставаясь сравнительно безобидными. Казалось, у его тени есть сердце – сердце, в которое кровь поступает из пределов мира, менее вещественного, чем воздух. Мира тьмы, самое существование коего зависит от его врага, от света.

Она оставалась с ним, эта тень, скользила со стены на стену, с полов на полы – плечи приподняты, но не чрезмерно, голова склонена, но не вправо и не влево, а вперед. На открытых местах тень, плывя по сухой земле, блекла, поскольку тускнело солнце, а там и вовсе истаяла, когда на него надвинулся край захватившей полнеба тучи.

Почти сразу пролился дождь, и воздух потемнел еще пуще. Но то была еще не последняя тьма, ибо ниже полога тучи, неуклонно сползавшей к северу, волоча за собою мили и мили того, что походило на грязную простыню, под этим пологом еще один, такой же необъятный, но более быстрый стал обгонять ее снизу, и когда этот нижний облачный континент вошел в ту область неба, где в последний раз вспыхнуло солнце, в воздухе ощутилось нечто воистину непривычное.

Тьма, доселе невиданная, сомкнулась над Горменгастом. Стирпайк, поглядывая по сторонам, видел, как в десятках окон зажигается свет. Темнота не позволяла разглядеть, что творится вверху, но судя по все густеющей мгле, новые тучи, плотные, беременные дождем, плыли по небу, образуя нижний из трех незримых, бескрайних слоев.

Теперь дождь уже гулко колошматил по крышам, заливая желоба, бурля в трещинах и до краев наполняя тысячи неправильной формы впадин, выдавленных веками в крошащемся камне. Продвижение этих хаотических туч было настолько стремительным, что Стирпайк не успел укрыться от ливня, однако струи дождя хлестали его по голове и плечам лишь несколько мгновений, поскольку, припустившись сквозь неестественную тьму бегом к ближайшему из освещенных окон, он очутился в знакомой ему части замка. Отсюда он мог проделать остаток пути под крышей.

В преждевременной тьме мерещилось нечто гнетущее. Проходя освещенными коридорами, Стирпайк видел людей, теснившихся у окон пообширнее, видел лица, озадаченно и встревоженно вглядывавшиеся в подложную ночь. То была причуда природы, не более, вследствие которой мир опутался как бы повязкой, слой за слоем отрезавшей его от закатного солнца, пока не задохнулся сам воздух. И все же казалось, что у насылаемой тьмой подавленности имеется не одно лишь материальное истолкование.

Словно сражаясь с обступающей мглой, служители ее зажгли все подручные фонари, горелки, свечи и лампы, соорудив на скорую руку – из олова и стекла, даже из золотых подносов и блюд полированной меди – удивительное множество отражателей. Задолго до того, как удалось бы перенести через всю махину Горменгаста какое угодно распоряжение, в замке не осталось ни единой конечности, ни единого перста, не отозвавшегося на всеобщее ощущенье удушья, ни фаланги каменного пальца, которая осталась бы неосвещенной.

Бесчисленные свечи сочились воском, и язычки пламени их, подобные маленьким флагам, волновались, колеблемые неуследимыми токами воздуха. Тысячи ламп, непокрытых или забранных в цветное стекло, горели, изливая пурпурный, янтарный, травянисто-зеленый, синий, кроваво-красный и даже серый цвет. Стены Горменгаста уподобились стенам рая – или ада. Цвета их были дьявольскими или ангельскими – в зависимости от окраски мыслей смотрящего на них человека. Они купались, эти стены, в тонах геенны, в отливах Сиона. Перси крылатых серафимов, чешуя Сатаны.

И Стирпайк, споро пронизывая разнообразные всполохи, слышал, как нарастает шум дождя. Он добрался до места, очень похожего на перешеек: до коридора с выходящими во внешнюю тьму круглыми окнами по сторонам. Эту аркаду, или крытый проход, – перешеек, соединявший два колоссальных, раскидистых каменных массива, освещали расположенные через более или менее равные промежутки светильники, и первой шла огромная, позеленевшая от времени масляная лампа с фитилем, широким, как бараний язык. Стеклянный шар ее выглядел пугающе уродливо – желобчатый, с отколовшимся на нижней кромке обода куском. Однако цвет лампы был совершенно особенным – вернее, цвет ее стекла, когда оно освещалось, как сейчас, изнутри. Сказать, что он был индиговым, – значит, не дать никакого представления ни о его густоте и сочности, ни о подводном либо пещерном свечении, наполнявшем своим аэром эту часть аркады.

Иными были другие две лампы с шарами мрачно багровым и айсбергово зеленым, создававшие там, куда достигал их свет, арены не менее театральные. Темные, как гагат, застекленные круглые окна также были не лишены своеобразия. По слепой черноте этих фланговых глазниц тянулись нити дождя, которые, казалось, не движутся, но, точно струны арфы, натянуты поперек чернильных иллюминаторов – эти нити, эти струны воды горели за стеклом синевой, горели багрецом, горели зеленью, ибо лампы обращали стекла иллюминаторов в витражи. И в красках их присутствовало нечто змеиное – ядовитое, чужеродное, нездоровое и безжалостное; цвета окон претворились в цвета морского змея, а из-за окон, расположенных по другую сторону прохода, слышалось протяжное шипение рептильного дождя.

И пока Стирпайк торопливо шел этим проходом, тень его меняла окрас. По временам она обгоняла его, как бы норовя поспеть на какое-то рандеву раньше отбрасывающего ее тела; по временам волоклась за ним, скользя у его каблуков, преследуя, меняя темный свой цвет.

Оставив позади перешеек и снова проникнув в континент камня, континент, в просторы которого он углублялся с каждым шагом, с каждым вдохом, Стирпайк выбросил из головы все мысли о Двойняшках и странном их поведении. До этой минуты ум его был по большей части занят догадками о причинах бунта сестер и предварительными планами их устранения.

Но у него имелись дела более безотлагательные и одно, первейшее, – в особенности. С завидной легкостью избавил молодой человек свой разум от их светлостей и впустил в него Баркентина.

Тень Стирпайка теперь тянулась справа от него. Она взошла по лестнице. Пересекла площадку. Спустилась по трем ступенькам. Некоторое время она тащилась по пятам за своим создателем, потом обогнала его. Она двигалась с ним вровень, а там вдруг сгустилась и полезла на стену, и голова ее, следуя высоким своим путем, поднялась над полом на двенадцать футов – туда, где профиль тени обретал временами волнистость, проплывая по густой паутине, набившейся в стыки стены с потолком.

А затем великанская тень задрожала, съехала вниз и потекла чуть впереди Стирпайка, пока, наконец, не расползлась и не исчахла – уродец, смутный и страшный, указующий путь к покоям, в которых завершится, на некоторое время, этот поход.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Баркентин сидел в своей комнате, подтянув колено иссохшей ноги к подбородку. Волосы, нечистые, как засоренная мухами паутина, свисали ему на лицо, сухое, безжизненное. Кожа, такая же грязная, с как бы илом забитыми складками, растрескавшаяся, точно сыр, вся в обесцвеченных пятнах, тоже была суха – засушливая местность, безводная, как Луна, – и все же посредине ее располагались зловредные озера, лютые, налитые влагой глаза старика.

За разбитым окном в дальнем конце комнаты стыли застойные воды замкового рва.

Старик сидел, подтянув единственную ногу к лицу, прислонив костыль к спинке кресла, обхватив руками колено и зажав в зубах клок бороды, – и сидел так уже больше часа. На столе перед ним в беспорядке валялась дюжина книг с описаниями ритуалов и прецедентов, с перекрестными ссылками, тайнописями и секретными документами. Но глаза старика были устремлены не на них. Не ставшие менее безжалостными оттого, что они никуда не смотрели, но лишь влажно мерцали в сухих глазницах, глаза не заметили проникшей в комнату тени – неуловимой, как воздух, но чрезвычайно выразительной, всползшей по высоким ярусам книг; книг всяких обличий, пребывавших в самых разных стадиях обветшания, мерцавших в тусклом свете там, где тень, черная, точно призрак ада, не перерезала их.

И, сидя здесь, о чем думал он, этот сморщенный, грязный карлик?

Он думал о перемене, совершившейся в делах Горменгаста – в трудах его сердца и в складе разума. Переменах столь тонких, что старику никак не удавалось их уловить. То было нечто, не поддававшееся уловлению посредством привычных для него размышлений, и тем не менее наполнявшее ноздри его своим смрадом. Он знал, что это – зло, а злом было для Баркентина все, отдающее бунтом, все, бросавшее вызов древним обрядам, а то и норовившее их уничтожить.

Горменгаст ныне стал не тем, каким был. Старик сознавал это. Где-то среди холодных камней замка затаилось коварство. Но ткнуть в него пальцем Баркентин не мог. Не мог сказать, что, собственно, стало ныне другим. И дело не в том, что сам он стар. Относительно дней своей юности он никакими сантиментами не тешился. Те дни были безрадостны и не отмечены любовью. Но он себя не жалел. Он знал только одну – слепую, страстную, суровую – любовь к мертвой букве замкового закона. Любовь, неистовую, как ненависть. Живые люди, из коих состоял род Гроанов заботили его меньше, чем самый убогий, самый унылый из ритуалов, кои судьба повелела им исполнять. Лишь перед символами, скрытыми в них, склонял Баркентин нечесаную главу. Не питал он любви и к Титусу – только к значению его, как последнего звена великой цепи. Что-то такое чуялось в том, как двигался мальчишка… неукротимость, независимость, что-то злившее Баркентина. Похоже, наследник мира башен знал нечто об иных краях, о землях теплых и тайных, и лихорадочные, беспорядочные движения рук и ног мальчишки выдавали то, что жило и цвело в его воображении. Как будто мозг отрока, укрываясь в местах чарующих и дальних, посылал будоражащие известия малым его костям, тканям его тела, отчего и в движеньях Титуса проступало что-то отдаленно зловещее.

Но Баркентин, знавший, что семьдесят седьмой граф никогда не удалялся от места своего рождения на расстояние, большее дневного пути, выхаркал, фигурально выражаясь, эти мысли из своего запутавшегося ума. Однако привкус их сохранился. Привкус чего-то едкого, мятежного. Слишком во многом оставался юный граф самим собою. Мальчишка словно воображал, будто у него имеется собственная жизнь, отдельная от жизни Горменгаста.

И не он один. Был еще этот юнец, Стирпайк. Расторопный, полезный ученик, что говорить, но опасный – и как раз по этой же причине. С ним-то что делать? Он узнал слишком много. Он заглядывал в книги, в кои ему заглядывать не полагалось, и слишком быстро усваивал сказанное в них. И присутствовало в юнце нечто обособлявшее его от жизни замка – неуловимо чуждое – тайное.

Баркентин поерзал в кресле, раздраженно урча и от боли, пронзившей при изменении позы сохлую ногу, и от недовольства тем, что не способен сделать большее – ему только и остается, что глодать, точно кость, свои подозрения, да и глодать-то с самого краешка. Как распорядитель закона Гроанов он жаждал действия – жаждал уничтожить, если потребуется, десятка два нечестивцев, однако ему не хватало ясности, не хватало осязаемой мишени, чего-то определимого, такого, по чему можно будет дать залп из всех орудий. Старик знал лишь одно: если выяснится, что Стирпайк хоть в малейшей мере злоупотребил его сварливым доверием, тогда, пустив в ход всю свою власть, он, Баркентин, добьется, чтобы это бледное ничтожество спустили с Кремнистой Башни, – сокрушит его со всей безжалостной злобой фанатика, для которого мир не содержит градаций, только слепые крайности черного и белого. Согрешить – значит, согрешить против Горменгаста. Зло и сомнение – суть грехи. Усомниться в священных камнях – значит, осквернить божество. И где-то такое зло затаилось – близкое, но невидимое. Старик ощущал его дуновение – но стоило его мозгу, так сказать, обернуться, стоило оглянуться через плечо разума, как оно исчезало: не оставалось ничего осязаемого, никого, кроме служителей священного принципа, спешащих кто куда по тому или этому делу и, судя по виду их, таковым поглощенных.

Неужели нет у него никакого способа заманить эту блуждающую нечисть в западню, развернуть ее лицом к свету – или рассеять свои подозрения? Ибо они вредили старику, держа его без сна долгие ночные часы, изводя так, словно недуг замка был и его недугом.

– Адская кровь, – прошептал он шуршащим, как гравий, голосом, – я отыщу его, пусть оно даже прячется, как нетопырь в склепах или крыса на южных чердаках.

И он начал чесаться, омерзительно – в заду и в паху – и опять заерзал в высоком кресле.

Тогда-то лежавшая на книжных полках тень немного переместилась. Казалось, плечи ее приподнялись, силуэт отодвинулся от двери, неосязаемое тело заструилось по сотням кожаных корешков.

На миг-другой блуждающий взгляд Баркентина задержали лежавшие на столе бумаги, и его посетило совершенно в эту минуту ненужное воспоминание о том, что он был когда-то женат. Куда подевалась жена, он не помнил. Наверное, умерла.

Баркентин не мог припомнить ее лица, но вспомнил – возможно, вид разбросанных по столу бумаг и наслал на него это непрошеное воспоминание, – как она, когда плакала, складывала, едва ли сознавая что делает, бумажные кораблики и пускала их, мокрые от ее слез, испачканные ее растрескавшимися пальцами, в плаванье по гавани своего лона или оставляла сидеть, как на мели, на полу либо на служившей ей постелью веревочной циновке, – кучками, точно опавшие листья, – влажные, замаранные, изящные: рассеянная эскадра, военный флот безумия и горя.

Тут он вздрогнул, вспомнив, что жена родила ему сына. Или дочь? Больше сорока лет прошло с тех пор, как он разговаривал со своим ребенком. Отыскать его будет непросто, но отыскать необходимо. Баркентин только и помнил, что родимое пятно во все лицо да косые глаза.

Ум старика обратился к былым дням, множество картин робко поплыло перед его глазами, и в каждой он видел себя существом с головой, вечно задранной вверх, как будто он смог дорасти лишь до колен взрослого мужчины – вечной мишенью презрения и издевок. Взором разума он видел, как ненависть разрастается в нем, чувствовал, как из-под него выбивают костыль, как за спиной его улюлюкают мальчишки. «Гнилая нога! гнилая спина! Эй, эй, Баркентин!»

Все это в прошлом. Теперь боятся его. Боятся и ненавидят.

Сидя спиной к двери и книжным полкам, он не мог видеть, что снова переместилась тень. Баркентин поднял голову повыше и сплюнул.

– Все это зашло слишком далеко, – сказал он себе, – слишком далеко, клянусь ведьмячей кровью. Долой его. Ему конец. Он подох. Исчез. С ним покончено. Я должен остаться один или, клянусь самцом-приматом, я подведу под удар Сокровенные Тайны. При дьявольской его расторопности он сможет вытянуть из меня все ключи.

И пока ворчание рокотало в его горле, тень того самого молодого человека, о котором шла речь, неумолимо скользнув по корешкам книг, замерла в дюжине футов от Баркентина, – само же тело Стирпайка расположилось за самой спинкой кресла калеки.

Непросто было молодому человеку решить, каким способом надлежит ему убить своего хозяина. Слишком много средств имелось в его распоряжении. Ночные посещения аптеки Доктора снабдили Стирпайка пугающей коллекцией ядов. Пригодность упрятанного в трость клинка казалась едва ли не слишком очевидной. Да и рогатка его была далеко не игрушкой, но оружием – смертоносным, как пушка, и беззвучным, как меч. Он умел сломать ребром ладони шею, умел с редкостной точностью метнуть складной нож. Не зря он каждое утро тратил строго определенное число минут, поражая им манекен, который установил в своей спальне.

Однако просто уничтожить старика было бы неинтересно.

Его надлежало убить, не оставив следов: избавиться от тела и в то же самое время смешать приятное с полезным в такой пропорции, чтобы ни то, ни другое не захирело в этом союзе. Да и свести давние счеты тоже было невредно. Старый уродец оплевывал его, осыпал бранью. Просто лишить старика жизни наибыстрейшим способом – значило создать кульминацию, лишенную содержания, то есть нечто, чего придется потом стыдиться.

Случившееся же на деле, та смерть, которую Баркентин принял от руки Стирпайка, никак не соотносилось с первоначальным замыслом молодого человека.

Ибо, пока он стоял прямо за креслом своей жертвы, старик, склонившись над книгами и документами, подтянул к себе заржавелый тройной подсвечник и после долгого рытья и копанья в лохмотьях, запалил, наконец, фитили свечей. Это возымело двойной эффект – тень Стирпайка бочком подобралась к загроможденной книгами стене и одновременно лишилась черноты.

Со своего места Стирпайк видел через плечо Баркентина медовые язычки трех свечей. Походившие очертаниями на листья бамбука, тонкие, стройные, они дрожали, окруженные тьмой. Сам Баркентин выглядел в их сиянии простеньким силуэтом, и, когда его тело вдруг сдвинулось в сторону, Стирпайк увидел пламя еще яснее – тут-то ему и явилась мысль, придавшая тщательно продуманным планам убийства старика и избавления от его дряхлого тела вид попросту дилетантский: именно дилетантский, поскольку в них отсутствовала обманчивая простота, отмечающая всякое великое произведение искусства – дилетантский, при всем их хитроумии и именно вследствие оного.

Вот здесь – прямо здесь, перед ним, стоят три свечи, и золотистое пламя их лижет угрюмый воздух. И здесь же, протяни только руку – и коснешься старика, которого нужно убить, но убить не слишком быстро; старика, чьи лохмотья, кожа и борода настолько сухи и горючи, насколько того мог бы желать самый привередливый поджигатель. Стало быть так: дряхлый старец склоняется над работой и поджигает себе свечой бороду – что может быть проще? Что может быть забавнее – смотреть, как вздорного, грязного тирана охватывает пламя, как вспыхивают его лохмотья, как дымится кожа, как борода его дергается и бьется, точно алая рыба? Стирпайку же только и останется что обнаружить – несколько позже – обугленный труп и оповестить о том замок.



Молодой человек огляделся вокруг. Дверь, через которую он проник в комнату, закрыта. Ожидать в этот час, что кто-то полезет сюда, почти не приходится. Безмолвие, повисшее в комнате, лишь подчеркивается негромким, скрежещущим дыханием Баркентина.

Едва успев осознать выгоды, сопряженные с поджогом нечесаного существа, раскорячившегося перед ним наподобие карлика, Стирпайк извлек из ножен клинок и занес его так, что стальное острие замерло в дюйме от Баркентиновой шеи, прямо под ухом.

Теперь, когда молодой человек оказался так близок к выполнению омерзительного, кровавого деяния, что-то вроде холодного, ядовитого бешенства пронзило его. Быть может, в душе Стирпайка на миг шевельнулись иссохшие корни давно заглохшей совести. Быть может, в жгучую эту секунду он против воли своей вспомнил, что убийство неотделимо от чувства вины; а может быть, само это недолгое, мимолетное смятение воли стало причиной того, что лицо его исказилось ненавистью, подобно тому, как замерзшее море внезапно оживляется буйством неукротимой воды. Миг спустя лицо Стирпайка вновь стало белым, смертельно спокойным. Лезвие клинка дрогнуло под изгрызенным временем ухом. И застыло.

И тут – нате вам – кто-то стукнул в дверь. Старая голова повернулась на звук – но в сторону от острия, так что Стирпайк и его оружие остались незамеченными.

– В черную геенну тебя, кто бы ты ни был! Не желаю я видеть сегодня никакого сукина сына!

– Прекрасно, сударь, – произнес приглушенный дверью голос, затем послышались негромкие шаги и все опять стихло.

Баркентин повернул голову назад, поскреб живот.

– Наглый бычий рожон, – громко забормотал он. – Я его отучу ухмыляться! Отучу ухмыляться эту белую образину! Я ей блеску-то поубавлю! Клянусь желчью мула, слишком уж она сияет. «Прекрасно, сударь» – так он сказал, а? Чего прекрасно-то? Чего прекрасно? Червяк обоссанный, выскочка! – И Баркентин снова заскребся – в чреслах, ягодицах, брюхе, ребрах. – У, сосущий огонь, – воскликнул он, – так и теснит мне сердце! И граф еще этот, щенок щенком. И графиня, свихнувшаяся на котах. А у меня ни одного ученика, кроме этого выскочки, этого ублюдка Стирпайка.

Молодой человек – клинок с холодным, острым, как игла, острием прекрасно нацелен – поджал губы и щелкнул языком. На этот раз Баркентин оглянулся через левое плечо, отчего и получил полдюйма стали в шею, прямо под ухом. Тело его жутко закоченело, горло раздулось от подобия вопля, но вопль не изошел из него. Однако, когда Стирпайк вытянул лезвие, и струйка темной крови проложила себе путь по морщинистому рельефу черепашьей шеи, старческое тело вдруг обрело судорожную подвижность, каждая часть его задергалась, безотносительно, казалось, к тому, что происходило с прочими. Чудо еще, что старик сумел усидеть в высоком кресле. Впрочем, судороги его неожиданно прервались, и Стирпайк, отступивший, обхватив подбородок ладонью, назад, заледенел, – даром что на лице его застряло подобие улыбки, – увидев выражение смертельной ненависти, жутчайшее из тех, какие когда-либо обращали лицо старика в змеиное гнездо. Глаза Баркентина расширились, переполненные; мерзкие воды их, казалось, озарил румянец злобной зари. Ярость увлажнила нечистые лоб и шею.

Но за всем этим стоял ум. Ум, который успел на шаг опередить улыбавшегося Стирпайка, отняв у него начальное преимущество. Ибо старик мог еще завладеть хотя бы одной вещью, без коей он и вправду остался бы совершенно беспомощным. С самого начала Стирпайк совершил ошибку. И Баркентин, который, оттолкнувшись от кресла, кучей свалился на пол, взял молодого человека врасплох. Старик рухнул на вещь, составлявшую единственную его надежду. Вещь эта упала, когда Баркентин замер от укуса клинка, и теперь старик молниеносным движением схватил свой костыль, поднялся и отпрыгнул за спинку кресла, и уставил сквозь ее прутья багровый взгляд на вооруженного, проворного врага.

Сила духа старого тирана была так велика, что Стирпайк, на стороне которого были молодость, оружие и две здоровых ноги, поразился, уразумев, сколько страсти способно вместить столь иссохшее, чахлое существо. Поразился он и тому, что его обхитрили. Верно, поединок даже теперь оставался до смешного неравным – дряхлый калека с костылем против силача с клинком – и все же, если б Стирпайк первым делом позаботился убрать костыль, старик был бы сейчас беспомощен, как перевернутая кверху брюхом черепаха.

Несколько мгновений враги вглядывались один в другого: лицо Баркентина отражало все раздирающие старика чувства, лицо Стирпайка – никаких. Затем молодой человек, не спуская со своей жертвы глаз, стал медленно отступать к двери. Он не хотел рисковать. Баркентин уже показал, как много в нем прыти.

Достигнув двери и открыв ее, Стирпайк быстро оглядел безмолвный коридор. Одного взгляда хватило ему, чтобы понять – никого поблизости нет. Закрыв спиною дверь, Стирпайк стал подступать к креслу, сквозь прутья которого на него уставился карлик.

Молодой человек с полоской стали в руке приближался, неотрывно глядя на свою жертву, но при этом помышления его были сосредоточены на подсвечнике.

Враг и понятия не имел, насколько близок он от того, что способно спалить его дотла. Три язычка пламени трепетали над оплывающим воском. Он вдохнул в них, в три мертвых куска воска, жизнь. И им предстояло обратиться против него. Но не сию секунду.

Смертоносное приближение Стирпайка продолжалось. Что мог ему сделать калека? На мгновение спинка кресла частью заслонила Баркентина. И тут, голосом, странно не вяжущимся с бесноватым выражением его лица, ибо голос этот был холоден, как лед, старик произнес всего одно слово:

– Изменник.

Он сражался не за одну только собственную жизнь. Единственное это слово, оледенившее воздух, обозначило то, о чем Стирпайк позабыл: восставая на своего врага, он восстает на Горменгаст. Живой пульс бессмертного замка был перед ним.

Ну и? Это означало лишь, что Стирпайку надлежит сохранять осмотрительность. Следует выдерживать расстояние до минуты, в которую он сможет броситься в атаку. И Стирпайк продолжал подступать – и в миг, когда следующий шаг сделал бы его уязвимым для костыля Баркентина, отпрянул вправо, пробежал к дальнему концу стола, бросил рапиру на сваленные там книги и в одно движение вынув из кармана и раскрыв нож, метнул его сквозь пламя свечей в поворотившегося к врагу Баркентина. Нож, как того и хотел Стирпайк, пригвоздил правую ладонь старика к древку костыля. И в миг, когда изумление и боль обуяли Баркентина, Стирпайк вспрыгнул на стол и вихрем пронесся по нему. Прямо под ним ослепший от ярости карлик пытался выдернуть нож. Стирпайк же единым махом схватил подсвечник и, резко наклонясь, мазнул язычками пламени по задранному кверху лицу. Палящий огонь сразу окатил безжизненную бороду, а следом вспыхнуло и прогнившее тряпье на плечах старика.

И опять-таки, уже зажатый в тисках смертной агонии, мозг Баркентина мгновенно откликнулся на обращенный к нему призыв. Нож еще торчал в руке старика, хоть костыль и упал, – а Баркентин, уже позабывший о нем, со сверхчеловеческим усилием согнул единственное свое колено и, распрямив его, как пружину, прыгнул и вцепился в одежду Стирпайка. Едва успев ухватиться за нее, Баркентин, до предела напрягая руки, вскарабкался, словно огненная обезьяна, по телу молодого человека. И вот он уже впился в поясницу Стирпайка, и огонь тут же охватил одежду молодого врага его. Жгучая боль, растекавшаяся по лицу и груди старика, лишь умножала его силы. Он знал, что умрет. Но и предатель умрет вместе с ним – и к муке Баркентина примешивалось подобие ликования – ликования, порожденного «праведностью» его мести.

Стирпайк же в стараниях освободиться отрывал от себя пылающую пиявку, старался выпрямиться, и на лице его читалась безумная смесь гнева, изумления и отчаяния.

Платье его перенимало огонь не так быстро, как истертая до ветоши мешковина старика, но и оно уже занялось, и пламя, лизавшее щеку и шею Стирпайка, обливало их багрецом. И чем пущие усилия прилагал он, чтобы освободиться, тем с пущей лютостью стискивали его поясницу руки старика.

Если бы кто-то открыл сейчас дверь, он увидел бы светящегося в темноте, бьющего ногами, топчущего разбросанные по столу священные книги молодого человека с натужно корежащимся, как у припадочного, телом, увидел бы, как его дрожащие руки сдавливают черепашью шею горящего карлика – увидел бы судорогу, свергнувшую обоих с края стола, так что они дымящейся грудой рухнули на пол.

Даже теперь, когда боль и ужас продирали Стирпайка, в душе его хватало места для горестного стыда, порожденного неудачей. Он, человек сверхизобретательный, холодный, безупречный организатор, изгадил все дело. Какой-то вшивый семидесятилетний старик перехитрил его. Но стыд этот преображался в ярость отчаяния, в бешенство.

В подобии судороги, в свирепом порыве воли он ухитрился встать на колени, а после, рывком – и на ноги. Ему пришлось выпустить горло врага, и с миг Стирпайк простоял, качаясь, свесив по сторонам тела руки, ощущая такую боль от ожогов, что он, сам того не сознавая, стенал, точно проклятая душа. Стенания эти никак не были связаны с его не знающей жалости натурой. То было нечто телесное. Стенало тело. Мозг об этом не знал.

Распорядитель Ритуала вцепился, будто вампир, в его грудь. Старческие руки обвивали Стирпайка. На искореженном мукой лице Баркентина мешалось с болью сатанинское счастье. Старик сжигал изменника в собственном пламени. Сжигал нечестивца.

Но с каким бы неистовством ни стискивал его хозяин, нечестивец вовсе не собирался приносить себя в жертву, пусть даже смерть его была заслуженной и справедливой. Он дал себе передышку лишь для того, чтобы набраться сил. Опустил руки лишь потому, что умел в непостижимой мере владеть собой. Он знал, что не сможет вырваться из объятий фанатика. И оттого он с миг простоял, выпрямившись, в наполовину сгоревшей одежде, откинув назад голову, чтобы по возможности дальше отвести лицо от языков пламени, поднимавшихся, словно буйная поросль, с прилипшего к нему, обугливающегося существа. Способность простоять хоть мгновение в положении столь ужасном – постоять, глубоко вздохнуть, расслабить мышцы рук, – все это требовало почти нечеловеческого владения волей и чувствами.

Обстоятельства стали неуправляемыми настолько, что выбора у него не имелось. Дело шло уже не об убийстве Баркентина. Нужно было спасать себя. Планы его расстроились, возврата к ним не было. Он горел.

Оставалось только одно. Как ни обременяло его тело старика, руки и ноги Стирпайка были еще свободны. Он понимал, что у него есть лишь несколько секунд, за которые он сможет что-либо предпринять. Голова кружилась, тьма наполняла ее, и все-таки он побежал, на манер морской звезды раскинув в стороны горящие руки, побежал по головокружительной кривой дурноты в дальний конец комнаты – к прямоугольнику ночного мрака. Миг – и враги оказались рядом с окном, на фоне беззвездного неба, освещенные, точно демоны, собственным жаром; и вот, они уже сгинули. Стирпайк перескочил подоконник и рухнул со своим одержимым яростью бременем в черную воду рва. В небе не было звезд – только схожая с обрезанным ногтем луна бестелесно и низко плыла над северным горизонтом.

В глубине страшных вод рва наши герои, теряя сознание, все еще двигались, как единое существо, как некий отвратительный, аллегорический подводный зверь. Над ними шипела пробитая их телами вода, поднимался невидимый в темноте пар.

Когда Стирпайк, после того, что вспоминалось ему потом как собственная смерть, вынырнул, наконец, на поверхность, то обнаружил, что он все еще не один: нечто цеплялось за него под водой, – и тут его вырвало, и он вдруг завыл. Однако ночной кошмар продолжался, и на вой его никто не ответил. Он все еще не проснулся. Но тут его продрала дикая боль от ожогов, и молодой человек понял, что не спит.

Только тогда он и сообразил, что следует делать. Нужно держать обуглившуюся, безволосую голову, бившуюся о его грудь, держать под водой. Впрочем, ухватиться за морщинистое горло было не так-то просто. Жидкая грязь пенилась вокруг, и груз, несомый Стирпайком, покрывала, как и руки его, илистая слизь. Мерзкие пальцы держали его с цепкостью щупальцев. Чудо, что он не пошел, точно камень, ко дну; быть может, густота воды, быть может, отчаянные удары ног Стирпайка в ее застойных глубинах помогли ему остаться на плаву достаточно долго.

Постепенно, неумолимо, он оттянул старую голову назад, яростные пальцы его стиснули жилистое горло: он вдавливал э