Book: Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма



Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма

Ян Отченашек

Гражданин Брих

Ромео, Джульетта и тьма

От редакции

Ян Отченашек (1924–1979) — один из выдающихся чешских прозаиков 50–70-х годов нашего века. Родился он 10 ноября 1924 года в Праге; в 1939 году поступил в Пражскую торговую академию и закончил ее в 1943 году. Однако работать ему не пришлось — по тотальной мобилизации его вскоре отправили в Германию. Отченашеку удалось бежать с принудительных работ и уже в конце войны связать свою судьбу с антифашистским движением чешской молодежи, стать коммунистом.

После освобождения Чехословакии Отченашек был принят в один из институтов, но в 1946 году, в связи с женитьбой и рождением сына, оставил его, недолго служил в армии, а потом — в химической промышленности. Его первый роман «Широким шагом» (1952) написан на этом жизненном материале.

С 1952 по 1960 год Я. Отченашек работает в аппарате чешского Союза писателей (с 1956 по 1960 — его первым секретарем), а с 1961 года занимается исключительно литературной деятельностью. В 1955 году вышел его главный роман «Гражданин Брих», завоевавший широкое признание не только в Чехословакии, но в Советском Союзе и в других странах. Действие романа происходит в трагические дни февраля 1948 года. Писателю прекрасно удалось передать атмосферу февральского переворота. Отченашек показывает всю сложность перестройки сознания людей: сомнения и колебания тех, кто честно не успел разобраться в происходящем, поспешную «перекраску» карьеристов, ненависть буржуазии.

Роман вскрывает трудность строительства социалистической Чехословакии, живучесть мелкобуржуазных иллюзий и представлений. Именно в этом плане раскрывается образ главного героя романа — Франтишка Бриха, который дорогой ценой платит за право называться гражданином своей страны.

Отченашек не упрощает и не идеализирует своего героя. Брих умен, честен, но весьма наивен политически, полон иллюзий об абстрактной «абсолютной свободе и демократии». За плечами у него — трудное детство, полуголодные годы учебы, принудительные работы в Германии, бегство из фашистского плена и участие в борьбе с немцами (в этой части роман можно считать автобиографическим). Много испытаний выпало на долю доктора прав Франтишка Бриха, но обрести полную твердость характера, завоевать доверие товарищей и вернуть любовь к себе он смог, только пройдя горнило февральских событий, когда до конца раскрылась опасность возвращения старых буржуазных порядков.

«Гражданин Брих» продолжал лучшие традиции чешской прозы (ее внимание к общественным конфликтам, острым классовым противоречиям и т. д.), но Я. Отченашек не ограничился описанием внешнего проявления этих конфликтов, а выявил их влияние на психологию людей. Его роман знаменовал собой развитие чешской литературы по пути более углубленного показа внутреннего мира современного человека.

В следующей повести «Ромео, Джульетта и тьма» (1958) Ян Отченашек обратился к периоду оккупации. В отличие от романа «Гражданин Брих», поражающего своей эпической широтой, «Ромео…» — камерное произведение; в нем мало героев (Павел и Эстер), прослеживается только одна сюжетная линия — линия их любви. Писатель стремится всецело сосредоточиться на психологии героев, тонко передать светлое и трогательное чувство случайно встретившихся молодых людей, трагические переживания Павла, впервые лицом к лицу столкнувшегося с жестокостью фашизма (после убийства Гейдриха дом Павла окружают гитлеровцы, Эстер бежит, чтобы спасти юношу, и гибнет от нацистской пули).

В этой небольшой по объему повести, несмотря на ее, как отмечалось выше, камерный характер, писатель глубоко ставит вопрос о воспитании характеров молодого поколения в годы войны. Это страстный протест против нечеловеческой сущности фашизма, против расистской идеологии. Повесть привлекла внимание самого широкого круга читателей, она была переведена на несколько языков и высоко оценена мировой общественностью; по мотивам повести была сделана телепередача, а несколько позже — кинофильм.

После новеллы «Ромео, Джульетта и тьма», уже в 60-е годы, Ян Отченашек создал множество сценариев, несколько повестей, объемный роман о военном поколении «Хромой Орфей». В 1970 году он перенес тяжелую болезнь глаз, за ней последовало неизлечимое — и 24 февраля 1979 года, в возрасте пятидесяти пяти лет, Ян Отченашек скончался.

Гражданин Брих

Роман

Мир расколот на две части.

В смертной схватке рвутся к власти

Ложь и правда, мрак и свет.

И лишь тот услышан будет,

Кто девиза не забудет:

Да иль нет.

Ст.-К. Нейман.

Прелюдия

Жизненные пути людей пересекаются по-разному. Бывает, что встреча, которая впоследствии окажется решающей, происходит совсем обыденно, застает человека как-то врасплох, словно подкравшись к нему на цыпочках, и он ровно ничего не подозревает.

Франтишек познакомился с Ондржеем Ражем еще за облупленными партами жижковской[1] гимназии. Дело было так. Одолев премудрости пятого класса, Франтишек перешел в шестой и в первый же день занятий, еще до звонка, обнаружил за своей любимой партой — второй сзади, у самого окна — длинноногого, широкоплечего мальчика. Франтишек встречал его и раньше в холодных коридорах гимназии, а теперь они оказались соседями: Ондржей провалился по латыни и математике и остался на второй год, вот и все. Это ничуть не испортило ему настроения на каникулах, проведенных на Адриатическом побережье. В нем не заметно было ни капли стыда, обычно с трудом скрываемого второгодниками, когда им приходится садиться за парту с младшими учениками. Раж невозмутимо восседал за старенькой, немного тесной для него партой и безразлично поглядывал на болтавших школьников. Вот он зевнул и вытянул ноги в проходе между партами, не считаясь с тем, что товарищи то и дело спотыкались о них.

Когда рядом с ним сел Франтишек Брих, отличавшийся незаметностью скромного мальчика из так называемой «малоимущей семьи», Ондржей взглянул на него безо всякого интереса.

— Привет, гражданин, — буркнул он вполголоса. — Меня зовут Раж. Судьба нас свела здесь; надеюсь, мы оба это переживем.

Они просидели вместе три года, до окончания гимназии, и дружба их все крепла. Возникла она на чисто утилитарных началах: Ондра[2] списывал у прилежного Бриха классные сочинения и за это щедро делился с ним своими завтраками. А что это были за завтраки! Золотистая жареная гусиная ножка, благоуханные ломтики ветчины или кусок шоколадного торта, немного примятого среди книг в ранце Ондржея. Франтишек в то время вечно недоедал и был так тощ, что мог, как говорится, «спрятаться за кнутовищем». Щедрость Ондржея облегчала судьбу полунищего гимназиста, не имеющего ни гроша в кармане; его мать стремилась «вывести сына в люди» и, не щадя сил, гнула свою вдовью спину над корытом с чужим бельем.

Плетясь в гимназию, Франтишек слыхал, бывало, как в желудке у него булькает водянистый ячменный кофе, и думал: чем-то угостит сегодня Ондра. Франтишек ценил великодушие товарища, который умел «не заметить», как он исподтишка совал пару сосисок в свой портфель, чтобы отнести их матери.

Позже они еще больше сблизились. В семнадцать лет Ондржей выглядел уже зрелым юношей с правильными чертами смуглого лица, опаленного горным солнцем, и с черными как смоль волосами. Едва ли была у них в гимназии хоть одна девушка, которая украдкой не поглядывала бы на Ража с явным интересом. Ондра заботился о своей внешности, на его брюках всегда была безупречная складка; в темной школьной уборной, пахнущей нафталином, он на глазах у товарищей курил дорогие сигаретки, пренебрегая глупыми школьными запретами. На него было приятно посмотреть, когда он, стройный и элегантный, проходил по улице, помахивая ракеткой.

Франтишек по сравнению с ним выглядел совсем невзрачно; зная это, он не мог избавиться от стыда за свой поношенный, доставшийся от покойного отца пиджачок, кое-как залатанные брюки и стоптанные башмаки, просившие каши. Рядом с рослым, статным товарищем он казался заморышем — кожа да кости. Жалкий костюм болтался на нем, как на пугале. Бледной тоненькой былинкой был тогда Франтишек Брих — незаметный и чуточку мрачный юноша с журавлиными ногами и немного прыщавым лицом. Ну, как сохранить мужскую гордость в эти сирые годы, заполненные зубрежкой, беготней по урокам и тоской по лучшему уделу? Где же справедливость? Уму непостижимо!

— Погоди, выйдешь в люди, Франтишек, — мечтательно говорила мать, стоя у корыта и вытирая о передник опухшие руки. Она несколько наивно представляла себе, как сын ее выучится и станет богатым и уважаемым человеком с нежными, мягкими руками. Ради этой мечты она не жалела собственных рук и больного сердца. Сам Франтишек более сложно представлял свое будущее, но что ему пока оставалось? Только стиснуть зубы и грезить о прекрасном будущем. Мечты — бесплатное удовольствие, им не мешает ни нужда, ни слабый свет желтоватой лампочки над кухонным столом, где Франтишек начинял себя знаниями, ни едкий, никогда не ослабевающий запах стирки, которым была отмечена его юность. И, склонившись над учебником латыни, кутаясь в ветхое одеяло, он продолжал зубрить. Выйти в люди! Сколько сотен страниц надо еще одолеть для этого! Сколько холодных вечеров провести над книгами, сколько противных уроков дать нерадивым сынкам богачей, сколько тонн грязного белья придется перестирать маме!

Трудно объяснить, почему сдружились две такие различные натуры, как Раж и Брих. Франтишек ощущал все тернии этой дружбы; ему было ясно: на жизненном пути Ондржей идет впереди, и ему, Франтишку, можно нагнать товарища, только овладев духовными ценностями, но они не покупаются за деньги, а даются упорным трудом и отречением от радостей жизни, которые неизбежно приходится отложить до более поздних времен. Очевидно, от сознания этого различия судеб между друзьями вечно возникали нелады. Они часто «схватывались», и эта постоянная борьба, нередко переходившая в бурные ссоры, видимо, и была основой их странной и неустойчивой дружбы.

— Ты чванливый сноб! — корил своего товарища нахохлившийся Брих. — У меня нет толстосума папаши, как у тебя! Я не стыжусь того, что моя мать прачка. Можешь насмехаться надо мной, мне наплевать!

— То, что твоя мать прачка, не имеет никакого отношения к тому, что ты мумия, Брих! Пришибленная личность, и баста! Держу пари, что деньги за уроки ты копишь в чулке, жмот!

— А ты спесивый болван, — кипятился Франтишек.

Ондру забавлял его гнев.

— Наддай, наддай, Брих! Ты шипишь, приятель, как разозленный кот!.. Ну, бросим это, хватит, надоело! Знаешь что, поедем-ка в субботу поплавать в Пиковице. Свои медяки ты оставь при себе, плачу я. Никаких отговорок, братец мой, мы же с тобой свои люди.

Сближала их и любовь к бесцельному хождению по берегу Влтавы. Шагая по каменистому берегу, Ондра бренчал на гитаре и орал во все горло какую-нибудь модную песенку, а Франтишек пытался насвистывать на окарине[3]. Наставали короткие дни примирения и неомраченной дружбы. Но зачастую и во время этих вылазок вспыхивали ссоры. Прохожие оборачивались на бранившихся парней.

— Иди один, я останусь здесь. Хватит с меня твоих разговоров!

Не раз после ссоры они возвращались в город порознь: Ондра поездом, в вагоне второго класса, Франтишек гордо шагал пешком; безмолвная окарина покоилась в его кармане, к горлу комком подступали упрямые слезы. «Ничтожество», — бормотал он, исполненный решимости раз и навсегда порвать с Ондрой. Но вскоре все повторялось сначала.

Однажды, когда раздавали полугодовые отметки, Брих с ликующим сердцем вернулся за свою парту. Он считал это победой над Ондрой, но тот быстро охладил его.

— Я тебе нисколько не завидую, — подлил Ондра ложку дегтя в радость Франтишка, — зубришь по ночам, желтый, как лимон. То-то маменька порадуется, а?

— Конечно, порадуется. Мне не нужно, как тебе, платить для того, чтобы получить хорошие отметки.

— Болтай что хочешь, — махнул рукой Ондржей и засмеялся.

Не получалось у них искренней дружбы, но не было и поводов для решительного и полного разрыва. Они ссорились и мирились изо дня в день, из месяца в месяц, не задумываясь над своей странной дружбой. Возможно, Ондра нуждался в наперснике, с которым можно было бы делиться своими любовными похождениями; описывая их, Раж всегда чуточку преувеличивал, зная, что смущает этими рассказами стыдливого и целомудренного товарища. Он любил похвастать и наслаждался тем, что Брих втайне завидует и восхищается.

Отец Ондржея — заправский жижковский богач — владел несколькими доходными домами, заселенными от подвала до чердака беднотой. Кроме того, ему принадлежал импозантный угловой дом на главной улице, а также большой магазин металлических товаров в центре города; там можно было купить все — от лезвия для бритья до дисковой пилы для лесопилки. С утра, как только поднимались железные шторы магазина, и до сумерек там, под всевидящим оком хозяина, суетились у прилавков запыхавшиеся продавцы. А хозяин, широко расставляя ноги, шагал по скрипучему паркету, — внушительная фигура! Под треск и звон автоматической кассы он приветствовал покупателей гомерическим смехом, звучавшим так, словно лопнуло паровое отопление. Старший Раж походил на старого добродушного сенбернара, греющегося на солнышке, — толстый, но в то же время подвижный и подчеркнуто бодрый. Полосатые брюки сами держались на его круглом брюшке.

И болтлив же он был!

— Каких-нибудь тридцать лет назад, — рассказывал он Франтишку, который скромно поедал за его столом обильный ужин, — меня никто не отличил бы от любого другого мальчишки с кирпичного завода. Я и не стыжусь этого! Так-то, гимназист! Сопли под носом, босые ноги и задница в дерюжке — вот как я выглядел, га-га-га! Я сам выбился в люди, никто меня не тащил. Вот как бывает на этом свете!

Он охотно давал советы, как разбогатеть, хотя его быстрое обогащение было делом случая. Главную роль в этом сыграла спекуляция в годы мировой войны, инфляция в побежденной Германии, а также кресло члена муниципалитета. Посадила его в это кресло политическая партия, интересы которой защищал этот преуспевающий предприниматель, отличавшийся здоровым аппетитом хищника.

— А взгляните на меня сегодня! — И он делал размашистый жест, охватывающий все имущество — магазин, дома и надетый на нем стеганый халат. Он ни в чем себе не отказывал и отвергал только автомобиль, которого тщетно добивался его единственный сынок. Папаша испытывал болезненный страх перед быстрой ездой и столкновениями.

— Взять хотя бы Батю[4], — говаривал он. — Не будь он Батя и не летай в самолете, до сих пор продавал бы сапоги. Ну, хватит уговоров!

Он жил вдовцом уже много лет, часто показывал безмолвному Франтишку пожелтевшую фотографию покойной жены и говорил плаксиво:

— Вот это была женщина, гимназист! Ангел! Живи я тысячу лет, другой такой не найду…

Было у него еще одно странное пристрастие, отличавшее его от других жижковских богатеев: он любил нищих! Престарелым бродягам, опустившимся художникам, малевавшим бездарные акварели, изголодавшимся бродячим музыкантам и продавцам мышеловок — всем открывались двери его дома, и хозяин упивался благотворительностью. Франтишек не раз задумывался над этим. «Ну что ж, он богач, но сердце у него доброе», — решил он наконец.

Несмотря на демонстративное отвращение Ондржея, старый Раж сажал какого-нибудь бродягу за богато накрытый стол и кормил его до отвалу. Денег не давал принципиально, — нечего толкать бедняков к пьянству. И пока изумленный бедняк торопливо глотал жирные куски, вперив усталый взгляд на безвкусные обои столовой, хозяин подбадривал его рассказами о сопливом и босоногом мальчишке с кирпичного завода.

— Не обращай внимания, — недовольно шептал Ондра молчавшему Франтишку. — Обычный приступ сентиментальности, что поделаешь!

Однако и этого старого добряка кое-что выводило из себя. С гневом и возмущением он выгнал из своей преуспевающей фирмы кладовщика, увидев его из окна под красными знаменами первомайской демонстрации. Старик считал это неслыханной неблагодарностью — изменой ему, хозяину. У него даже голос срывался от обиды.

— И что им нужно, господи боже мой? — недоумевал он. — Я ведь тоже не в хоромах родился. Старайся же, парень, шевели мозгами, а не ходи тут орать под окнами. Фу!

Скромный и тихий Франтишек очень нравился ему. Он даже стал давать его матери белье в стирку и щедро платил за работу.

— Молодец ваш гимназист, — говорил он вдове, когда та приходила к нему с бельевой корзиной. — Вы небось не нарадуетесь на него. Я доволен, что они дружат с Ондрой.

Он считал ее сына честным юношей, который беден, как церковная крыса, и ясно сознает свою бедность, а это порука высокой нравственности. Старший Раж сам предложил, чтобы Франтишек стал репетитором Ондры «по этой злосчастной латыни», хотя ему было не совсем понятно, зачем, собственно, продолжателю рода Ражей и будущему владельцу крупной фирмы забивать себе голову древними изречениями, знание которых не спасает от голода.



Сначала Франтишек относился к этим урокам серьезно. Он старательно читал вслух гекзаметры Овидия, втайне думая: «Что-то будет у Ражей сегодня к завтраку? До чего же хочется есть!» Ондра тем временем валялся на диване и зевал. К чему, мол, все это, скорей бы уж как-нибудь кончить школу!

— Овидий изумительный поэт! — восторгался Франтишек.

— А я и не возражаю. Но думаю, он писал не для того, чтобы через несколько веков его виршами допекали людей, когда на улице такой солнечный день. Кому эти стихи нравятся, наслаждайтесь, сделайте одолжение!

Потом и Франтишек капитулировал — согласился проводить часы «уроков» за шахматами, к которым у Ондры были удивительные способности. В конце концов старому Ражу пришлось пустить в ход связи, чтобы Ондра, на удивление всему классу, получил аттестат. Кстати говоря, Раж-младший был не глуп, только поверхностен и рассеян. Он не дочитал до конца ни одной из тех книг, что навязывал ему восторженный Франтишек.

— А ну его! — говорил он, возвращая роман. — Меня интересует моя собственная жизнь, а не россказни о таких фантазерах и недотепах, как ты.

Время от времени Ондржей просматривал иллюстрированные журналы, читал короткие статьи на различные темы и в конце концов накопил запас всевозможных отрывочных и случайных знаний; благодаря врожденной уверенности в себе он умел блеснуть ими в нужный момент.

— Эх ты, упрямец! — сказал он как-то во время очередной ссоры Бриху. — Спорить ты умеешь, и это меня забавляет. Чтобы тебя согнуть, приходится крепко нажимать. Упрямая у тебя башка, по этой части ты молодец!

Задерганному Франтишку казалось подчас, что он яростно ненавидит Ража, и он старался набраться решимости и навсегда порвать с ним. А Ондра, когда ссора доходила до наивысшего предела, примирительно смеялся и хлопал раскрасневшегося Франтишка по спине.

Раз, после ссоры на улице, он добродушно сказал:

— Ну хватит, братец! Каждой потехе бывает конец. Мы ведь с тобой приятели, а? Признаюсь, мне бы тебя не хватало. Да и тебе меня тоже.

— Ты в этом уверен?

— Вполне. Во всяком случае, моих завтраков!

— Ты наглец! — воскликнул Франтишек, не находя других слов. Но накопившийся гнев постепенно прошел. «Собственно, Ондра ведь не злой, — размышлял он вечером, сидя над книгой стихов, — только избалован немыслимо. Можно ли долго сердиться на этого капризного эгоистичного ребенка? Что поделаешь?» На другой день в классе они опять сидели рядом. В гнетущей тишине, нарушаемой лишь противным скрипом перьев и ритмичными шагами учителя, ястребиным взглядом окидывавшего головы, склоненные над сочинением, Франтишек почувствовал толчок в бок. После недолгого колебания он сунул Ондре свернутую в трубку шпаргалку, в конце которой было приписано: «А свой завтрак жри сам! Ф. Б».

На переменке, хоть и не сразу, Франтишек дал все же себя уговорить и с аппетитом вонзил зубы в бутерброд с ветчиной. Подвел все-таки вечно голодный желудок. Сознавая свое поражение, пришлось и на этот раз помириться с Ондржеем.

Проклятущая жизнь! Уж скорей бы выйти в люди!

Незадолго до выпускных экзаменов они поссорились так, что Франтишек поклялся себе: «В жизни больше слова не скажу этому барчуку, этому господскому баловню!» Ссора казалась серьезной и развела их на довольно продолжительное время.

Причиной была ничего не подозревавшая Мартичка, новая служанка Ражей, тоненькая девушка из многодетной крестьянской семьи с Высочины. В городе она на все изумленно таращила глаза, синие, как незабудки, была робка, как кролик, но работяща и чистоплотна. Когда она приносила гимназистам чай на тяжелом металлическом подносе, чувствительный Франтишек опасался, что ее тонкие, трогательно детские ручки не выдержат тяжести чайника. А когда Мартичка проскальзывала мимо него и юбка ее колыхалась, Бриху казалось, что от девушки пахнет лесной лужайкой и ягодами.

Он был очарован ее юной свежестью и влюбился первой стыдливой любовью бедняка, испытывая изумительные горько-сладкие чувства. Но признаться не хватало духу! Как же вынести мучительное бремя робкого чувства, которое вгоняло в краску и путало мысли? В долгие ночи, прислушиваясь под одеялом к шумному дыханию усталой матери, Франтишек предавался немного сентиментальным и безмерно грустным мечтам, в которых «она» являлась невинной жертвой в «когтях большого города», а «он» бескорыстным защитником ее целомудрия. Вот он выучится, выйдет в люди и предложит бедной девушке руку и сердце. Жизнь стала прекраснее и мучительнее.

С детства Брих увлекался чтением. Теперь на его столе появились тоненькие книжки стихов о любви. Он жадно глотал их, до глубины души тронутый красотой поэзии, а потом стал писать стихи сам. Это были беспомощные вирши, несовершенные по размеру и рифмам. Брих растерянно сравнивал их со зрелыми образцами из книг и рвал в клочки. Ничто из написанного, казалось ему, не было достойно его чувства.

Опасаясь насмешек, он скрывал свое состояние от Ондры, но этот опытный юноша заметил, что с Брихом что-то творится, и навострил уши. Он замечал, что Брих как-то отдаляется от него, и это раздражало Ондру.

— Что с тобой, ходишь как лунатик?.. Вы обижаетесь, сударь? Глупо! А я хотел предложить тебе пошляться.

Ни слова в ответ. Непроницаемая стена молчания. Франтишек замкнулся в себе, стал реже бывать у Ражей, ссылаясь на подготовку к экзаменам, а сам теплыми весенними вечерами бродил по улицам или сидел на скамейке в парке. В руке у него был карандаш, в кармане книжечка стихов, он мечтал, терзался и писал стихи…

Однажды в ветреный день за городом, на холме, он сочинил «Сонет о девушке, несущей солнце на серебряном подносе». Сонет получился как-то сразу, в приливе упоения, и по дороге домой Франтишек думал, как бы потактичнее преподнести его обожаемому существу. Ему и в голову не приходило, что это невинное сочинение, на котором он написал «Посвящается Мартичке К.», может сыграть такую злосчастную роль.

Уходя из школы на другой день, Франтишек обнаружил, что сонет потерян. Он обшарил карманы и портфель, перелистал книги — нет нигде! Днем, придя к Ражам, он застал Ондру сидящим в кресле, с задранными ногами. Перед ним стояла недоумевающая Мартичка. Насмешливо, с утрированно патетическими жестами, Ондра читал ей Франтиков сонет, то и дело захлебываясь от смеха и хлопая себя по бедрам. Девушка не знала, смеяться ей или оставаться серьезной, лицо ее залилось краской стыда. О господи, куда глядеть, куда деть руки?

«Луч света, бегущий по вашим ланитам… — с подъемом декламировал Ондра и, увидя в дверях ошеломленного Франтишка, комично схватился за голову. — Вы — видение в утреннем свете…». — Смех душил его, он в изнеможении откинул голову. — Вот оно… ха-ха-ха!.. черным по белому… «видение в утреннем свете»… Овидий из жижковской гимназии увенчал вас бессмертными стихами. А вот и он сам. Привет вам, маэстро!

Ондржей не успел прочитать дальше. Очнувшись от потрясения, Франтишек кинулся к нему. На глазах удивленной служанки разыгралась унизительная погоня, которую Ондржей воспринял как потеху. Он носился по комнате, прыгая через стулья, и, торжествующе махая листком, орал на весь дом:

— «Люблю вас, видение в утреннем свете…»

Только когда Франтишек нагнал его в дверях столовой и сильно ударил в грудь, Ондржей заметил выражение лица товарища, слезы в его глазах и отрезвел. Он схватил дико наскакивавшего на него Франтишка за отвороты пиджака и оттолкнул.

— Ах вот ты как, драться! — запыхавшись, произнес он и наморщил лоб. — Ладно же, вот тебе твой опус, вручай его сам, стихоплет!

Он бросил измятый листок в пылающее лицо товарища и, сунув руки в карманы, обиженно отвернулся к окну. Мартичка испуганно ретировалась на кухню, не понимая, почему так поссорились молодые люди.

Франтишек произнес изменившимся голосом:

— Я тебе скажу, кто ты такой, Раж. Ты хам и подлец! Плевать мне на твою дружбу! Плевать мне на ваши грязные деньги, проклятые толстосумы! Подавитесь ими!

Он бранился, к горлу комком подступали слезы, и ему казалось, что грудь его разрывается. Закрой глаза и стисни зубы! Не думай, поскорее забудь обо всем этом! Никогда уже он не посмеет взглянуть в глаза Мартичке!.. При мысли о ней у него вырвалось рыдание. Франтишек выбежал в переднюю, хлопнул дверью и стрелой помчался вниз по лестнице.

Ондра догнал его уже внизу и схватил за руку.

— Не дури, Франтишек! Я не знал, что это тебя так заденет… Ведь это всего-навсего наша прислуга, так о чем, собственно…

— Ваша! Все ваше: прислуга, люди, деньги! Воздух и тот ваш! Ненавижу вас!

— Ладно. Я просто пошутил. Я ведь… Ты понимаешь… Из-за такой девчонки… Ну, что поделаешь, если ты в нее влюблен, я мигом все исправлю.

— Да не влюблен я! — запинаясь, выкрикнул Брих, подняв на товарища страдальческий взор. И, сдержав готовые хлынуть слезы, он отрекся от своего чувства. Ему удалось вырваться от Ондры и убежать, чтобы выплакаться наедине. Куда? Куда несут его ноги? Покончить с собой! Как пережить все это?

Франтишек сам не заметил, как прибежал на голый холм над Жижковом и, добравшись до верха, в изнеможении уселся на полусгнивший пень. Он задыхался и дал наконец волю слезам. Мартовский ветерок овевал его лицо и понемногу успокаивал. В душе его что-то оборвалось, перестало звучать, вспыхнуло, как горстка магния, и сгорело — остался лишь пепел.

Он встал, вытер глаза и глубоко вздохнул.

Конец ночным мечтам! Дурень ты, Брих! Конец сытным завтракам! Я не продажный! И у бедняка есть своя гордость… Должна быть! Вынув из кармана листок со злополучным сонетом, Франтишек разорвал его на клочки и развеял по ветру. Этим театральным жестом завершилась его первая любовь и его стихотворчество.

С тех пор их странная дружба словно треснула по швам. Франтишек упорно зубрил, готовясь к выпускным экзаменам, и держался обособленно, как низложенный монарх. На следующий же день он при всем классе попросил учителя рассадить его с Ражем. Это произвело сильное впечатление на учеников, а главное, на самого Ондру.

— А вы знаете, что Брих — большевик? — многозначительно заявил он одноклассникам. — Он ненавидит всех, у кого есть деньги. Показал себя, нечего сказать!

— Слушай, Брих, ты… в самом деле… большевик? — спрашивали некоторые.

— А как же, конечно! — гордо отрезал Франтишек и тотчас же подумал, что, собственно говоря, о политике у него самые туманные представления и даже нет времени серьезно поразмыслить о ней. Но богачей он ненавидит!

Он продолжал держаться особняком, ловя подчас любопытные взгляды, исполненные подозрения и скрытого восхищения. С Ондржеем Брих был подчеркнуто недружелюбен. Трудные это были недели! Франтишек заметил, что Ондра не прочь помириться и даже готов сделать первый шаг, но так, чтобы не очень ронять свое достоинство. Иногда он проявлял внимание — подавал Бриху перо или ластик, однажды попытался заговорить, но тот холодно промолчал. Нет, ни за что!

Несколько раз Ондржей нарочно забывал завтрак на парте у Бриха, но тот на глазах у всего класса презрительно швырял завтрак обратно. Ондра озлился. Начался поединок двух характеров. Франтишек чувствовал, что его честь и самолюбие — ставка в этой борьбе. Под самым носом у Бриха Раж с расточительной щедростью кормил товарищей ветчиной и тортами, надеясь сломить этим упорство своего неимущего друга. Снова и снова он обдуманно атаковал крепость болезненной гордости Франтишка, но тщетно!

Он упорствовал несколько недель, но в конце концов уступил… как и всегда.

Однажды, в конце апреля, Ондра постучал у дверей кухоньки Брихов и вошел, мрачный и подавленный, словно его подменили. Он даже не снял пальто и тихим голосом отказался от предложенного стула, который мать Франтишка с преувеличенной предупредительностью поспешно отерла тряпкой.

Франтишек даже не встал из-за стола.

— Отца разбил паралич утром, — невыразительно сказал Ондра. — Послушай, пойдем к нам сегодня ночевать.

Мрачное величие близкой смерти подействовало на Франтишка. Он кивнул.

Они молча шагали к особняку Ражей. Разговаривать было не о чем. Уже в дверях на них повеяло трагедией. Мартичка, как мышка, прошелестела в передней и вопросительно улыбнулась Франтишку. Но он запретил себе думать сейчас о чем-либо подобном. Со всем этим покончено. Позднее в тихой передней между ними произошел короткий разговор:

— Вы на меня сердитесь? — шепнула девушка.

— Нет, — удивился он. — А за что?

— Есть еще у вас этот стишок? Он мне очень понравился… — жеманилась она.

— Нету. Я его потерял, не обижайтесь.

— А я совсем и не обижаюсь!

Для него все это было уже в прошлом, в далеком прошлом. Словно бы за тридевятью землями затерялся жижковский певец бессмертной любви; осталась только жизнь, тяжкая, будничная.

Старый Раж, похожий на опавший воздушный шар, бессильно лежал в супружеской широкой постели, уставив на вошедших правый глаз. В его зрачках был бессильный страх и что-то похожее на удивление. Из угла парализованного рта на волосатую грудь стекала слюна. На толстом персидском ковре валялась недокуренная сигара. Больной что-то бормотал, но никто не мог понять что, и это раздражало его. Днем недогадливая Мартичка впустила к нему старого нищего, но Раж, как своенравный ребенок, отвернулся к стене. Пусть уходит, прошли те времена!

Позже, обращаясь к Франтишку, он глухо пролепетал:

— Вы не… оставите его? — И тот в ответ кивнул.

К вечеру больному стало лучше, он оживился, потребовал куриного бульону. Мартичка помчалась на такси в ресторан, но когда бульон принесли, старик съел всего одну ложку. В мертвой тишине дома его раздражал стук стенных часов. Он велел остановить маятник, остановить все часы в доме. Это было дико, но его желание выполнили. Потом он потребовал от своего бухгалтера кассовый отчет и злобно швырнул бумагу на пол: видно, не мог понять, что там написано.

Больной велел всем сесть у его постели и молчать.

— Будет война… — с трудом выдавил он. — Будет всему… всему будет конец… Все пойдет… к чертям! Потемки… сплошные потемки… А, это вы… гимназист… — Какое-то воспоминание мелькнуло в его расстроенном мозгу, по лицу пробежала кривая улыбка. — У нас на кирпичном заводе… — произнес он и заснул.

Поздно вечером, после ухода двух медицинских светил, больному захотелось поглядеть в окно. Общими усилиями мальчики дотащили его по ковру до окна, и старик уставился на улицу. Моросил дождь, вечер был сырой и промозглый, ветер колебал огоньки газовых фонарей, и от этого тени поздних прохожих шатались из стороны в сторону. Ночной трамвай, протяжно и жалобно скрипя тормозами, проехал по проспекту.

Над мокрыми крышами висела густая тьма.

Больной тяжело дышал. Все ему было не по душе. Он вцепился в оконную раму, стиснул ее пальцами, словно сопротивляясь кому-то, кто хотел оттащить его от окна. Потом потребовал, чтобы его перенесли к шкафу, потом к письменному столу. Нелепое, трудное путешествие по ковру… Вынув из ящика вечное перо в плюшевом футляре, старик подарил его терпеливому Франтишку. Мартичка получила две помятые кредитки по сто крон, опустила глаза и вежливо поблагодарила, сделав легкий книксен.

К утру старик умер.

Когда он был еще в агонии, из боковой улицы, правую сторону которой занимали доходные дома Ража, грянул духовой оркестр. Обитатели этих домов высыпали на улицу.

Было первое мая.

Ночной ветер отогнал клубящиеся тучи, вымел синие просторы неба. Над городом занялось ясное утро. Солнце заиграло на мокрых крышах. Осоловелый Франтишек покрасневшими глазами глядел в окно.

Тра-та-та, бум-бум-бум-бум! Под окнами особняка толпились рабочие в праздничных рубашках, женщины в красных платочках. Знамена над их головами весело трепетали на ветру. Солнечные лучи проникли в узкие жижковские улицы, осветили лица людей и сырые стены домов. Веселые солнечные блики заплясали на золоте геликона и серебряных клапанах кларнетов. В это погожее майское утро смех людей звенел, как горсть монет, брошенная на мостовую.

Ондржей, хмурясь и кусая губы, стоял у смертного ложа отца. Когда дыханье остановилось, Мартичка закрыла покойнику глаза и распахнула настежь окна, чтобы, как говорят у них на Высочине, душа могла свободно улететь ввысь.

Шум, веселые возгласы, смех и пение на улице стали слышнее. Хоровое скандирование лозунгов доносилось в комнату покойного.

Ондра остановился у окна, стиснул зубы. «Сплошные потемки…» Ему казалось, что он летит в пустоту. Он сжимал кулаки, но все же потерял самообладание и расплакался, как ребенок.

Растроганный Франтишек мягко положил ему руку на плечо.


Шел 1936 год. Близилась гроза, и это нетрудно было заметить. Из соседней страны все чаще доносился гортанный рев разнузданной толпы, тысячи рук поднимались в судорожном приветствии. Там снова грохотали барабаны войны и над марширующими отрядами развевались султаны из конских хвостов, подобно шевелюре маньяка.



Прогресс техники обеспечивал возможность быстрого и массового истребления людей. Самолеты повышали свой потолок, моторы танков увеличивали обороты. Люди познакомились с мертвой маской противогаза, стекла которого напоминали глаза, глядящие во тьму. Проектировались противогазы и для младенцев, и для собак…

Кому же верить? Люди родились, умирали, дышали, женились, ссорились, говорили о погоде, любили. Мир жил под завесой сгущавшихся туч. Седовласые дипломаты с зонтиками развозили по свету слова утешения, а военные заводы работали на полную мощность.

Война уже стучалась в ворота. Как долго все это продлится?

В эти гнетущие дни многие призывали к единству, к сопротивлению. Некоторые в страхе стучали зубами. Господа плели путы для человечества. Назревали измены. Раздавались призывы к борьбе, к порядку, к оружию, слышались возгласы «хлеба!».

Но прилежный гимназист Франтишек Брих плохо разбирался тогда во всем этом.

Часть первая

ВИХРИ

1

Тонкий, как серебряная игла, голосок пронзает стену комнаты. Звук нарастает, словно приближаясь со скоростью света, и будит спящего. Очнувшись, человек недоумевающе мигает спросонья, потом на губах его мелькает улыбка. Еще через минуту бравурная музыка окончательно разрывает тонкую пряжу сна.

Взволнованный бас звучит по радио.

Брих вырывается из теплого объятия постели, — раз, два! — босиком подходит к окну, в которое пробивается рассвет, трет припухшее ото сна лицо, потягивается и зевает.

Снег запорошил жижковские крыши. Какая призрачная белизна! Снег сыплется из серых туч, гонимых ветром, и бесшумно ложится на мостовые и карнизы окон. Следы утренних пешеходов пятнают снежную пелену, но новые снежинки стирают их так же быстро, как мокрая тряпка мел с грифельной доски. Будничный февральский день встает над пологой жижковской улицей. Мальчишка несет от булочника плетеную корзинку; балуясь, он перепрыгивает через скребок привратницы, счищающей снег с тротуара. Почтальон с битком набитой сумкой поскользнулся на мостовой и взмахнул руками, удерживая равновесие. Из ворот дома напротив выползла старушонка в черной шали и спустила с цепочки кривоногого дрожащего пинчера, который тотчас задрал ногу на углу у трактира.

Снег, снег! Бриху вспоминается картинка из школьной хрестоматии, одна из тех, которые таят очарование детства. «Пришел белый конь, занял весь двор» — гласила подпись под картинкой. Помнишь? Мама, мамочка, снег на дворе!

Бас по радио отвлекает Бриха от мимолетного воспоминания. Сколько пафоса! Слышны только отрывки речи — радио за стеной, у соседа Патеры, откуда доносится крик младенца и стук совка о ведро с углем.

Что-то творится? Слушай!

«…Политическая обстановка складывается… пытаются подорвать… В этот ответственный момент… рабочие, крестьяне, все честные…»

Брих вспоминает… Еще вчера за остывшим ужином в трактире, уткнувшись в учебник, он краем уха слышал о затяжной борьбе в правительстве, о том, что несколько министров подали в отставку и еще что-то в этом роде. Тьфу! Эти вечные склоки между партиями усиливаются, повторяются до отвращения. Вариации на ту же тему. Мы уже это знаем! Злоупотребления с текстилем, план Маршалла, — принять или не принять его? — налог на миллионеров… Брих, правда, выписывал «Свободне новины»[5] и иногда просматривал статью, случайно привлекшую его внимание, но, в общем, политическая борьба его мало интересовала. Вернее, совсем не интересовала. Брих объяснял это обилием работы. Человек, который после нескольких лет «протекторатного» перерыва в учении сумел в такой короткий срок закончить юридический факультет, не может разрешить себе торчать на собраниях и препираться с запальчивыми членами разных партий о свободе личности, масариковской демократии, социализме и всех тех истинах, которые Брих и без того считал вполне ясными и давно признанными. Его даже немного раздражала партийная слепота многих его университетских товарищей, желчная злоба одних и твердокаменная убежденность других. Надо же сохранять объективность суждений! Ну, ладно, может, без таких стычек и нельзя, но разве это основание для того, чтобы он, человек, у которого есть и желание и шансы кое-чего достичь в жизни, чтобы еще и он совался со своей ложкой в кипящий котел политических страстей? Особенно сейчас, когда ему надо так много сделать! В бухгалтерии он работает временно, это дело ему чуждо, его, как юриста, хотят перевести в экспортное управление, к этому надо основательно подготовиться, приобрести дополнительные знания, которых он не получил в университете. Международная торговля — сложное дело, а директор экспортного управления Барох возлагает на Бриха немалые надежды. Надо оправдать их. Долголетняя привычка учиться, особенно сказавшаяся сейчас, после пустых лет «протектората», сделала свое дело: ученье вошло в плоть и кровь Бриха, оно стало его коньком, страстью, первейшей необходимостью.

Брих отошел от окна, холод заставил его двигаться. Бр-р-р! Пора заняться неизбежными бытовыми мелочами. Это не так уж неприятно, ибо вносит известный распорядок в его холостяцкую жизнь. Надо соорудить на примусе яичницу, съесть в один присест мизерный месячный паек и запить его горячим чаем; затопить печку и не забыть об утренней гимнастике. Брих снял с крючка стальные гимнастические пружины и начал упражняться. Раз, два! Гимнастику он ввел в свой обиход с тех времен, когда приходилось ночами просиживать над учебниками и мышцам грозила дряблость. Тогда он растягивал три пружины, сегодня уже пять и повторяет это упражнение почти двадцать раз. Так, хватит! Кровь быстрее циркулирует по всему телу и разгоняет сонливость.

Бреясь, Брих гримасничает перед зеркалом: бритва туповата. Холодное стекло отражает длинное лицо под копной каштановых волос, карие глаза глядят испытующе. «Это глупо, — подумал Брих и показал себе язык. — Взгляни-ка, морщинки у глаз! Стареешь, братец!.. Что за вздор! Что значат морщинки, если человеку еще только через три месяца стукнет тридцать лет! Да и вообще…» Тетка, которая иногда приезжает для генеральной уборки холостяцкой берлоги Бриха, до сих пор называет его «парнишка», хотя и проливала слезы умиления на защите его диплома. Тетка, тетушка, вдова почтаря, такая похожая на отца, каким помнит его Брих на пожелтевшей фотографии! Самая любимая родственница! Надо будет навестить ее и купить по дороге кулек ее любимых мятных конфет, подсластить бедную жизнь пенсионерки.

А теперь хватит, пора приниматься за дело. Недельный отпуск сегодня кончается; надо выжать из него все, что можно.

Печка загудела, Брих уселся за стол над раскрытым учебником английского языка для экономистов. Французский он уже сдал на государственных экзаменах, а осенью возьмется за русский. Работы по горло! Брих не намерен останавливаться на полпути, к языкам у него способности. Он погружается в работу, по обыкновению делая обильные выписки, — память у него зрительно-моторная. Сколько он уже исписал и выбросил вот таких полосок бумаги!

Опять голос по радио! Отвлекает, мешает работать! Брих бросает карандаш на стол и, тщетно стараясь разобрать слова, недовольно встает. Какое мне, собственно, до всего этого дело? Зря я трачу драгоценное время!

Подойдя к окну, он увидел на углу Ондру. В зимнем пальто Ондра осторожно шагает по заснеженному тротуару. Почему же он пешком? Обычно он является в черном БМВ, привлекающем внимание всех жижковских мальчишек, они собираются около черной блестящей машины и молча созерцают ее, засунув руки в карманы и обмениваясь взглядами знатоков.

Ондра вошел, не постучав, внес с собой холод улицы, швырнул мокрую шляпу на вешалку у дверей.

— У-у, тут у тебя холодно, дружище юрист!

Не снимая пальто, он развалился в просиженном кресле — значит, забежал только на минутку, — предложил Бриху дорогую английскую сигарету и закурил сам.

— Ну, как? — осведомился Брих после минутного молчания.

— Как? — чуть усмехнувшись, повторил Раж. — Хорошо ли изволили почивать, уважаемый юрист? В городе все вверх тормашками, а он сидит и зубрит. «Я — что! Меня это не касается», не так ли?

— Ты о чем, что министры подали в отставку?

— Вот именно. Вчера наши ушли из правительства. Я говорил с Зуной и думаю, что решающий момент близок.

Брих махнул рукой.

— Покричат, тем и кончится. Очевидно, возрождаются довоенные политические нравы.

— Погоди, не говори глупостей, — прервал его Раж; было заметно, что он не выспался. — Они готовят какой-то спектакль на Староместской. Видно, решили идти напролом. — Он взял со стола учебник и перелистал его, размышляя о чем-то своем. — Не думаю, чтобы наши были такими баранами и попались на эту удочку, — продолжал Раж вслух. — Мы хозяева положения и действуем обдуманно.

— Ты слышал радио?

— Оно против нас, черт его дери.

Настойчивый детский плач у соседей врезался в утреннюю тишину. Раж встал, поглядел в окно на разгулявшуюся метель и потер руки.

— Изрядный мороз! Эта стужа для нас как по заказу, они там отморозят себе морды. Февраль не время для революций, об этом вы забыли, господа. В цивилизованных странах политика не делается на улице. Они заставят своих людей померзнуть на мостовой, а решится все в конце концов возле батарей центрального отопления. Наш народ не таков, и кучка фанатиков…

— Хочешь чаю?

— Не беспокойся. Пойдем-ка лучше поглядим, что творится. Кстати, мне нужно позвонить Ирене, я сегодня не ночевал дома. Почему ты не показываешься у нас? Мы не виделись с того дня, как ты получил диплом. Только не уверяй, что вечные занятия мешают тебе даже снять телефонную трубку…

«Что ему рассказывать? — подумал Брих и промолчал. — Мне просто не хотелось звонить. Покой для работы — это все, что мне нужно».

Он молча оделся, и они вышли из комнаты. В полутемной передней, общей с соседом Патерой, Брих увидел бледную рожицу трехлетней Анички. Девочка уставилась на него синими глазами и улыбнулась; они были друзьями.

— Папы нету дома, — сказала она тоненьким голоском и, привстав на цыпочки, потянулась к дверной ручке. Брих погладил ее косички, болтавшиеся на худеньких плечиках, помог ей открыть дверь и заглянул к соседям.

Вон он, этот крикун, что по утрам не дает ему спать… На постели лежала женщина, ее угольно-черные волосы разметались по подушке. Она приветливо взглянула на появившегося в дверях соседа. Рядом с ней, в деревянной кроватке под белоснежным одеяльцем, спал младенец. Забавно упрямое выражение его сморщенного личика заставило Бриха улыбнуться. Он вошел в комнату и прикрыл дверь, чтобы не выпускать тепло в переднюю. Здесь было тихо, пахло пеленками и молоком, на комоде прыгала в клетке канарейка, у плиты сутулилась старушка в шерстяном платке. Какая странная! Она жевала беззубыми деснами, крутила пальцами, неподвижная и глуховатая; даже приход чужого человека не вывел ее из этой старческой апатии.

— Не нужно ли вам чего, пани Патерова? — спросил Брих, и ему показалось, что его голос звучит грубо и слишком громко.

Женщина покачала головой. Потом она поманила Бриха к кроватке и со стыдливой, чуть заметной гордостью матери показала ему свое дитя. Маленький Пепик Патера! Брих глядел на него затаив дыхание, переминаясь с ноги на ногу и чувствуя себя до смешного неуклюжим. Потом отошел и шагнул к двери.

— Ну, я пошел. Растет с каждым днем, а?

На цыпочках он неловко добрался до двери, кивнул и вышел из этого царства тишины.

На открытой галерее, где гулял сквозняк, его сердито ждал Раж. Стужа сразу охватила Бриха. Ледяной ветер невидимой рукой бросал пригоршни снежинок в узкий колодец двора и кружил в диком танце над трубами и шестами сиротливых антенн.

— Хочешь, чтобы я схватил насморк? — укоризненно сказал Раж.


Улица встретила их морозным дыханием. Пронзительно визжали колеса трамваев, Раж и Брих молча шагали рядом. Из пригорода с грохотом промчалась вереница грузовиков, крытых брезентом, под которым теснились и пели кутавшиеся в пальто люди. Грузовики пронеслись так быстро, что Брих даже не успел прочитать написанные на них лозунги и разобрать слова песни. За ним, как буран, пронеслась еще одна колонна автомашин, оставив после себя запах бензина и колею на талом снегу.

— И с периферии вытащили своих людей, лишь бы их было побольше! — проворчал Раж. Резкий ветер унес его слова.

Ближе к центру города на улицах стало людно. Когда приятели проходили под виадуком, над головами у них прогремел утренний поезд, и Брих влюбленно оглянулся на него. Поезда с детства были его слабостью. Еще мальчишкой он, бывало, часами высиживал у железнодорожного тоннеля под Витковом, глядел на этих потных железных коней, с пыхтением мчавшихся наперегонки с ветром. Тра-та-та, тра-та-та!

В десять лет Брих непоколебимо решил стать машинистом, как и отец, которого он никогда в жизни не видел. Ох, эти мальчишеские мечты! Сколько их сменилось! В десять лет машинист, в двенадцать лет — летчик, в четырнадцать сыщик, потом лирический поэт и бог весть что еще. Жизнь принесла иные интересы, и все же, хотя в столе у тебя диплом юриста и уже не жаль утраченных мальчишеских мечтаний, при виде локомотива в тебе пробуждаются давние воспоминания.

Кипучая волна необычно оживленного движения шумно катилась через пороги перекрестков в центре города. Трамваи надрывно звенели, объезжая быстрину толпы, шли не по маршруту, — верный признак того, что на пражских улицах происходят крупные события.

Брих наблюдал прохожих. Они казались ему не такими, как вчера. Он не узнавал обычно торопливых и немного безразличных ко всему пешеходов, каждый из которых думает о своем. Лица были возбуждены. У одних в бегающих глазах виднелись озабоченность и испуг, у других взгляд стал строже и пристальнее, походка решительнее и быстрее. Люди спешили, но останавливались у газетных киосков, разворачивали простыни газет, не обращая внимания ни на мороз, ни на снег. Снежинки таяли в волосах, на пальто, в горячем дыхании. Около громкоговорителя, перед зданием издательства «Мелантрих», возникали и вновь распадались ожесточенно спорившие группки. Люди кивали, качали головами. Брих видел десятки лиц, взволнованных, сердитых, насмешливых, любопытных, равнодушных. Тут были и рассудительные «папаши» и пылкие спорщики, были просто зеваки, любители уличных сенсаций и насмешники, умеющие одной репликой превратить в потеху ожесточенный спор; были серьезные граждане, понимавшие все значение этого дня, были всезнайки и язвительные комментаторы, переходившие от группы к группе. Слышался говор и шум, колючий смех, а надо всем этим гремел из репродукторов духовой оркестр. Внимание, передают что-то важное!.. В репродукторе слышен треск, потом взрыв аплодисментов и приветственные возгласы.

Глядя поверх толпы людей в мокрых шляпах, Брих заметил знакомое лицо: Индра Беран, приятель времен войны, сейчас студент-медик и дружок кузины Бриха — Иржины Мизиновой. Брих сразу узнал этого здоровяка, его массивный подбородок и упрямые вихры, в которых таял снег. «Он здесь в своей стихии», — подумал Брих. Индра стоял против солидного гражданина в роговых очках, который, усиленно жестикулируя, что-то доказывал ему; стоял спокойно, с лукавым превосходством поглядывая на кипятившегося спорщика, давал ему выговориться. Тот объявил, что, отказавшись от участия в плане Маршалла, Чехословакия совершила «экономическое самоубийство», и предсказывал крах национализированного хозяйства. Индра не спеша приподнял густые брови, не спеша начал отвечать. Под одобрительный смех окружающих он короткими залпами фраз сокрушил аргументы противника. Разговор перешел на спор об освобождении Праги и, видимо, был нескончаем.

— Долго ты еще намерен слушать это переливание из пустого в порожнее, уважаемый юрист? — Раж толкнул Бриха в бок и сделал скучающее лицо. — Этот тип просто кретин! — сказал он, когда они перешли на другую сторону. — Спорит о том, кто освободил Прагу. Каждый видел своими глазами, что русские! Ну и что ж? Сейчас уже сорок восьмой год, обстановка изменилась, пыл поостыл. Вы нас освободили — благодарим покорно, но порядок у себя мы наведем сами. А этот дядюшка до умопомрачения спорит с агитпропщиком.

— Таких немало и в вашей партии. Тоже фанатики.

— Безусловно. Их даже большинство. И они нужны, это тело партии. Но ее голова в другом месте. Почешите языками, братья[6], пусть поработают ваши куриные мозги.

— Это цинизм! — возмущенно воскликнул Брих.

— Нет, скорее политический реализм, непонятный человеку с таким куцым взглядом на политику, как у тебя. Политика на улице — эффектная вещь, но все решается в других местах и, главное, другими людьми.

Безлюдным пассажем, где завывал пронзительный ветер, они вышли на Пршикопы. В пассаже им встретился владелец оптовой торговли мехами Калоус. Брих видел его однажды в гостях у Ража и сразу узнал этого круглоголового, подвижного коротышку с брюшком, живыми глазами и седыми щеточками на висках. Его обычно бодрое лицо сегодня не сияло улыбкой; коротышка семенил, позвякивая ключами в кармане пальто с каракулевым воротником. Раж окликнул его, и Калоус вздрогнул, но тотчас же его ротик расплылся в улыбку.

— Эге, друзья, и вы на улице! — облегченно воскликнул он.

— Куда вы так спешите, господин Калоус? — спросил Раж, пожимая ему руку.

Тот беспокойно с видом заговорщика оглянулся.

— На сегодня я закрыл торговлю, приятели. Вы слышали, вчера арестовали Рудольфа? Звоню в секретариат нашей партии — никакого толка. Весь свет сошел с ума, черт знает что может статься… Толпы рабочих на улицах! Жена мне звонила… Вот я и…

— А что может статься? — насмешливо осведомился Раж.

Не дав ему договорить, Калоус втащил их в какой-то подъезд и у входа в лифт вынул руку из кармана. На его пухлой ладони покоился маленький револьвер; было видно, что Калоус сам побаивается этого холодного предмета, который он сразу же сунул обратно в карман.

— Вот что!

— Не паникуйте, милый человек! — Раж прыснул и хлопнул Калоуса по спине. — Пока ничего страшного не случилось. Шумиха, и больше ничего. А вы с револьвером! Хотите играть в гражданскую войну? На этот счет я в вас сильно сомневаюсь. Оставьте лучше ваш пистолетик дома, а то невзначай сами себя подстрелите!

— Ну вас! — Калоус виновато улыбнулся: слова Ража, видимо, его успокоили. Но когда они опять вошли в пассаж, он излил им свои горести.

— Трудно разобраться, что к чему, други! Вот вам пример. Звоню сегодня утром в секретариат — узнать, как дела. И представьте себе, каковы нахалы: с ними и не поговоришь! Зазнались! Сейчас, мол, брат, нет времени на разговоры, соблюдайте спокойствие, мы в курсе всего. Болтовня! Мне нужна уверенность, гарантия порядка, а не это «мы в курсе всего». И повесил трубку секретарик! Брат! Получать деньги да молоть языком о свободе — они мастера. Вечно подставляли руку: подайте на избирательный фонд партии. Это они умеют! А сейчас, изволите ли видеть, «нам, брат, не до разговоров с тобой!».

— Трусливый купчишка! — с облегчением вздохнул Брих, когда они отделались от Калоуса. — Этакая шкура. Буквально дрожит со страха.

— Ты прав! — согласился Раж, отрываясь от мыслей, заставивших его нахмуриться, и добавил раздраженно: — В чем дело, черт возьми? Он хоть безвреден. Хотел бы я знать, за кого ты будешь голосовать на выборах, с кем ты?

— Я тебе скажу: если верх будут брать коммунисты, я проголосую за католиков[7] или за…

— А если верх будем брать мы?

— Тогда наверняка за коммунистов. Демократия в нашей стране требует политического равновесия. Ей угрожает именно партийный фанатизм и догматизм, и левый, и правый.

— Законченная чушь, на которую способна лишь интеллигентская башка, — отрезал Раж, отшвырнув окурок. Грозил разразиться долгий спор, но ни у того, ни у другого не было охоты препираться. — Я вижу, у нас не хватает еще одной партии — интеллигентских фантазеров и либеральствующих кроликов. Политическое равновесие я представляю себе иначе, уважаемый юрист! Здесь его нет, потому и начался этот бедлам, понятно? Нельзя ждать, пока нас проглотят, дражайший гуманист. То, что творится вокруг, не случайность.

На Пршикопах резкий ветер стеганул их по лицу. Бриху казалось, что шествие демонстрантов бесконечно; колонны текли, как вздувшаяся река в крутых берегах домов. Вооруженная до зубов армия не так внушительна, как волнующийся поток людей в будничной одежде. А пение?

Ветер налетал на едва просохшие плакаты с лозунгами, качал их над головами людей. Женщины и мужчины, рабочие в зимних пальто, лица, платочки и ноги, шагающие по подмерзшей мостовой, гомон и смех, но вместе с тем дисциплина и гнев — и все это стекалось на Пршикопы из переулков Старого Места, заливая проспект во всю ширь, двигаясь все вперед и вперед. Поток засасывал прохожих. Брих и Раж попытались перейти на другую сторону, их крутило, как в водовороте половодья. Брих видел, как Ондржей, действуя локтями, проталкивается через толпу, но она увлекает его за собой.

У театра их выбросило на тротуар. Ондра нетвердой рукой закурил сигарету. Молодой рабочий с портфелем под мышкой попросил у него огня. Раж молча поднес ему зажигалку и не ответил на благодарность.

Шире дорогу! Порыв ветра взметнул знамена, шляпы и кепки слетели с голов. Раж и Брих сняли шляпы и прислушались к разговорам вокруг.

— Там, на площади, всем не хватит места! — сказал человек рядом.

— Вот еще! — возразил другой. — Сегодня без меня не обойдется!

— Морозец хватает за пальцы, — сказал еще один. — По крайней мере, не станешь клевать носом, будешь как встрепанный… Спал я сегодня на верстаке, напильник вместо подушки!

— Глотни из термоса. Моя жена обо всем подумала, дала чаю.

— Эй, товарищ Ванек, товарищ Ванек!

Толпа шумно принялась звать: «Товарищ Ванек, где товарищ Ванек?»

Вездесущий весельчак тотчас добавил, рассмешив всех:

— Его ищет жена с дитем!

— Наконец товарищ Ванек нашелся — проворный старикан — рабочий. В толпе снова прокатился смех.

— Ну, я. В чем дело? — отозвался Ванек.

— Запереть мастерскую не забыл?

— Это я чтобы забыл! Ах, козел тебя забодай! Тридцать пять лет не забываю.

— Смотри не примерзни к мостовой!

— Ну ясное дело: господа Зенкл и Дртина!..[8] Слушай-ка, умник, месяц назад ты их ни за что не дал бы в обиду.

— То месяц назад, а сейчас я их сам обижу. И нечего меня подзуживать.

— А кто с ними заодно?

— Ясно, кто: господин Летрих![9]

— Его лучше не тронь, он из преподобных, еще пожалуется святому Петру, и тебя не пустят в рай.

Взрыв смеха покрыл последние слова. Кто-то крикнул:

— Продается дюжина министров. Годны только в утиль! По дешевке!

Смех, и опять лица серьезны.

— Пойдем отсюда, — скомандовал Раж и тронулся с места.

Пройти назад было невозможно, и они стали пробираться вперед, но застряли. Человеческий поток влек их мимо магазинов со спущенными шторами и выплеснул на площадь. Какой здесь холодный воздух! Они стояли, притиснутые к каким-то воротам, перед ними чернело море голов, разлившееся по простору Староместской площади. Оба молчали и поглядывали вокруг. «Зря я дал оторвать себя от работы», — беспокойно подумал Брих и простуженно засопел.

Раж упорно курил и бросал недокуренные сигареты.

Снег сыпался на город, ветер выл над крышами, раздувал знамена, качал плакаты — читай! Каменный Ян Гус, покрытый прорванным снежным покрывалом, высился над морем голов, прямой и строгий. Стая диких голубей поднялась с башни Тынского храма и полетела к крышам Старого Места. Они миновали полуразрушенную ратушу[10], торчащую над заполненной толпой площадью.

Выступает какой-то оратор. Озябшие от мороза лица обращены к каменному балкону ратуши; они сосредоточенны и вдумчивы, спокойны и строги, минуты волнующего ожидания наложили на них свой отпечаток.

Брих почувствовал, что Раж коснулся его руки, и вздрогнул, словно очнувшись ото сна.

— Пошли, — мрачно произнес Раж. — Это становится скучным. Спектакль кончается, постановка слаба: ничего нового!

Он попытался зевнуть и говорил, поджимая губы, но Бриху было ясно, что он притворяется, что и на него произвела впечатление сила, которая окружала их. Это было заметно по беспокойным взглядам Ондржея, по его участившемуся дыханию. Вот она, эта минута, когда сердце словно зажато в тиски, — так было в тридцать восьмом году, так было три года назад, в мае! «Начались события, которые вновь изменят судьбы людей, — мелькнуло у ошеломленного Бриха. — Какое сегодня число? Час назад для меня начался будничный день, а теперь?»

Суббота, двадцать первого февраля 1948 года!

Толпа бурлит, несутся восторженные приветствия, — на балконе появился долгожданный оратор, человек в черной барашковой шапке.

Погляди только на лица людей, на руки, поднятые над головой, взгляни им в глаза!

Брих толкает товарища в бок.

— Сегодня ты сказал, что политика делается у батарей центрального отопления. Ты и сейчас настаиваешь на этом?

Все остальные слова тонут в буре приветственных возгласов, которая бушует на площади и утихает по мановению руки оратора. В прерывисто дышащую, взволнованную толпу падают первые слова, прозвучавшие на всю страну подобно звону набата:

— Граждане и гражданки!..

2

Ледяной ветер неистовствовал на улицах и упрямо гасил спичку. Раз, другой — все зря… Тихонько проворчав, Патера отбросил спичку и чиркнул новой. Старого Адамека, который вместе с ним стоял на углу, эта борьба с ветром, видимо, раздражала больше, чем Патеру. Он сунул руку в карман и вытащил зажигалку в виде патрона.

— Заведи себе такую же бомбу, и все будет в порядке.

Патера закурил и протянул Адамеку свой старенький портсигар, но тот махнул рукой и закашлялся от ветра. В груди у него хрипело.

— Нет, — сказал он сипло, — я уже накурился сегодня. Больше мне мои мехи не разрешают. Посмотрю еще, какую они устроят музыку под утро. Ну, мне пора на вокзал, а то последний поезд уйдет из-под носа. До завтра, Йозеф, кланяйся хозяйке и малышу.

Патера поглядел ему вслед и подумал одобрительно: «Пятьдесят шесть лет, уже дедушка, а носится, как молодой, несмотря на свой бронхит». С завода они дошли сюда пешком — Адамек иногда прогуливался до вокзала — и по пути обсудили все события на заводе.

С Адамеком легко говорить. Патера ценил жизненный опыт старого недоверчивого непоседы, который медленно переваривает каждую мысль, прощупывает ее со всех сторон и лишь потом облекает в скупые слова. Иногда этот старый еж немного раздражает Патеру своей трезвостью и осторожностью. Скажешь ему: «Это белое», а он покачает головой с редкими сединами на висках и прошепелявит: «Э, нет, только серое». И сплюнет.

Но ведь это только повадка такая, а нутро у этого вечного ворчуна чудесное! А пыл! А юмор! Он то блеснет в прищуренных глазах, то мелькнет в ехидном словечке, ворчливо брошенном сквозь зубы! Но уж если Адамек ухватится за что-нибудь, то вцепится как бульдог. Умно сделали товарищи, когда выбрали его председателем заводской партийной организации. Крепко он взялся за дело. На собраниях Адамек терпеливо слушает, подперев рукой щетинистый подбородок, и, сонно помаргивая, глядит на раскрасневшихся спорщиков, потом наконец оживляется и громко откашливается.

— А я вот думаю, что оба вы зря мелете языком. Тебе, Карел, надо бы маленько подчитать и не надеяться только на свою смекалку… Об этом и в райкоме говорили. На это дело, по-моему, надо смотреть так: на пользу оно партии или нет? Вот до войны мы так и считали…

Начнет говорить медленно и невозмутимо, и ты чувствуешь, что он берет быка за рога, и остается только кивать с облегчением: мол, правильно, верно. А после собрания столкнешься с ним в дверях, и он поделится своей заботой: «В прошлом году я воткнул в садике абрикос. Как бы его морозом не пришибло. Что скажешь, а? Земля у нас комьями, ветер так и прохватывает…»

Мороз-то как щиплет! Патера поднимает воротник и быстрым шагом идет по проспекту. Десять часов вечера. Только сейчас он замечает, что глаза у него болят от недосыпания; ветер, который только что злил его, приятно охлаждает лицо. Когда же я спал в последний раз? Двое суток назад! Все это началось во вторник вечером… Да, во вторник вечером, когда заседал партком и мы сидели до ночи. Сидели и решали… Что, собственно, мы решали? Вдруг зазвонил телефон, ночной вахтер соединил его с городом.

— Патера?.. Да, у телефона… Говорит Брих. Целый час вас разыскиваю. Ваша жена уже рожает. Да, я привез врача, все в порядке, но вам нужно сейчас же ехать домой… Нет, нет, не беспокойтесь, все идет нормально, хоть это и началось так неожиданно…

Патера даже забыл положить трубку на рычаг, кто-то сделал это за него. Товарищи из парткома впихнули его в машину, которую поймали на улице, и Патера помчался домой. Сердце у него тревожно колотилось: еще утром они с Властой никак не ожидали, что это случится сегодня.

В передней его ухватил за рукав Брих, сосед-юрист, и что-то забормотал ему на ухо, стараясь успокоить, потому что мужчины всегда теряются в таких случаях. Спасибо, сосед, помог в трудную минуту.

А потом — ну и ночь была! Подай то, подай другое, сбегай за углем, не кури, выйди за дверь. Жди и жди. А старый маятник на стене — стук да стук. В квартирке все вверх дном…

А где была Аничка? Спала в комнате Бриха. Бледная девчушка, сиротка. Патера с женой взяли ее к себе, когда брат Войтех не вернулся из дрезденской тюрьмы, а его вдова вскоре после войны умерла от порока сердца. Они любили девочку, как свою. Патера торчал в передней на старом сундуке, подперев голову руками. Часы летели. К нему вышла старуха мать, но они почти не разговаривали: мать была глуховата, пришлось бы кричать, а шуметь нельзя. Она принесла ему чашку жидкого кофе и кусок хлеба, Патера разом проглотил то и другое и снова ждал, напрягая слух. «Хотите прилечь у меня?» — спросил его после полуночи Брих. Но не успел Патера ответить, как из комнаты послышался протяжный и сдавленный стон, почти крик, внезапно оборвавшийся. Оба вздрогнули. Патера закрыл лицо руками и почувствовал на своем плече судорожно сжавшуюся руку Бриха. «Спокойно! — прерывистым голосом прошептал сосед. — Все обойдется!»

А потом была только тишина и Патера опять одиноко сидел в темной передней. Из комнаты вышла акушерка с белой повязкой на голове, вслед за ней доктор. Он успокоительно похлопал Патеру по руке: «Мальчик. Все в порядке, поздравляю… А в другой раз обязательно в родилку! Дома это неудобно и небезопасно», — добавил он с упреком и поспешно ушел, опасаясь вопросов; у него было мало времени, и он уже знал, что значит иметь дело с новоиспеченными папашами.

Пришли соседи по дому. Патера растерянно отклонял их помощь.

— Сын, у меня родился сын! Слышите, люди, это мальчик, гром меня разрази!

Наконец, когда Патера уж и не надеялся, его впустили домой. В кухне все так изменилось… Странное чувство! В комнате было тихо, царил полумрак, пахло мылом и дезинфекцией, в плите потрескивал огонь, пожирая куски угля, в окна стучал ветер.

Мать и дитя спали, утомленные борьбой. Патера вздохнул. Все это было так обычно и необычно, так просто и так чудесно. Затаив дыхание, он глядел на измученное лицо жены, думая только о ней. Власта моя! Мать показала ему что-то завернутое в белое пуховое одеяльце. Патера удивленно посмотрел на красное сморщенное личико, потом снова поднял взгляд на жену и заметил, что глаза у нее полуоткрыты. Какая бледная! И маленькая, словно съежилась от боли. Власта хотела что-то сказать, но он покачал головой: «Шшш!» Она прикрыла глаза и устало улыбнулась, Патера глядел ей в лицо, ему почему-то было немного совестно. Что бы такое хорошее сказать ей? Новая, почти мучительная нежность переполняла его грудь и, не находя слов, выливалась во взгляде.

— Было очень трудно?..

Жена подтвердила глазами: «Да»; но это был уже безбоязненный и даже лукавый взгляд, как будто она хотела успокоить мужа. Патера положил голову на теплую подушку, и тоненькая струйка живого дыхания защекотала его грубую, словно дубленую кожу. Он закрыл глаза.

Вот оно, новое таинственное существо! Сколько они его ждали, сколько Власта тайком пролила слез, мечтая о нем. Когда ребенок жил еще в ней, — сейчас кажется, это было так давно! — помнишь, она иногда брала твою руку и прикладывала ее к круглому животу. «Слышишь?» Из теплых глубин тела доносились глухие, но настойчивые и быстрые толчки, чувствовалось легкое шевеление, словно лягушка дрыгала лапками. Все это ощущала твоя рука. А теперь… С сегодняшнего дня все иначе, только погляди! Звучнее стучат часы, теплота в комнате какая-то мягкая и благоуханная. Лампа светит веселее, и даже старуха мать кажется помолодевшей…

Но хватит размышлять, у папаши масса дел. Он записывает их в блокнот: завтра же достать весы. И коляску. Зарегистрировать в муниципалитете прибавление семейства. Что еще я забыл?

Бегаешь по улицам как ошалелый, а когда возвращаешься домой и на цыпочках входишь в эту мягкую тишину, кажется, будто в тебе что-то поет.

Вчера утром, когда Патера ехал на завод, он не мог избавиться от смутного ощущения какой-то вины. Несмотря на события, взбудоражившие тихую гладь его домашнего быта, он помнил, что над страной собираются тучи, что близка буря.

На завод! Не только любопытство влекло туда Патеру. Все важные минуты своей жизни он пережил в этих стенах. Стачка и увольнение в 1933 году, потом эти дни осенью 1938 года, когда они шли на демонстрацию к парламенту. А ненастный март девятьсот тридцать девятого! Мимо заводских ворот мчались в город немецкие мотоциклисты. Все это Патера пережил на заводе, среди своих; он знал завод, как свою крепость. Гестаповцы увели его прямо от верстака, даже не разрешили помыть руки и снять спецовку. Они так жаждали жестокой расправы, что избили Патеру еще на заводе, около проходной, в полутемной комнатушке… Когда оккупантов прогнали, Патера вернулся на завод и вместе с товарищами поднимал его из тяжелого молчания, из руин, в которые превратили его за две недели до освобождения американские бомбардировщики. Тут он встретил всех своих. Вместе они ругались, плевались от ярости и работали до упаду. А вскоре завод национализировали, и тогда они поняли — это их завод.

«Скорей бы доехать!» — думал Патера вчера утром в трамвае. В отвисший карман зимнего пальто он сунул бутылочку спиртного. «Выдуем с ребятами за здоровье моего пацана», — думал он, и ему казалось, что трамвай тащится страшно медленно.

Едва только Патера переступил порог проходной, как сразу попал в водоворот. В цехе его встретили восторженным громовым гоготом, дружеские кулаки колотили его по спине, словно град, десятки жилистых рук ухватили Патеру, и, как ни вертись, тумаков не миновать. Клепальщики не отличаются деликатностью барышень, и Патеру потрепали как полагается. И все же он чувствовал, что, несмотря на грубый смех и ядреные шуточки, которыми товарищи потчевали его всю смену, что-то тревожное носится в воздухе. Он видит озабоченные лица Адамека и Машека; среди металлических шаблонов пружинистым шагом прохаживается красавец Сантар, на заводе его прозвали «кабальеро», на ящике сидит сухонький старичок Митиска и что-то взволнованно втолковывает мастеру. Тот только машет рукой и, как ошалелая муха, носится в своем белом халате среди железных конструкций. Патера кивает головой поджарому Ферде Мрачеку, кому-то машет рукой, с кем-то перекидывается несколькими словами.

Его напарник Пепик Ворачек здоровается, не меняя обычного угрюмого выражения лица, неловко бормочет слова поздравления: «У тебя, слышь, мальчишка, а? Ну, ну…» — и, быстро наклонившись, принимается подключать пневматический молоток к компрессору. Больше этот молчальник ничего не скажет. Патера работает с ним уже второй год.

— Ну, Пепик, как работалось?

— Ммм… Ничего.

Такой бирюк этот Пепик: тихий, серьезный и всегда аккуратный, гибкий, как ласка. Он один из лучших боксеров полусреднего веса в заводской команде. Ходит немного боком, помахивая руками, всегда готовый вскинуть их к мускулистой груди и принять боевую позицию. Перед матчем Пепик бывает сосредоточенно молчалив, из него тогда и слова не вытянешь. Придешь в раздевалку, а он в уголке, около душей, упражняется, делает выпады, молниеносно выбрасывая в воздух левую руку: раз-два, левой-правой. Атака на воображаемого противника заканчивается мощным боковым ударом и скачком назад. Пепик замечает, что на него смотрят, смущенно опускает руки и объясняет, отводя взгляд: «Вечером борюсь с Бурдой. Теперь он не возьмет меня неожиданным выпадом!» Пустив душ, он с наслаждением пыхтит под струей ледяной воды.

Патера любит его. Однажды он попытался вовлечь Пепика в партию. Тот внимательно его выслушал, наморщил лоб, кивнул головой и ничего не сказал. Он думал. Анкету он взял, тщательно сложил пополам и запер в свой ящик. Больше они на эту тему не говорили. Патера знал этого работящего парня, знал, что, хотя Пепика интересует спорт, а не политика, Пепик — свой человек.

— Ну, взяли, Пепик!

Молоток Патеры выстреливает первую очередь по листовому железу, присоединяя свой стук к грохоту, от которого сотрясаются своды цеха. Кажется, что ты на фронте, во время ожесточенной перестрелки. Тра-та-та, тра-та-та — стучит молоток по головкам заклепок, которые вгоняет Пепик в просверленные отверстия. Тра-та-та. Адский грохот, не слышно даже песенки, которую сам насвистываешь.

Пепик уходит подогреть заклепки и, вернувшись, наклоняется к Патере. Лицо у него серьезное.

— В городе что-то затевается. Сегодня в утренних газетах… И сейчас мне сказали…

Патера прекращает работу, отирает лоб тыльной стороной руки, вешает молоток на кронштейн и привычным движением лезет в карман. Затянуться для успокоения!

— Этого надо было ожидать.

Коротко проголосил гудок, грохот умолк, рабочие уселись завтракать, неторопливо жуют. Не успел Патера вынуть из своего мешочка ломоть хлеба, как Тоник Ирасек трогает его за плечо: «Йозеф, на партком, внеочередное заседание!» — и мчится дальше. Патера, стряхнув с головы и со спецовки пыль и серебристую дюралевую стружку, отправляется в маленькую комнату для заседаний. Там встретили его возгласами «ура» и, прежде чем начать заседание, жали руку, хлопали по плечу и спрашивали:

— Йозеф, хвастайся: сколько?

— Чего сколько?

— Ну, кило, конечно!

— Мальчишка небось здоровяк, весь в отца!

— Я думал, у тебя будет девочка, ты ведь у нас тонкая штучка!

Адамек постучал карандашом по столу.

— Я думаю, каждый из вас смекает, что заваривается…

Ни в тот день, ни на следующий Патера не вернулся к молотку; Пепик работал один. Собрания, собрания, собрания, телефонные звонки… Что нового в правительстве? Долетали новости одна за другой, в заводской столовой за обедом шли бурные споры. Кончилась утренняя смена, но по домам никто не расходился. Завод кишел людьми, они толпились во дворе и в столовой, то и дело скрипела дверь цеха, люди собирались группами, слышались вопросы. Дед Митиска ковылял от группы к группе, взволнованно пыхтел своей короткой трубочкой и пророчествовал.

Все собрания и собрания! У Патеры уже болели глаза от едкого табачного дыма. Комнату проветривали и продолжали совещаться. До чего он устал! Немного довелось ему поспать в последние дни, сынишка-то крикун… Во время заседания, пока неистовый Батька, которому кровь бросается в голову даже по всякому пустяковому поводу, махал кулаками и стучал по столу, Патера вдруг почти с удивлением вспомнил все, и ему захотелось попросить слово и сказать: «Товарищи, у меня родился сын, слышите? Я знаю, вам это уже известно. Но ведь это имеет прямое касательство к нашему разговору! Я из этого мальчишки сделаю настоящего парня, черт возьми! А что сделали бы из него они? Да посмей они только пальцем шевельнуть!..»

Они посмели!

Весть о том, что министры подали в отставку, облетела завод, под сводами цеха стало тихо. Но только на мгновение! Потом взметнулся шум голосов. Патера увидел, что дед Митиска машет руками и пыхтит трубкой. Глаза у него сердито блестят из-под щеточки седоватых бровей. «Так и есть! Не говорил ли я! К черту! Жулики!» У Патеры уже не было времени слушать возмущенного старика, — в дверях стоял Адамек и звал его. Вместе с несколькими членами комитета Патера побежал к Высочанскому Народному дому.

И в тот же вечер в цехе было созвано общезаводское собрание. Никогда не собиралось там столько людей — все смены из всех цехов! Кузнецы и токари, фрезеровщики и сливки завода — шлифовальщики, такелажники и чумазые кочегары из котельной, служащие из конторы, люди самых разных убеждений и взглядов; были среди них и интриганы и зазнайки. Пришел директор и два его заместителя, один из них был известен как махровый национал-социалист; этот только сидел и испуганно хлопал глазами.

Люди стояли у конструкций, теснились у входа, сидели на ящиках и на столах, — куда ни глянь, глаза у всех блестят.

Первым выступил Адамек, он говорил спокойно и деловито, но жестикулировал чуть взволнованнее обычного; размахивал руками, однако до ругательств и крепких словечек не унижался.

— Мы все здесь разные люди, — обратился он к собравшимся, — это яснее ясного! Одни соображают быстро, другим нужен тумак в спину. По-моему, они получили его сейчас. Не так ли? Вон там я вижу Сладека, мы с ним недавно поцапались, не так ли, Лойзик? Но это ничего, товарищи. Сейчас все должны понять, что дело уже не только в борьбе между партиями. Да, не в этом дело, товарищи! То, что сейчас происходит, касается нас всех, кто бы что ни думал. Касается тех, кто тут работает, тех, кому по-настоящему дорога республика. Нет, мы не застигнуты врасплох! Что сейчас нужно? Нужно, чтобы мы, все мы, громко и решительно сказали тем господам: этот номер не пройдет. Этого мы не допустим, этому будет конец. Ловчили, спекулировали, провоцировали, а теперь предали…

Патера прочитал резолюцию, его голос разносился по всему цеху. Голосовали в суровом молчании. Поднялись все руки, кроме двух-трех. Под сводами цеха грянул «Интернационал», и через открытые ворота песня понеслась в ночь.

И вот потянулась эта ночь, с пятницы на субботу. Почти все рабочие остались на заводе. Контрольные часы в проходной, постукивая, отмеривали время, оставшееся до утра; с неба сыпались снежинки, трепеща в желтоватом свете, падавшем из окон.


Завод бодрствовал.

К утру Патера вернулся в цех с заседания комитета и в уголке, у парового отопления, увидел скорчившуюся сонную фигуру. Пепик Ворачек!

Пепик дремал, свесив голову на грудь и обхватив руками колени. Патера потряс его за плечо: «Вставай, кофе на столе!» Тот замигал, как разбуженная сова, вскочил, потянулся и зевнул.

Патера заметил, что товарищ как-то странно мнется.

— Ты что, Пепик?

Ворачек подошел к нему и, отводя взгляд, подал ему сложенный листок.

— Слушай, Йозеф, сегодня ночью я заполнил ее… эту анкету. Отдашь ее там, а?

Он был не первый, кто этой ночью подходил к Патере с таким же делом. Приходили и другие, но Патеру особенно тронул простой и решительный тон напарника. Они сели рядом. Пепик поделился с Патерой хлебом и зельцем, за ним он сбегал вечером к матери. Они съели этот «завтрак» в один присест, и оба почувствовали себя бодрее. Анкету Пепика Патера спрятал в карман и кивнул.

Часа через два все рабочие завода высыпали в распахнутые ворота на улицу. Был крепкий мороз. Плотной толпой они шли по заснеженной дороге, сливаясь с толпами рабочих других заводов, шли, согретые собственным дыханием, гневом и движением… Патера рядом с Ворачеком, рядом со всеми.

Шли и пели!


Так все это было. А теперь — спать! «Хорошенько высплюсь к завтрашнему дню», — радуется Патера, шагая по ночной улице. Он ускоряет шаг, и через минуту его ботинки уже стучат по деревянной лестнице и подковки звякают по кафельному полу галереи.

В лицо пахнуло теплом. Патера поспешно закрыл дверь и на цыпочках подошел к постели жены. При слабом свете затемненной настольной лампы он увидел, что жена еще не спит, глаза ее полуоткрыты. Детская кроватка таинственно тиха.

— Не спишь?

— Нет. Жду тебя.

Патера виновато опустил голову. От его пальто все еще веет холодом улицы.

— Видишь ли, мне пришлось остаться там… Вчера вечером…

— Знаю. Мама принесла мне газету.

Патера с молчаливой гордостью поглядел на жену и кивнул. Неловкими пальцами он приподнял покрывало над кроваткой и заглянул в темное углубление, где тихо дышит дитя. Ш-ш-ш!

Присев на скамейку у погасшей печки, Патера с волчьим аппетитом съел картофельные кнедлики с луком, в полутьме нащупал кофейник с еще теплым суррогатным кофе и запил им свой ужин, чувствуя, что ему стало теплее и прибавилось сил, потом потянулся и зевнул. Жена уже уснула. Теперь еще пару затяжек и на боковую. Э, нет, здесь курить нельзя, надо приучиться выходить на галерею. Черт бы побрал заведующего жилищным бюро, теснимся в одной комнате с крохотной каморкой для матери, а он, пока к нему не придешь с криком, не потрясешь кулаком над головой, пальцем о палец не ударит. Свинство!

Патера покурил на галерее, опершись о железные перила и глядя в темный двор. Во всех окнах уже темно, только окна студии под крышей бросают в туманные потемки яркий сноп света. На галерее безлюдно и тихо, все соседи спят. Откуда-то сверху слышится скрип двери, на секунду в дверную щель доносится музыка по радио и тотчас смолкает.

От сырости у Патеры вдруг заныла правая рука. Патера потер ее ладонью. Во время оккупации он схватил ревматизм, который временами дает о себе знать; подлая штука — даже не разберешься точно, где боль, но от этого не меньше болит. Черт ее дери! Патера бросил окурок в темноту и, лязгая зубами, вошел в переднюю. Мгновение поколебавшись, он постучал к соседу.

— Не спите?

— Нет, заходите.

Брих в лыжном костюме сидел за столом, по студенческой привычке укутав шею шарфом и подперев голову руками. Перед ним раскрытая книга. Неподвижный, сосредоточенный, он неутомимо подчеркивает красным карандашом целые абзацы. Слабый свет настольной лампы борется с темнотой.

Патера остановился на пороге.

— Не хотел вам мешать… но вижу под дверью свет, дай, думаю, загляну…

Брих захлопнул книгу.

— Не беспокойтесь, заходите. Я ночная птица, раньше полуночи не ложусь.

— А после полуночи вам не дает спать наш крикун, а?

— Не беда, я сплю как сурок. Иногда и не прочь услышать хороший детский рев, от него здесь веселей.

— У нашего голос как иерихонская труба, — улыбнулся Патера. Он оглядел холодную комнату, понюхал воздух. — Печка у вас дымит немного…

Наклонился к печке, минуту повозился, что-то бормоча, со знанием дела прочистил решетку, поворошил кочергой горячий пепел. Печка вновь разгорелась и загудела.

— Готово. Печке нужен свежий воздух, как и человеку. Без этого не пойдет!

По комнате начало разливаться тепло. Патера потер руки и обвел взглядом комнату, не проявляя, однако, чрезмерного любопытства. Он никогда не бывал у Бриха, хотя у них общая передняя. И все отношения между ними ограничивались двумя-тремя фразами, брошенными на ходу. Да и Брих лишь во вторник впервые переступил порог комнаты Патеры. У соседки начались родовые схватки; растерявшись, мать Патеры позвала его на помощь. Он сделал тогда все что мог и опять укрылся в свою холостяцкую берлогу. Только Аничка иногда забегает к нему поболтать. Он любит эту девчушку. От комнаты Патеры Бриха отделяет лишь тонкая стена, сквозь которую слышно каждое громкое слово; дверь в этой стене заставлена с одной стороны пузатым комодом, который Брих унаследовал от матери, а с другой умывальником Патеры. Иногда происходят забавные эпизоды, свидетельствующие о добрососедских отношениях: Брих громко чихает, и за стеной слышится дружеское: «Будьте здоровы!» — «Спасибо!» — отвечает Брих. Бывает, что музыку с грампластинок, которые с увлечением собирает Брих, слушают и Патеры, хотя вкусы соседей не совпадают. Музыка Сметаны, концерт для виолончели Дворжака, Дебюсси и Моцарт заглушают к тому же шум у соседей.

«Странный человек наш доктор прав»[11], — не раз думал Патера. Его интересовал этот бирюк, но, чувствуя, как сосед оберегает тишину своих рабочих часов, Патера не вторгался в его покой.

И вот он впервые стоит в комнате Бриха. Патера бросил быстрый взгляд на какую-то очень странную картину — невразумительная путаница пятен и линий. Не поймешь, что же хотел нарисовать художник! Черт его знает, просто не разобраться в этом.

— Это полотно Брака, — сказал Брих из-за стола.

Патера кивнул и учтиво воздержался от комментариев. Глаза его пробежали по корешкам книг, разбросанных по комнате. Большинство из них незнакомо Патере, хотя он большой охотник до чтения. Много английских и французских авторов в подлиннике, много юридической литературы и всевозможных научных книг: биология и астрономия, экономический атлас мира, «Записки» Шальды[12], «Эмиль» Руссо, на ночном столике «Кандид» Вольтера и толстый томик пьес Шекспира на английском языке. Патера заметил знакомые и ему книги: «Жан Кристоф» Роллана, «Обыкновенная жизнь» и «Кракатит» Чапека. Со шкафа на него глядит фарфоровая сова в очках, с ней он знаком по восторженным рассказам Анички. Там же виднеется запыленная статуэтка Будды. У стены возле окна пианино, звуков которого Патера никогда не слышал. Это немного удивило его, но он не стал расспрашивать.

— Что же вы не садитесь? — пригласил Брих, и Патера уселся в потертое кресло. Широко зевнув, он отказался от дорогой сигареты из коробки, которую оставил на столе Раж, и закурил «партизанку».

— Я привык к этим… Во время войны приходилось курить всякий вонючий мусор, однажды даже чай для ревматиков марки «Лесняк». От ревматизма он не помогал, но в трубке — просто роскошь. От дорогого табака у меня всегда болит голова… Но я, собственно, зашел поблагодарить вас, сосед. У нас тогда голова кругом пошла, мать у меня старая, глухая, а роды пришли как снег на голову.

Смущенный Брих поспешно заговорил о другом. Тепло от печки волнами поплыло по комнате, и стало уютнее. Брих старательно не затрагивал в разговоре событий, которые, он знал, волновали обоих. Но не думать о них было невозможно. Эта тема словно бы висела в воздухе.

Под напором ветра, назойливого, как приблудная собачонка, дрогнула оконная рама. Брих и Патера помолчали. После тягостной паузы раздался вопрос, заставивший Бриха поднять голову.

— А что вы скажете обо всем этом, сосед?

Брих сунул окурок в пепельницу и пожал плечами.

— Что вы хотите знать? На какую карту я ставлю? Мой ответ вам не понравится: я не могу поставить на ту, на которую хотел бы.

— Я не понимаю вас.

— Это довольно просто. Только, пожалуйста, не зовите меня в вашу партию. Я вас уважаю, Патера, но должен разочаровать: я не состою ни в какой партии.

— Речь идет не об этом, я не буду, если не хотите, — сказал Патера. — Сегодня утром мы были на Староместской. Туда пришли и беспартийные, и даже…

— Я тоже был там.

— Ну и с чем вы вернулись оттуда?

Брих наклонил голову, сплел тонкие пальцы и выгнул руки так, что у него хрустнули суставы.

— Буду откровенен: с путаницей в голове. И немного встревоженный. Обе стороны приводят свои доводы, боюсь, что обе кое в чем правы — со своей, чисто партийной точки зрения. Но я верю, что все кончится разумным соглашением, верю в здравый разум. Слишком серьезные вещи оказались под угрозой для обеих сторон, поверьте!

— Что именно?

— К чему говорить об этом? Повторять уже затасканные во всех газетах фразы? Но я на собственном опыте убедился, что это не пустые слова. Демократия, свобода! Человечество веками боролось за них, этим нельзя играть, Патера! Не спорю, митинг на площади был внушительным зрелищем. Но это еще не значит, что провозглашенные там лозунги правильны.

— Важно, почему была демонстрация, вот что! Знаете вы точно, чего хотят демонстранты?

Патера наклонился над столом, и его взгляд упал на старый номер «Свободных новин», с передовицей, написанной редактором этой газеты. Патера пробежал глазами несколько строчек и кивнул головой, потом постучал пальцем по газетному листу.

— А что вы думаете об этом?

Брих неохотно пожал плечами.

— Не скажу, что я согласен с ним целиком. Но я тоже думаю, что правду надо искать без митинговщины и пропагандистского шума, смотреть на вещи объективно, а не через очки партийных доктрин.

Патера откинулся на спинку кресла. Он разомлел от тепла, глаза у него смыкались.

— Не думайте, что я собираюсь обрабатывать вас и долго не дам вам спать. Мне, наверное, и не удалось бы это, вы ведь образованный человек и по-своему смотрите на вещи.

Брих улыбнулся.

— Вы правы. Но, по-моему, всем честным людям нашей страны ясно, чего они хотят… По крайней мере, об этом твердят все политические партии. Я верю в согласие, в разум…

— Не знаю, какое может быть согласие… — Патера с сомнением покачал головой. — С предателями не договоришься! В газетах много чего болтают, да все врут. Вчера стало ясно, кто всерьез хочет социализма, а кто на него косится и… изменяет народу.

Брих нетерпеливо встал и сказал глухим голосом:

— Худо было бы, если бы вы оказались правы. Я мог бы ответить вам аргументами тех, кто вчера подал в отставку, и мы бы с вами, конечно, вцепились друг другу в волосы. У них, видимо, тоже есть своя правда…

— Нету! — тихо и упрямо произнес Патера. Сильными пальцами он обхватил колено, долго и хмуро глядел в одну точку, потом заговорил:

— Своя правда? Мне свою правду и искать не приходилось. Еще мальчишкой я ее почувствовал на своем горбу. Я был в ученье у жестянщика, нас еще совсем сопляками пристраивали к делу. Не хотел бы я, чтобы мой сынишка отведал такой жизни, не для того он родился… Два года я ходил без работы. Лучше не вспоминать об этом. А спросите-ка мою жену, какое у нее было детство… Она росла на кирпичном заводе. Надо было с этим покончить, а? Сейчас кучка шкурников опять пытается вернуть старое… Не пройдет, куда там. Знаем мы их! — Он нахмурился и отвел взгляд, потом вдруг воодушевился и стукнул кулаком по ручке кресла. — Ради этого мы и выйдем на улицы митинговать, а если надо, решимся и на большее! Пусть кричат о красном терроре, нас они не собьют с толку, это ясно. Нас не проведешь!

— По-вашему, значит, я хочу, чтобы вернулась Первая республика? — прервал его Брих. — Моя мать была прачкой, а я бегал по урокам. Знали бы вы, как нам жилось! Погодите, не перебивайте! И все же я не могу и не хочу отказаться от того, что делает жизнь достойной. Подумайте, была война…

— А почему она была? — уже рассерженно спросил Патера.

— Ладно… я хочу сказать, что она была не только за хлеб. Смысл этой бойни был в том, чтобы разгромить темные жестокие силы, душившие свободу. Тех, кто стремился превратить свободных людей в рабов, кто хотел распоряжаться человеком, как скотом. Я испытал это на себе и извлек уроки. Мы, видно, не договоримся, что такое «свобода», мы по-разному понимаем ее.

Он зашагал по комнате от двери к окну и говорил, как ему казалось, обращаясь к самому себе: Патера уже не отзывался. За окном темной мутью висела ночь, поблескивали огоньки людских жилищ. Брих коснулся лбом холодного стекла. Охладить бы голову! Ох, эти мысли, они как металлические осколки, засевшие в черепе.

Спокойно, ничего особенного еще не случилось! Внизу молчит Прага, но Брих знает: город не спит. Такой день! Жестокая борьба идет сейчас не на морозе, а в домах, при свете лампочек. Накопятся силы, будет взрыв. Ротационки гудят, печатая слова, которые с рассветом затопят страну, обрушатся на человеческие мозги. Трещат телефоны. Сколько спящих будет сегодня беспокойно ворочаться в постели? В центре города, наверное, еще и сейчас вспыхивают споры около громкоговорителей. Бриху вспомнился Индра Беран. Может, дойдет и до стрельбы; может, страна разделится на два непримиримых лагеря. «Этот человек, что сидит у меня в комнате, знает, против кого он обратит оружие. И Ондра Раж знает, и Индра Беран. А я? С кем, собственно, я?» — подумал Брих бог весть в который раз за этот день.

В печке потух огонь, и Бриха начала пробирать дрожь. Он поежился, натянул поглубже рукава лыжной куртки и, обернувшись к своему гостю, не мог удержаться от улыбки. Притулившись в кресле, свесив голову на плечо, Патера спокойно дышал, чуть выпятив губы. Руки у него были сложены на коленях, с лица не сходило спокойное выражение человека с чистой совестью.

Это было просто и не оскорбительно. Он спал!

3

Мастер стекольного завода Страка морозным вечером вернулся домой. Было слышно, как он топчется на половичке у дверей, стряхивая с ног снег, и потирает замерзшие руки. Войдя в теплую комнату, старик увидел сына Вацлава: поставив ногу на скамейку, тот шнуровал высокие ботинки. Страка остановился и помедлил, сипло дыша больными бронхами.

— Паскудная погода, — пробормотал он, словно упрекая кого-то, и неторопливо повесил кепку на крюк. Никто не отозвался. Невестка Божка, отвернувшись, возилась, громыхая кастрюлями, у плиты, маленький Вашек тихо сопел за сеткой в кроватке, а его четырехлетняя сестренка Ганичка, упершись подбородком в деревянное изголовье кроватки, сонными глазками следила за каждым движением отца.

— Готово, зашнуровал! — Страка-младший выпрямился, — его широкая фигура высилась чуть не до потолка, — притопнул ногой и только после этого взглянул на отца. Тот все еще неловко переминался на месте, словно хотел что-то сказать, но не знал, с чего начать, и решил, что лучше подъехать издалека.

— Есть там у тебя малость кофе, Божка? — спросил он.

Невестка кивнула, поставила на стол две жестяные кружки. Отец и сын уселись друг против друга и угрюмо пили кофе, стараясь не встречаться глазами. Допив, Вашек поставил кружку на стол и решительно встал.

— Ну, мне пора.

Он надел куртку на кроличьем меху, закутал шею шарфом и проверил содержимое карманов. Документы, мандат на съезд, носовой платок, карманный нож, пачка сигарет, спички — все на месте. Остается только поцеловать Божку: «Не бойся, девочка, завтра к ночи я буду обратно, точно как часы», погладить малыша, ущипнуть Ганку, и марш на поезд. Вашек быстро делает все это, словно не замечая испуганных глаз жены, берет сумку и идет к двери.

— Там в сумке хлеб с салом, — шепчет жена и прячет лицо в тень. «О господи, — думает растроганный Вашек, — словно я иду на кровавый бой, а не на съезд». Но он держит себя в руках и мимоходом гладит жену по голове. Потом, уже взявшись за ручку двери, оборачивается к отцу. Старик хочет что-то сказать. Он стоит у стола с кружкой недопитого кофе в руке и чуть шевелит губами.

— До свиданья, отец.

— Ты… это… того… — шепчет старый Страка и хрипло откашливается. — Гляди не впутайся там в какую-нибудь заваруху… у тебя семья… вот что…

— Не беспокойтесь, папаша, — недовольно прерывает его Вашек. — Уж если где и будет какая заваруха, я обязательно впутаюсь, не знаете вы меня, что ли?

Вот-вот вспыхнет спор, но быстрый взгляд на стенные часы вразумляет Вашека. Через полчаса отходит поезд в Манин, а оттуда скорый на Прагу. Надо спешить.

— Раз уж ты будешь в Праге, — говорит вдруг отец осевшим голосом и быстро опускает глаза, словно пряча затаенную мысль, — так загляни-ка… я думаю… к Ирене. Последнее время девчонка совсем не пишет…

Старик неловко машет рукой и смущенно скребет редкую седину на висках. Наконец-то сказал, что хотел, черт возьми! Посмей только этот упрямец отказаться — пусть ему будет стыдно перед покойной матерью.

Но Вашек пристально смотрит на отца и не говорит ни слова. Его совсем не удивила просьба, он и сам подумывал об этом, но так и не пришел к определенному решению. Что ответить? Ничего. Там видно будет, подумаю по дороге.

Пожав плечами, Вашек выходит из дому.

Шагая по дороге, занесенной снегом, к вокзалу, он оглядывается на свой домик. В окнах горит свет. Домик, вместе с несколькими такими же, сидит, как грибок во мху, в потемках февральской ночи. «Какой мороз! Хорошо ли я закутал розы под окнами?» — мелькает в сознании Вацлава, но мысль об этом пустяке тотчас вытесняют другие, более важные и серьезные. Остались позади последние домики рабочего поселка, надо пройти огородами между городком и поселком, миновать полуразрушенную ограду кладбища и ярко освещенные ворота стекольного завода «Тайхман и сыновья». Здесь работают Страки — старший и младший. Дед Вашека тоже проработал на этом заводе всю жизнь, а вслед за ним — отец. Сорок лет Страка-старший надрывал легкие у печи, выбился в мастера, теперь его перевели на склад. Сам Вашек работает тут не первый год, но не у печи, а в новой шлифовалке. Шлифовальщик Вацлав Страка-младший! Хорошая работа! Вацлаву тоже довелось узнать тяжкий труд и обиды. Сколько оплеух он получил, в скольких шлифовалках на севере страны поработал, сколько стекла испортил, пока из жалкого недотепы ученика вышел настоящий шлифовальщик, пока неуверенные руки стали искусными. Не хочется вспоминать эти горькие годы. И все-таки — Вацлав готов спорить на что угодно! — нет на свете работы лучше. Шлифовальщики — аристократы среди ремесленников, и — надо признать безо всякого цехового зазнайства — не зря. Это — художники!

Резкий ветер с реки, огибающей обширный сад, в середине которого стоит роскошная вилла Тайхманов, щипал лицо Вацлава. Чувствуя, что у него мерзнут щеки, он старался двигать мышцами лица. Снег бил в лицо, от мороза ломило пальцы. Вацлав сунул руки в карманы и пошел быстрее. В широких окнах особняка Тайхманов еще горел свет, но в доме было тихо. Казалось, дом испуганно помаргивает, глядя широко раскрытыми глазами на четкие контуры пяти трехэтажных заводских зданий и двух труб, торчащих, как стволы сосен, исхлестанных ветрами.

Проходя мимо главных ворот, Страка заглянул в жарко натопленную дежурку.

— А-а, это Вашек! — послышались приветливые голоса из душного полумрака. На койках сидело несколько мужчин в расстегнутых пальто. Они молча курили. Сторож дремал у стола, подперев голову рукой; сегодня он был не один на своем посту. На полочке у стены тихо бормотало радио. Кто-то подошел со двора к окошку дежурки и постучал по стеклу пальцем. При свете фонарей Вашек узнал круглое лицо кочегара Бателки. Бателка и еще несколько товарищей дежурили во дворе.

— Как дела? — спросил Вашек, стоя в дверях. Люди задвигались в полутьме, лица у них были усталые от бессонницы. Вашек постепенно узнал всех.

— Все в порядке. Дежурим по часу. Чертовский мороз!

— Какие новости?

— Резолюцию Войта уже отправил. Только что Бателка вытурил управляющего. Тот хотел пройти в контору — мол, забыл там что-то. Даже совал Бателке сигареты, чтобы пропустил его. Олух! Пришлось мне вмешаться, а то Войта дал бы ему по шее, ты ведь его знаешь, парень горячий! Я говорю управляющему: «Идите-ка вы на боковую, господин хороший, нашли время заниматься делами. Не вертитесь тут — времена нынче тревожные. Спорить с вами у нас нет охоты. Потерпите!»

На койках засмеялись.

— А он что?

— Ну, ясно, замолол, что-де это не по закону. Я ему говорю: «Истинная правда, господин управляющий, ежели у вас совесть чиста, можете спокойно подождать, пока все станет по закону». Он давай грозить: мол, посадит нас за решетку. Потом у ворот заспорил с Гейной, с тем, что был в их партии, и стал его корить. А Гейна отбрил его и кинул партийный билет ему под ноги. Видно, наш умник образумился. Тут уж управляющий завернул оглобли. Надо приглядывать за ним.

— Тайхман не показывался?

— Куда там! Он и его сыночки не хотят подпалить себе крылышки. Послал своего холуя, а сам остался где потише.

— Гм… Дайте мне прикурить. — Вашек вытащил из кармана сигарету, кто-то чиркнул спичкой. — С районом есть связь? — спросил он между двумя затяжками.

— Там от нас Пепик Ванек. Он только что звонил. Все идет как по маслу. Есть еще тяжелодумы, но после выступления Готвальда, кажется, и у них в головах прояснилось.

— Ну, мне надо поторапливаться. Счастливо!

Вацлав быстро зашагал по улицам спящего городка, его одинокие шаги отдавались на заснеженной мостовой, но он не чувствовал себя одиноким. Это было хорошее чувство! Казалось, весь завод, две сотни рабочих ног шагают вместе с ним, с председателем заводского комитета Вацлавом Стракой. На темной поднимающейся в гору площади с каменным водоемом он остановился и бросил окурок в канаву. Крупные хлопья снега опускались на городок. В окнах единственной гостиницы «Черный барашек» было темно. Компания завсегдатаев, купеческие «сливки» из Яворжи, сегодня потеряли охоту сражаться в карты и разошлись спать. «Пока вам жилось весело, вы любили перекинуться в картишки, — подумал Вацлав, — а теперь, когда надо выложить карты на стол, залезли под одеяло, сударики!»

Он поднял воротник и пошел дальше через площадь. На пустом перроне он остановился в удивлении. У входа в зал ожидания стояли три знакомые фигуры. В желтом свете лампочки Вашек узнал их и присвистнул — вот так сюрприз!

— Это еще что такое? — сделав сердитое лицо, спросил он. — Делегация? Проводы?

— Угадай сам. Можешь гадать три раза!

Товарищи обменялись с ним рукопожатием. Дыхание паром вырывалось у них изо ртов. Вашек побежал за билетом, и, когда вернулся, они все еще торчали на перроне.

— Шли бы вы лучше домой, к мамашам, — укоризненно сказал он, толкая одного из них в бок.

Но они стояли рядом, переминаясь на снегу, как медведи, перебрасывались грубыми шуточками, словно не было метели, словно они провожали Вашека летом в отпуск.

— Курево у тебя есть? — спросил один.

— Будь покоен! — кивнул Вашек.

Самый маленький из них, приземистый парень, держал под мышкой подозрительно знакомый футляр. В заводском оркестре он играл на корнете, а Вашек на корнет-а-пистоне, и они хорошо сыгрались.

— Куда ты идешь дудеть, пискун? — подтолкнул его Вацлав. — Гляди, как бы у тебя труба не примерзла к губе!

Они распрощались; как и всегда, ребята хлопали его по спине; из пасмурной темноты вынырнул потный, задыхающийся паровозик с пятью ветхими вагонами и, остановившись, тяжело хрипел, как загнанный конь.

Товарищи помахали Вашеку, и не успела еще проводница захлопнуть дверь вагона, как парень с корнетом выхватил из футляра свой инструмент и попытался извлечь из него скачущий мотив польки, которую они в последнее время разучивали. Пальцы его застыли на морозе, и полька не получилась. Парень опустил корнет и смущенно замигал. Вашек успел еще высунуться и крикнуть замерзшему музыканту:

— Выучи ноты, Иржик! Там нужно фа-диез!

Темнота февральской ночи подступила к окнам, колеса торопливо выстукивают убаюкивающий ритм, от которого смыкаются глаза. Напротив Вашека клюет носом усталый железнодорожник с морщинистым небритым лицом. Тепло из-под сиденья разливается по телу, вызывает приятную расслабленность.

Мысли тянутся, то вялые и дремотные, то сосредоточенные, когда Вашек заставляет себя очнуться. Завод, товарищи… Завтра он будет голосовать от их имени. Спокойно, без колебаний. Он знает, почему, за кого и против кого он голосует. Буря, поднявшаяся в стране, не была неожиданностью для Вашека, он знал, что она неизбежна, знал, кто ее вызовет и кого она сметет. Слушая утром по радио речь, произнесенную на Староместской площади, он представлял себе лицо оратора.

Сколько событий произошло сегодня с утра! В среду они послали первую резолюцию, вчера вторую, а сегодня третью, и эта была уже вполне определенной. Когда за нее голосовали, ни одна рука не поднялась против. Только трое воздержались.

Кое-кто голосовал «за» только потому, что боялся оказаться в изоляции; Вашек и его товарищи знали, что это за люди.

Создана заводская милиция. Пусть Тайхманы хоть взвоют со злости!..

Мысли Вашека переносятся к двум детским кроваткам и к Божке. Спит она уже? Нет, наверняка нет, он знает ее. Ему вспомнилось, как он ходил к ней на свиданья в имение «Модрава». Шагать приходилось за тридевять земель, как он говаривал. Вацлав улыбнулся. Его жена родом из семьи безземельных тружеников, покорно работавших на помещика; страх перед господами у нее в крови. Божка застенчива и скромна, это трогало Вацлава, когда она была девушкой, а теперь иногда сердит. «Не строй из себя тихоню, бабочка, — упрекал он ее порой. — Ты ничуть не хуже господских буржуек. В воскресенье нарядишься и пойдешь со мной на праздник в Вейров. Ты жена рабочего, можешь этим гордиться, черт дери! И никаких отговорок». И в воскресенье они идут, Вацлав берет с собой корнет и наигрывает еще по дороге, в лесу. Страки, братцы мои, музыкальная семейка, каждый умеет дудеть, пиликать или бренчать на чем-нибудь. А на танцах Вашек иной раз отложит корнет да так закружит свою Божку, что у нее ноги подкашиваются.

Хороша была бы жизнь у них в домике, но есть и в ней неладное. Вот, например, отец. При мысли о нем Вашек недовольно ерзает на месте. Ох, уж этот старый эсдек! В последнее время он и отец то и дело схватываются, и если бы не долг сыновнего уважения… Отец погряз в оппортунизме, у него туман в голове. Говорит, что он за социализм, а сам горой за Тайхмана. К социализму-де нужно идти постепенно, без насилия, не так, как эти горячие большевистские головы. И Тайхман, мол, хороший человек, добряк. Помнишь, когда покойница мать была больна, он сам пришел к нам, обо всем расспросил, дал машину и деньги. Само собой, почему бы и не дать, Тайхманы сторицей получили с нас вперед: три поколения нашей семьи гнули спину на этих пауков. Что же сбило отца с толку? То, что Тайхман не уволил его во время кризиса? То, что назначил мастером? Неужто отец не видел, сколько людей стояло тогда за воротами, неужто он заботился только о своей шкуре? Тайхман заходит на завод, хлопает старика по спине, «господин мастер» да «господин мастер», угощает отца сигарой, и тот от радости себя не помнит. Наш хозяин добряк, человеколюб! А Страки, мол, солидные рабочие, их на смутьянство не подобьешь. Нужно действовать разумно и прилично. Договориться по-хорошему.

От таких разговоров Вашек готов лопнуть со злости. «Это ваше эсдековское пивное политиканство приведет нас обратно в хомут, — кричит он отцу, размахивая руками. — Чего вы хотите? Ждете, пока Тайхман проголосует за социализм? Да поймите же вы, что и тысяча поколений таких оппортунистов, как вы, не дождется этого! Купил он вас с потрохами, по дешевке, со всей вашей партией. Хорошо еще, что в ней, кроме консервативных стариканов, есть люди, которые не намерены ждать, пока социализм сам придет к ним, с разрешения господ фабрикантов! Да еще, если господам фабрикантам не вздумается раньше разгромить эту республику. Они опять показали свои когти, да просчитались. Сейчас перед ними не только прогнившая эсдековская партия, как в двадцатом году, сейчас здесь и мы! Подождите, мы вскроем все спекулянтские делишки вашего коллаборациониста[13] Тайхмана, которые ему спустил уважаемый брат Дртина, можете тогда жалеть его. Увидите, так ли ему милы честные порядочные рабочие, так ли он нас всех любит».

Но старому стеклодуву хоть кол на голове теши: не понимает!

Божка затыкала себе уши, а Ганичка не раз объявляла матери, когда та возвращалась из лавки: «А папа тут ругался с дедушкой». Старик ворчал, дулся, как индюк, грозил на старости лет выехать от дурного сына, которого большевики лишили остатков разума и который наверняка кончит тюрьмой.

С утра старик уходил на завод, к вечеру возвращался домой, возился в садике, вздыхал по покойной жене и замужней дочери Ирене. Своих позиций он не сдавал и Тайхмана отстаивал. Пятьдесят лет ведь он у этих хозяев работает. А коммунисты, горячие головы, хотят все рубить сплеча! Вспомнить хотя бы стачки: сколько ни подтягивай пояса, все равно ущерб от них рабочему. Да и фабриканту тоже! Надо разумно договориться, а не бац и готово! Что хорошо для России, не обязательно для нас. Да и там-то сколько это стоило крови. Социализм? Само собой, кто же против социализма? Батюшки мои, он и сам, старый Страка, с юных лет стремился к этому возвышенному идеалу! Но старику казалось, что это вроде путешествия к радуге, вроде прекрасной мечты. Он свыкся с тем, что не дождется ее свершения, и его почти раздражала мысль: неужели для того, чтобы сбылись эти давние чаяния, нужно все изменять, ломать, даже применять насилие? Нет, нет и нет!

Да вот еще Ирена… Вашек любил сестру, и, хотя был старше ее на двенадцать лет, они прежде отлично ладили. А теперь, стоит упомянуть об Ирене, старик вспыхивает как порох. И сын вспыхивает тоже.

— Чего ж удивляться, — гремит Вашек, — что при вашей любви к капитализму вы не нарадуетесь на ее замужество! Вот это выгодная партия, вот это зятек! Загляденье! Крупный фабрикант, всяческие штучки, денег куры не клюют, своя автомашина. Сходите посидите там у него в роскоши, потешьте свои старые рабочие кости! А уж я не буду знаться с зятем-спекулянтом. И пусть меня никто не уговаривает, что честным трудом можно так разбогатеть. Ну, придет время, разберемся!

Старый Страка в такие минуты чуть не задыхался от гнева. Его Иренка, позднее дитя, была баловнем в семье. Родилась она, когда отец был уже в летах, мать потеряла рано, отец растил ее сам, у него на глазах она расцвела как роза, стала красавицей. А какие способности! «Ваша Иренка — талант!» — говорили ему. С детства она училась музыке, вся семья недоедала, лишь бы девочка могла ходить в музыкальную школу. Иренке не было еще и десяти лет, а уж ни один любительский концерт или школьный праздник в Яворжи не обходился без нее. «Дурите девчонке голову, — ворчал Вашек, хотя любил сестру. — Балуете, портите ее, как господскую дочку. Ей же во вред!»

В один прекрасный день — война еще только началась — Ирена уехала в Прагу поступать в консерваторию. А на выпускной концерт, уже после войны, старик приехал сам и чуть не прослезился, увидев свою доченьку на залитой огнями сцене, услышав бурю аплодисментов. «Вот гляди: «Талантливая Ирена Стракова»… — говорил старик сыну, тыча пальцем в газету. — Тут так и сказано черным по белому». — «Не спешите умиляться, — охлаждал его Вацлав. — Музыка — это адская работа. Вы все только о таланте. Он ей не много поможет. Талант — это только основа».

Когда Ирена выходила замуж, Вашек отказался приехать на свадьбу. Старик ездил один и вернулся, восхищенный квартирой Ирены и шикарным зятем, который был учтив с ним и даже проявил сыновнее уважение. Вацлава старик обозвал грубияном и бездушным чурбаном. «Знал бы ты, как Иренку расстроило твое мальчишество! С трудом скрывала слезы, бедняжка. Стыдись!» Вашек тоже всерьез рассердился и стучал кулаком по столу, доказывая свою правоту. «Хотите на свадьбе изображать папашу? Пожалуйста! Вышла за фабриканта, говорите, любит его? Ее дело! Я ему не пара, мы все равно поругались бы с ним. Поглядим еще, что из этого выйдет».

После свадьбы он ни разу не видел Ирены, она совсем исчезла из виду. Вацлав вспоминал хрупкую мечтательную светловолосую девочку и немного скучал по ней. Что, если взять да съездить?.. Нет! А может быть, он поступил глупо, обидев ее? Может, и так. Сердцу ведь, как говорится, не прикажешь: влюбилась в буржуя — значит, выходи за него. Что, если бы, например, Божка была дочерью помещика, а не депутатника?[14] Влюбился бы ты в нее? Кто знает! Но можешь ты себе представить Божку помещичьей дочкой? Нет!

Так вопрос о браке Ирены и оставался спорным.

Иногда из Праги приходили письма на имя отца. Вашек поглядывал на старика, когда тот уносил письмо в свою комнатку и потом мечтательно бродил по садику, словно получил бог весть какой подарок. Старый чудак! А однажды отец съездил в Прагу, «к молодым», как он гордо говаривал, и, вернувшись, расхваливал их, передавая от тетушки приветы и даже подарки детям. Вашек мрачно глядел в сторону, и лицо у него было сердитое. «А часы с фонтаном у них там есть? — спросил он наконец, продолжая хмуриться. — А мохнатые собачонки с бантиками? Нету? А крокодила в бассейне он завел для вашей Ирены? Не представляю, черт возьми, как девчонка из рабочей семьи может обойтись без крокодила!»

И все-таки сбил его сегодня отец с толку! Вашек ведь и сам подумывал: «А не зайти ли к сестре, когда поеду в Прагу? Ну, ладно, посмотрим. Такие события, а я думаю о пустяках». Его мысли снова вернулись к заводу и к товарищам, которые дежурят во дворе.

Поезд наконец дотащился до Манина. Здесь придется мерзнуть два часа, пока придет скорый на Прагу. Вашек вышел на открытый перрон и увидел там несколько знакомых лиц — товарищей с текстильных фабрик, расположенных около Яворжи. Обрадованный, он окликнул их. Они тоже ехали на профсоюзный съезд.

Когда три часа спустя они вышли из вокзала на морозные пражские улицы, на белых мостовых столицы уже просыпался в предрассветных сумерках новый день — двадцать второе февраля.

4

Лестница виллы пряталась в красивой нише, кругом царила внушительная тишина богатого квартала. Красная плетеная дорожка заглушала стук подкованных ботинок Вашека. Это немного смущало его; Вашеку представилось, что он кот, неслышно ступающий мягкими лапками.

Он оглянулся, присвистнул и покачал головой.

Вот где она живет!

Можно было бы даже не читать на улице, при свете зажигалки, табличку у подъезда, потому что в тишине вдруг послышались звуки рояля. Они становились все громче по мере того, как Вашек поднимался по ступенькам. Где-то над его головой легкие пальцы бегали по зубастой клавиатуре, хрупкая, почти прозрачная мелодия разлеталась по безмолвному дому и, затихая, грустно трепетала, проникая в самое сердце. Внезапно музыка оборвалась. После мгновения гулкой тишины мелодия зазвучала снова, с каким-то озлобленным упорством, предвещающим быстрый спад.

Вашек узнал Шопена, исполняемого умелой рукой. Но ему что-то не нравилось в этом исполнении. «Я придираюсь, — подумал он. — Как будто Шопен может не нравиться, потому что она играет его в этом доме! Глупо! Решено, звоню!»

Он остановился перед светлой дверью, протянул руку к звонку и опять — в который уж раз! — усомнился, недовольно взглянул на ручные часы и, после мучительного раздумья, за которое обозлился на себя, решительно нажал кнопку и глубоко вздохнул.

Дрынь! Звонок прервал балладу Шопена. Стало тихо. Долго никто не отворял. Переминаясь с ноги на ногу на мягком половичке, Вашек твердил себе, что лучше было бы пойти с товарищами, а не в это вражье логово. После такого дня визит сюда действует как ушат холодной воды. «Это отец меня подбил, — подумал он. — Но что уж теперь говорить «если бы да кабы»…»

Эх, что это был за день! Все существо Вашека было полно восторга, ничего подобного он еще не испытал в жизни. Часы, проведенные под мощными сводами дворца промышленности, словно изменили облик и сознание Вашека. Трудно рассказать, что с тобой произошло. Ты только сознаешь, что вместо тьмы и тумана перед тобой мощный всепроникающий луч света. Ты стал мыслить яснее, исчезла твоя нерешительность и колебания. Вот он путь, гляди, Страка, тебе показали его, ты его видишь своими глазами в ярком солнечном свете, надо только стиснуть зубы и устремиться в бой… Скорей бы в Яворжи! Что-то там делается?

В течение дня Вацлав долго размышлял, зайти ли к сестре. Мысль эта не давала ему покоя, он отгонял ее, но в спокойные минуты, во время обеда, который он проглотил наспех, чуть не стоя, эта мысль вернулась снова и жужжала в голове, как докучливая муха.

И вот он здесь!

Твердо решив навестить Ирену, Вацлав после окончания съезда распрощался с товарищами. Они уезжали в девятом часу и, стоя кучкой, сговаривались о встрече на вокзале и обменивались последними рукопожатиями, сторонясь шумных автобусов, которые, настойчиво сигналя, прокладывали себе дорогу по темнеющим улицам. До свиданья, товарищи!

Вашеку не хотелось расставаться с ними. С утра они сидели вместе, потирая застывшие руки. В зале было холодно, несмотря на то, что в двух шагах от стула Вашека стояла жаровня с углем. Жаркое дыхание восьми тысяч делегатов давало куда больше тепла, чем эта жаровня. А руки лучше всего согревались, когда бурные аплодисменты вспыхивали в переполненном зале, взметались к потолку, нарастали, как предвесенняя буря, и вдруг обрывались. Воцарялась тишина, исполненная стихийной дисциплины, говорившая о грозной силе.

И речь продолжалась.

Выступал Готвальд. Спокойные слова, летевшие в зал, казалось, проникают в тебя, овладевают твоим сознанием, помогают распрямиться. Вацлав вытягивал шею, чьи-то шляпы мешали ему рассмотреть оратора. Вон там, под огромным изображением белого льва, он впервые увидел это знакомое и такое близкое лицо. Вашек следил за каждым проблеском его спокойной улыбки, за каждым движением. Железной уверенности было исполнено каждое его слово:

— Но реакция просчиталась. Она хотела повторить тысяча девятьсот двадцатый год, но забыла, что Готвальд не Тусар…[15]

Вашек сразу узнал и человека в очках у микрофона, это честное лицо рабочего… Запотоцкий! Вашеку хотелось толкнуть соседа в бок, сказать ему, кто это. Но сосед сосредоточенно слушал, наморщив лоб. Зачем объяснять ему, он знает сам.

Накопившиеся в тебе негодование и гнев здесь вливаются в единое русло. Оратор словно указал пальцем на их причины. Кто сеет ветер, пожнет бурю. И пришла эта очищающая мощная и грозная буря. Слушаешь оратора и думаешь о заводе, мысленно видишь лица товарищей в полумраке жарко натопленной дежурки, вспоминаешь, как ты вчера расставался с ними, видишь Божку, детей и отца… Был бы старик сейчас здесь, он бы понял! Ведь и у нас на заводе все было именно так, как говорит оратор: разве не пытался Тайхман и его приспешники подкупить кое-кого из наших? Даже и завком!..

Голосуют резолюцию. Какие могут быть колебания! За дальнейшую национализацию… в том числе и нашего завода! Небось вы этого не ждали, господа! Наконец Тайхман и сыновья перестанут доить завод и обворовывать государство, конец спекуляциям на рабочие деньги. Из поколения в поколение вы обирали нас, господа, — еще во времена моего деда! — и теперь мы только берем в свои руки то, что создали сами. Объявляем забастовку! Понюхайте все вы, тайхманы, чем пахнет пролетарская солидарность, как она сильна! Эта стачка — всего лишь проба, но, если у вас все еще будут чесаться руки, вы дождетесь, что мы лишим вас и воды и света; лампочки не зажжете, чтобы пересчитать наворованные миллионы… Наши на фабрике наверняка слушают сейчас радио… скорей бы быть с ними! Надо будет им все, все рассказать. Сумею ли только? Описать, пусть неловкими, нескладными словами, обстановку, настроение, ощущение силы.

Охваченный энтузиазмом, словно наэлектризованный, Вацлав с тысячами других делегатов поднимается с шаткого стула, бьет в ладоши. Буря аплодисментов. Тебе кажется, что твоя рука сама поднимается, голосуя. Ты оглядываешься и видишь — лес рук. Это победа!

Наконец Вацлав встает, присоединяя свой чуть хрипловатый баритон к хору, сотрясающему стены, поет всей грудью, всем телом:


…и решительный бой…

С Интернационалом воспрянет род людской.


Когда позднее Вацлав, твердо решив навестить сестру, очутился один на пражских улицах, у него все еще слегка кружилась голова. Он шел, чувствуя, что весь город охвачен возбуждением. Что же делать дальше? Адреса Ирены он не знал. В дешевом ресторанчике раздобыл потрепанную телефонную книгу и стал водить пальцем по столбцам. Ага, вот: Ондржей Раж, Бржевнов.

В переполненном трамвае, притиснутый к холодному тормозному колесу, Вацлав доехал до центра, пересел на другой трамвай и поехал дальше. Лупоглазый мальчуган, которого отец на плечах внес в трамвай, загудел в картонную трубу над самым ухом Вацлава и улыбнулся ему щербатым ртом; видимо, он возвращался с народного гулянья на «Матеевской ярмарке». Вацлав дружески улыбнулся малышу и легонько ухватил его пальцами за курносый нос.


Вацлав уже хотел повернуться и уйти, но, поколебавшись, еще раз нажал кнопку звонка. Дверь отворилась, на пороге стояла Ирена.

— Вашек!

— Угу! — сказал он смущенно. — Это я. Приехал в Прагу, дай, думаю, зайду поглядеть на тебя. Вот и пришел.

Ирена торопливо запахнула клетчатый халатик и отбросила со лба русую прядь. Вашеку был так знаком этот жест. Опомнившись от изумления, Ирена обняла брата и восторженно поцеловала в щеку.

— Вашек! Ты это или твой призрак?

— А ну тебя! Ощупай меня, очень я похож на призрак, дамочка? Погоди, дай мне отряхнуться.

Он решительно вошел в переднюю, снял плоскую кепку, но портфеля не выпустил из рук, словно боясь, что его могут украсть, и, нимало не смущаясь, ступил подкованными ботинками на дорогой ковер. Ирена засыпала брата вопросами, он еле успевал отвечать.

«Ишь ты, — подумал Вацлав, — похоже, что и вправду рада меня видеть. Ладно, посмотрим».

Не снимая куртки, он шагнул в комнату и огляделся. Пестрые кресла под стоячей лампой, открытый рояль с приподнятой крышкой, — вот это инструмент! Вашек потрогал великолепную радиолу и задержал взгляд на полированном секретере красного дерева с баром для напитков и полками для книг. Тут он не сдержался и снова присвистнул, не вынимая рук из карманов.

— Ого-го! — грубовато сказал он. — Живешь ты, я вижу, как барыня. Не удивляюсь, что тебя не тянет домой. Лучше я дальше не пойду, еще наслежу там у тебя.

Ирена беспомощно улыбнулась, сделав вид, что не замечает укоризны в его словах. Вацлав почувствовал это и немного смягчился. Только сейчас она оправилась от удивления, но в ее неуверенных движениях брат видел беспокойство и испуг. Говорила она торопливо, и Вашек почувствовал в сестре что-то новое, чего прежде не знал.

— Садись же, Вашек, не заставляй себя просить. И скажи, чем тебя угостить.

Вашек упрямо покачал головой и отмахнулся. Ирена так настойчиво заставляла его снять куртку, как будто это было ей бог весть как важно. Но Вашек не дался. Наконец она все-таки усадила его в мягкое кресло. Вашеку, просидевшему целый день на жестком стуле, было не по себе в теплом объятии этого кресла, предназначенного для ленивых сибаритов. Он оперся локтями о мягкие ручки, передвинулся на самый краешек кресла и сидел, сплетя пальцы и выжидательно наклонившись вперед.

— Вашек, Вашек, как ты меня обрадовал! Ты не представляешь себе, до чего нам было тогда досадно. Ондра даже хотел послать за тобой машину…

— Слушай-ка, — решительно прервал ее брат, — не будем вспоминать об этом. Я пришел сюда не для упреков. Вижу, что ты здорова… и супруг, очевидно, тоже, так о чем говорить?

Ирена уселась против него на низенький пуф, запахнула на колене непослушный халатик и смущенно предложила брату сигарету из металлической шкатулки. Вашек отказался и от сигареты, но примирительно улыбнулся сестре.

— Не беспокойся обо мне, ради бога. Я сегодня уже накурился вдоволь и пришел не затем, чтобы тебя объедать. Ты одна дома?

— Одна. Ондра где-то бегает, у него сейчас много дел.

— Я думаю! — усмехнулся он. — Тем лучше. Поболтаем, да и побегу на поезд. Я ведь тут не на отдыхе: был на профсоюзном съезде, а теперь пора назад, на завод. Сама знаешь, что делается.

Ирена хотела угостить его горячим чаем, но Вашек отказался. Вытащив из портфеля краюху хлеба с салом, он с аппетитом откусывал от нее и кивал головой, слушая сестру. В конце концов он все же позволил налить себе немного спиртного, залпом осушил граненую рюмку, глазом знатока осмотрел ее и поставил на стол.

— Чистая работа, — одобрительно проворчал он. — Сделано на севере. — И миролюбиво повернулся к Ирене, бомбардировавшей его вопросами. Отвечал он лаконично, помогая себе жестами: так, мол, и так. Все здоровы. Отца малость беспокоят бронхи, ну он их довольно натрудил за свою жизнь. В Яворжи никаких новостей, только вот старый Яната помер да у Веверки из поселка родился пятый мальчишка, старик наверняка со временем соберет собственную футбольную команду… Божка здорова, дети тоже. У Вашека режутся зубки, он немного хнычет. Да ты его и не видела? Этакий бутуз!

Вацлав усердно рассказывал, время от времени бросая взгляд на сестру. Он был недоволен ею и не умел этого скрыть. А почему, собственно? Ирена как Ирена. Он узнавал в ней девчонку с косичками, ту самую, что еще подростком носил на плечах, своенравную, упрямую девчонку, а позднее длинноногую девушку за стареньким пианино, которое он сам когда-то привез на телеге домой. Да, это все та же Ирена, только похудевшая и со следами усталости на лице. Ее живые, быстрые глаза, в которых при вспышках гнева сверкал из-под опущенных ресниц зеленый огонек, немного крупный рот, подвижные ноздри и пышные русые волосы, упорно падающие на лоб, — все это осталось. «Она теперь даже красивее», — подумал Вацлав. И вместе с тем Ирена стала какой-то чужой. Эта салонная дамочка с накрашенными губами и в противном блестящем халатике, разве это та самая Иренка, которая, подоткнув юбку, возилась, бывало, на глинистом речном берегу и сиплым голосом переругивалась с мальчишками с кирпичного завода, брызгавшими на нее водой! Иной раз Вашеку приходилось вступаться за сестру; она была слабее других замарашек из поселка, немного балованная и плакса. Баловень Иренка! Добрая и в то же время дикая. Вашек, бывало, дернет ее шутки ради за косу, а она куснет его за руку, как злая собачонка, и тотчас же расхохочется. Вашеку вспомнилось это, и им вдруг овладела ревнивая злость на то, что Ирена так изменилась.

В теплой комнате он отошел, освободился от чувства неловкости и решил напрямик поговорить с сестрой. Ее нервное состояние побуждало его к этому.

— Ну, а ты? — спросил он. — Живешь как королева? — Он кивнул на обстановку комнаты. — Супругу, наверно, приходится побегать, чтобы положить к твоим ногам все эти штучки. М-да… Главное, не закружилась ли у тебя от этого голова.

— Но, Вашек…

— Я тебя ничем не корю, черт возьми! — прервал он ее попытку оправдаться. — И не завидую, ты же меня знаешь. Ты его любишь, по крайней мере, я так думаю, а всю эту роскошь ты получила вприбавку… Твое дело.

— Ондра — хороший человек, Вашек. Если бы ты его знал…

— Я с тобой и не спорю. Бывает так, а бывает иначе. Другой человек у себя дома заправский ягненок. Не думай, я не буду настраивать тебя против мужа. Я просто так… У тебя ведь своя голова, и ты видишь, что делается кругом. Я лично против него ничего не имею, но, сама понимаешь, мы с ним не пара. Факт. Если он в самом деле хороший, это будет видно, когда мы крепко возьмемся за него и таких, как он. Тогда они, быть может, обернутся кусачими хорьками.

— Прошу тебя, не говори так, Вашек, — покраснев, сказала Ирена. — Я даже не знаю толком, что сейчас происходит. Признаюсь тебе, я этого не понимаю.

— Вот в том-то и дело!

— Но, боже мой, не перестали же люди быть людьми! Что тебе, собственно, не нравится в Ондре? Ведь ты его совсем не знаешь!

Вашек сделал нетерпеливый жест.

— Ладно, ладно, не будем об этом, сестренка… Может быть, и вправду… — Он наклонился к ней и продолжал, постукивая кулаком одной руки по ладони другой, словно затруднялся точно выразить свою мысль. — Пойми, лично против него я ничего не имею. Но я слышал о нем… Я хочу, чтобы ты призадумалась как следует и не забывала, что ты дочь рабочего Страки. Твой муж для меня прежде всего капиталист и, значит, классовый враг. А ты попросту ребенок и не понимаешь, что вокруг тебя делается. Сегодня на съезде я голосовал против них. Они обирают народ. Это факт, нравится он тебе или нет! Подумай, — такую обстановочку не наживешь праведным трудом. Все это спекуляции и темные делишки. Я голосовал и против твоего мужа, девочка. А если бы имел пятьдесят рук, все бы поднял и глазом не моргнул, можешь поверить! Вот как!

Он не замолчал, хотя заметил, что Ирена протестующе качает головой и явно подавляет желание заткнуть уши. На ее бледном лице появились красные пятна, она нервным жестом поставила чашку с кофе на столик и встала.

— Ты пристрастен, Вашек… Ты совсем не изменился!

Прижав руки к вискам, она прошлась по ковру и подошла к брату.

— Дурной! Зачем ты говоришь мне все это? По-твоему, я должна переехать в скверную квартиру только для того, чтобы помнить, что я дочь рабочего Страки? Или ты хочешь, чтобы я ни с того ни с сего развелась с Ондрой? Не вижу причин! Он зарабатывает большие деньги? А разве это запрещено? Ондра честный человек…

— Это мы еще увидим.

— Да, честный! Я так рада была твоему приходу, Вашек, но сейчас…

— Извини, дамочка, если я малость задел тебя за живое…

— Хватит, Вашек, прекратим это. Ты предубежден, как все…

— Коммунисты? — Вацлав хлопнул кулаком по колену. — Да, ты права. С отцом тебе проще было бы договориться, он на все это падок, ему легко отвести глаза. А мне нет! Ты говоришь, я предубежден? Да, и очень! Сегодня еще больше обычного. Причин для этого — тысяча!

— Чего ты, собственно, от меня хочешь? — крикнула Ирена.

— Чтобы ты была настороже, больше ничего. Чтобы ты не дала увлечь себя против нас. В конечном счете это было бы и против тебя самой. Вот увидишь…

— Ах, отстань! Все это затасканные фразы. Начни еще втолковывать мне, что Ондра эксплуататор… Человек, которого ты в жизни не видел! И что я…

— Так я говорю, Ирена, и это факт! Каждый ребенок…

— Ладно! — воскликнула она и села против него, красная от волнения, нервно теребя кружевной платок. — Ладно! Значит, для тебя и для этих твоих коммунистов он эксплуататор?!

Она недоуменно покачала головой, и вид у нее был обиженный. Ирена слабо представляла себе, что такое эксплуататор, и взгляды ее на этот счет были довольно наивные, но, во всяком случае, это не ее Ондра! В дела мужа она никогда не вникала, он этого не любил. «Ты, невинный котеночек, сядь-ка лучше за рояль, — шутил он, — а всю эту нудную и обременительную канитель предоставь мне. Политика и коммерция — мужские дела».

Ирена подняла глаза, и хмурая улыбка Вашека вывела ее из себя.

— Ты смешон! — вскипела она. — И ты злой! Я-то радовалась, что ко мне приехал брат, а оказалось, что это просто коммунистический агитатор и подстрекатель! Я, Вашек, плохо разбираюсь в политических спорах, но мне ясно одно: Ондра мой муж. Понятно? Ко мне он добр, и этого мне достаточно!

— Здорово! — едко усмехнулся Вацлав и широким жестом указал на комнату. — Вот в этом вся суть? Хороши политические убеждения!

— Отстань ты от меня со своими политическими убеждениями, это твое дело. Ты пришел оскорблять меня? Чего вы все хотите? Погубить Ондру? За что? Я с этим не соглашусь, Вашек, и отец тоже! А если вы его погубите, тогда я уж обязательно с ним останусь, понял? Назло всем вам. И буду против вас всех, даже против тебя, Вашек! Мне так страшно от твоих разговоров и от всего этого…

Она замолчала и закрыла лицо руками. Такое разочарование!

Брат в недоумении сидел против нее. Он всегда боялся женских слез. Наконец он беспомощно пожал плечами и встал.

— Так я… пойду, — медленно сказал он, застегивая куртку, потом не сдержался и положил свою широкую ладонь на плечо Ирены. — Слушай, сестренка, бросим эти разговоры. Разрази меня гром, если я не хочу тебе добра. Все будет зависеть от того, как поведет себя твой муж. Кто захочет честно работать, для того в нашей республике всегда открыты двери. А темным делам надо положить конец. Раскрой глаза, девочка, и я первый приду и скажу: вот моя рука, Ирена!

— Ты прав, оставим это!

Она посмотрела на него влажными глазами, стараясь улыбнуться, — но коротких минут, когда оба чувствовали свою кровную связь, уже не вернуть, каждый говорил в своем ключе. Вашек, хмурясь, перевел речь на музыку, поинтересовался, когда будет концерт Ирены, почувствовал, что коснулся больного места, и умолк. «Может, у нее и с Шопеном тут не ладится?» — подумал он с горьким удовлетворением и обвел взглядом комнату. Все ему тут не нравилось, а особенно Ирена, ее халатик и накрашенные губы, то, как она научилась держать сигарету, как пускает дым к потолку… Вашек показался себе персонажем из какого-то глупого американского фильма, который он однажды не досмотрел до конца.

Больше он ничего не говорил и стоял как истукан, пока сестра совала ему в карманы шоколадки для детей. Ковер, казалось, жег ему ноги, во всем теле была усталость. Вацлав зевнул.

— Ну, будь здорова, сестренка. Я бегу на поезд. Ты… выбирайся к нам. Мой Вашек тебе понравится… И Божка…

Он не докончил фразы. В темной передней лязгнул в замке ключ, стукнула дверь. Ирена нервным жестом поправила волосы, стараясь сохранить самообладание.

С Ражем они встретились уже в передней. Он причесывался перед зеркалом, машинально насвистывая модную песенку и не подозревая, что в доме гость.

— Привет, киса! — обратился он к Ирене, но, увидев в дверях за ее спиной громоздкую мужскую фигуру, удержал шутку, готовую сорваться с языка.

— Здравствуй, Ондра! — ответила она и прошептала после томительной паузы: — Это Вашек, мой брат… Я тебе рассказывала о нем. Он приехал в Прагу на…

— А-а, редкий гость! — сказал Раж, стараясь говорить веселым тоном, но оставил это намерение, взглянув на каменное лицо гостя. Вашек, представлявший себе зятя совсем иным, был немного удивлен его крепкой, мужественной фигурой и приятным лицом, которое с первого взгляда вызывало доверие. Так вот ты каков! Они мерили друг друга сосредоточенным взглядом, и в этот критический момент каждый успел оценить характер другого.

Раж первым нарушил молчание.

— Очень приятно. Я — Раж, — невыразительно сказал он, стараясь, чтобы эта трафаретная фраза прозвучала как можно холоднее и послужила учтивым намеком на то, что гостю пора уйти. Ражу сегодня было совсем не до семейных разговоров.

Он протянул руку.

— Страка, — выпалил Вашек, и это прозвучало как выстрел. «Прелестная свирепость! — подумал Раж; его забавляло, что этот неотесанный пролетарий не скрывает своей классовой ненависти. — Погляди только, как у него напряглись скулы и углубилась складка у рта. Прозрачен, как стеклышко!»

«Что же дальше, голодранец, покажи свои когти! Ну-ка!» — взглядом сказал Раж своему шурину.

Это была ошибка.

Вашек заметил пренебрежительную улыбку и протянутую руку и, после недолгого колебания, протянул свою и со всей силой сжал пальцы противника. А ну, еще покрепче! Вашек стиснул зубы, весь напрягшись в этом рукопожатии, вкладывая в него всю свою классовую ненависть. Это было глупо. Вашек чувствовал, что жмет не мягкую изнеженную ручку барчука, — нет, этот парень сопротивляется. Ну, я тебе покажу! Вашек сжал еще крепче. Рука Ража была как в железных тисках, но он не пикнул, несмотря на острую боль. Ему даже удалось выдавить из себя улыбку, хотя на лбу у него выступил пот и в глазах потемнело. Выдержать! Прошло несколько ужасных секунд. Ирена затаила дыхание, испуганно глядя на них, замершая, онемевшая.

Вашек отпустил руку Ража, нахлобучил кепку на русую голову, пробурчал небрежное приветствие и быстро взялся за ручку двери. На пороге он обернулся и выразительно кивнул Ирене, не глядя на ее мужа, который приходил в себя и пытался пошевелить онемевшими пальцами.

Дверь хлопнула.


Торопливо шагая по сумеречной улице, среди темных особняков, шлифовальщик Вацлав Страка сердито фыркнул вслух: «Привет, киса!» Он задумчиво покачал головой и подавил желание лягнуть переполненную урну, которая попалась ему на пути. Сунув руку в карман куртки, он нащупал кулек с размякшими шоколадками. «Олух я!» — подумал Вацлав, вытащил кулек и сердито швырнул его, словно избавляясь от ненужного груза, и даже сплюнул. Внутреннее напряжение ослабло, и Вацлав начал рассуждать трезво. Вот противная история!

Он ускорил шаг и вскочил в тронувшийся трамвай.

5

После ухода брата Ирена села на ручку кресла, опустив руки на колени. Стук двери вывел ее из мучительного и горького оцепенения. В ванной слышался плеск воды, усталый Ондра умывался под краном.

Ирена подошла к нему, стала, опершись о косяк, и молча, с отсутствующим выражением лица, смотрела, как он с удовольствием брызжется в холодной воде, пригоршнями бросая ее на лицо и шею. У него была красивая выпуклая грудь, словно вылепленная из гибких мускулов, при каждом движении ходивших под кожей. Подняв взгляд, он увидел в дверях жену и попытался улыбнуться ей.

— Ну, девочка, есть что-нибудь новое? — спросил он, с удовольствием растираясь полотенцем.

Она пожала плечами, сплела пальцы, оперлась руками о дверь и положила на них голову.

— Ты сердишься?

Ондра даже перестал вытираться.

— За что? — удивился он.

— За Вашека.

Ондржей весело покачал головой.

— Глупости! Все это в духе сегодняшних событий. Дорогому шурину не удалось вывести меня из равновесия. Вот жать руку — это он умеет. Надеюсь, что лекция красного агитатора не повредила твоему здоровью.

По торопливым движениям Ондржея чувствовалось, что у него нет сегодня ни времени, ни охоты вести пустяковые разговоры. Он надел рубашку, ласково обняв Ирену, увел в комнату, кинулся на кушетку у окна и закрыл глаза.

— Паршивый день, девочка, — сказал он устало, лежа на мягких подушках. — Есть от чего приуныть. Не приходили ко мне Фальта и адвокат Лазецкий? Я их жду, нам сегодня надо кое-что обсудить.

Зевнув, он спросил, что Ирена делала днем, и, не дождавшись ответа, уснул, закинув руки за голову. Когда Ирена зажгла торшер, Ондра проснулся, ошалело поглядел на свет и взглянул на ручные часы.

— Как бежит время, черт подери! Я спал как сурок, ты не сердись, но сейчас, пожалуйста, не беспокой меня. Когда придут Лазецкий и Фальта, проводи их ко мне.

Он отказался от ужина, потер еще сонное лицо и без дальнейших объяснений исчез у себя в кабинете. Слышно, как он стучит на машинке, время от времени набирает телефонные номера и долго говорит с кем-то, понизив голос. Потом аппарат звякает — трубка положена, — и опять стучит машинка. Во время недолгих пауз слышатся быстрые шаги по паркету, от стола к окну и обратно. И снова стук машинки. Потом дверь кабинета быстро распахивается, Ондржей нетерпеливо высовывает голову.

— Еще не пришли?

На лбу у него глубокая складка, он недоуменно глядит на часы и качает головой.

Ирена сидела в кресле, положив книгу на колени. Не читалось. Постепенно ею овладело беспокойство, оно чувствовалось даже в кончиках пальцев. Отложив книгу на стол, Ирена машинально включила приемник, черная стрелка заскользила по названиям городов. Треском и протяжным воем звучит для нее мир, вот мелькнул возбужденный разговор на незнакомом языке и закончился громким выстрелом. Наплыла минорная мелодия джаза с истерически звучащим кларнетом. Одним делением дальше захлебывается словами радиокомментатор; с быстротой грампластинки, пущенной на предельную скорость, он выстреливает в эфир английские фразы, Ирена различает «Чехословакия» и «Прага» в сочетании со словами, которые она в последние дни постоянно слышит кругом. На соседнем делении передается то же самое, но на языке, который Ирена немного понимает. Мир нацелил свои радиожерла на Прагу. Ирена быстро переключает диапазон, передвигает рукоятку, и из приемника обрушиваются громкие аплодисменты и скандированные возгласы, на фоне которых звучит знакомый голос. «Товарищи… Они хотят создать антинародное правительство и постепенно подорвать завоевания нашей революции… Внутренняя реакция ни перед чем не останавливается…» Буря возгласов заглушает слова оратора. «За-щи-тим рес-пуб-ли-ку!» Остальное Ирена не разобрала.

Она приглушила радио и закрыла глаза. Но хаос в голове остался. Мысли, слова, чувства неслись сплошным потоком. «Ты пристрастен, Вашек, ты злой! Это не так! — снова и снова вела она горький спор сама с собой. — Я не согласна, я знать ничего не хочу!» Широкоскулое лицо брата хмуро глядело на нее, серьезное, злое, озабоченное. «Оглянись же, Ирена, посмотри, все это спекуляция, темные делишки. Я хочу, чтобы ты призадумалась, чтобы ты не дала себя увлечь… Чтобы ты не забывала…»

Да. Что же это творится? Ах, этот Вашек! При мысли о нем Ирене почему-то становится стыдно. Никогда она не видела брата таким ожесточенным, таким мрачным и воинственным, как сегодня. Как он изменился! Все изменилось… Словно всех их втянул какой-то смерч, бросил человека против человека, наполнил ненавистью и злобой.

В кабинете звякнул телефон, Ондра долго говорил с кем-то. Что происходит? В последние дни Ирена почти не выходила из дому, она снова пыталась заниматься музыкой. Шум борьбы, охватившей страну, долетал до нее лишь издалека; кое-что она улавливала из коротких реплик мужа. Газет Ирена не читала, ей хотелось целиком погрузиться в музыку, наверстать упущенное в течение многих месяцев. Вид открытого рояля терзал ее совесть, вызывал чувство собственной ненужности и вечно тоскливого одиночества в громадной квартире.

«Знал бы Вашек, как гнетет меня эта квартира! Он прав, я живу зря, живу пустой жизнью!» И все же некая затаенная мысль, вернее чувство, выводило Ирену из апатии, обещало придать смысл этому комфортабельному прозябанию, пробуждало охоту к труду. Это чувство вначале возникло как неясное и смущающее предчувствие, а три дня назад стало несомненным. Это ее тайна! Ирена подумала о ней, и горячая волна радости вызвала краску на ее щеках. Она все еще молчала, не делилась новостью с мужем, ждала подходящего момента, минутки нежности между нею и Ондрой, когда можно будет сказать ему об этом, и не находила ее. «Если бы он чуть внимательнее пригляделся ко мне, догадался бы сам», — с огорчением думала она и отгоняла мрачные мысли. У Ондры много забот, надо же считаться с этим!

Ирена повернула регулятор приемника, и звуки рояля, как весенний ливень, заполнили комнату. Нежная мелодия покачивалась в игривом и вместе мечтательном пианиссимо и вдруг взметалась трепетно и взволнованно. Ирена сразу узнала: Рахманинов! Сейчас будет трудное место!.. Незримый пианист легко преодолел его, показав блестящую технику и понимание музыки, Ирена одобрительно кивнула. Музыка волновала ее, пронизывая все ее существо, она воспринимала звуки почти физически, мысли были подчинены быстрому танцующему ритму, который заставлял видеть с закрытыми глазами быстро сменяющиеся картины.

Вот она бедная студентка консерватории. Питаться приходилось в столовке скверными, чуть не на бегу съеденными обедами, дополняя их одними надеждами. Почему не поймет этого Вашек? За что он меня упрекает? За эту квартиру? За платья, которые я теперь могу купить, не обрекая себя при этом на жизнь впроголодь? Отец тогда не мог давать мне достаточно, а на послевоенную стипендию невозможно было совершить чуда — обеспечить себя всем необходимым.

Успех? Стоять у рояля в затихшем зале Рудольфинума, кланяться и трепетать под бурным ливнем аплодисментов, взметнувшихся из темноты пропасти зрительного зала… Кто-то сует тебе нарядный букет. Вспотевший дирижер спускается со своего возвышения и жмет тебе руку. Взволнованная всем этим, ты выходишь на свежий воздух и там, на набережной, под развесистой липой, стоит кто-то в плаще, раздуваемом ветром, с букетиком фиалок — это ждет тебя близкий человек… Так представляла Ирена свой творческий триумф. Но эта девичья мечта сбылась только однажды, на выпускном концерте. Она играла Равеля и Сметану и имела успех, но многое, очень многое, вышло совсем по-иному. Никто не ждал ее на набережной; принесли дорогой букет от Ондры и письмо. Он извинялся, что не пришел сам: коммерческие дела одолели! Ирена знала, что серьезная музыка его не интересует, просила Ондржея не притворяться и преодолела легкое разочарование. Товарищи по выпуску потащили ее в прокуренный ресторанчик, она пела вместе со всеми, стараясь веселиться, и утром вернулась домой в переполненном трамвае, с трещавшей головой и пеплом на платье. И это все? Потом опять потянулись часы за роялем, напряженная учеба, бесконечные утомительные упражнения, от которых сводило пальцы. Голубые глаза старого профессора смотрят на нее чуть укоризненно. Он так верит в нее. «Сосредоточьтесь, Ирена, повторите вот это место. Еще раз! Чуть-чуть быстрее!.. Нет, не так быстро. Что с вами? Вы не высыпаетесь, Ирена. У вас талант, Ирена, вы чувствуете музыку, но… я боюсь за вас. Музыка требует дисциплины, подвижничества, это не розовые грезы. Будьте терпеливой! Кому много дано, с того много и спрашивается». Но сколько можно было терпеть такую жизнь: бегать в школу, дрожа зимой в пальтишке, в котором стыдно показаться при ярком свете, ездить рабочим поездом в Яворжи, радоваться жалкому приработку и — иной раз безо всякой охоты — поиграть мамашам и папашам на школьном вечере. Не иметь приличного жилья и ютиться на положении квартирантки или кочевать от подруги к подруге, как перелетная птица, и стучать зубами на садовой скамейке в те вечера, когда к подруге приходит «он». Переживать нищенскую студенческую любовь, любовь без пристанища, встречи в дождливом парке или на скрипучих креслах дешевых кино и ждать, ждать, бесконечно ждать, когда же придет иная жизнь. «Держитесь, Ирена!» — «А ведь так хочется жить по-человечески, любить и быть любимой… и нравиться; ведь я женщина, пан профессор, — хотелось ей сказать иногда, — есть же и у меня право жить по-человечески, а не как механизм, не как музыкальный инструмент».

Как поживает этот старый добряк? Он был разочарован ее браком, качал седой головой, и Ирена догадывалась, что мысленно он уже зачислил ее в таланты, не оправдавшие надежд. Первое время он иногда отыскивал ее и укоризненно наставлял: «Запускаете музыку, Ирена!», но, заметив, что она лжет и отговаривается, исчез из виду. А позже, встретив как-то случайно на улице, оглядел ее шубку из норки и лишь холодно осведомился: «Как поживаете, мадам?» Это было сказано по-старосветски учтиво, до боли отчужденно, тоном грустного упрека. Взволнованная Ирена убежала, поклявшись, что докажет ему… Она даже начала брать уроки у одного из самых дорогих профессоров в Праге, играла целыми днями и неделями, но с отчаянием убеждалась, что музыка перестала быть для нее тем, чем была прежде, в Яворжи. Она тосковала по бедной студентке Ирене, которая жила лишь музыкой. Она слабела духом. Встречая былых товарок по консерватории, Ирена видела их завистливые взгляды, и ей становилось горько. Ей уже не нужно ради заработка выезжать в турне, мыкаться по провинции, она может играть для собственного удовольствия, так говорили о ней. «Видели вы, какой у нее рояль?» Если бы они знали! Как можно играть, если у человека увядает душа? Из честолюбивой усердной пианистки она постепенно стала обленившейся богатой дамочкой… — как бы сказал Вашек. Ирене было тяжело, она отчаянно искала выхода. Нет, так нельзя, не такой жизни она хотела! «Я должна воспрянуть духом… ах, как я не умею жить!»

Ирена выключила приемник и села опять к роялю, прошлась по клавишам. Гнетущая тоска вновь сжала ей сердце. «Вашек! Зачем он приходил? Чтобы лишить меня покоя? Я должна играть, должна работать! Работать, чтобы не задохнуться в этой комфортабельной тюрьме. И мне будет ради чего работать!» Она ударила по клавишам и заиграла балладу Шопена, пытаясь отогнать тягостные мысли. Но получилось неумело, топорно. Ирена не понимала, в чем дело. На душе было пусто и тревожно. Повторить! Она уже плохо помнила балладу и потянулась было за нотами. В этот момент укоризненный голос сказал у нее за спиной:

— Не могла бы ты сегодня не играть, Ирена? У меня срочная работа.

Ирена пошла вслед за мужем, остановилась в дверях его кабинета и молча смотрела, как он работает. Он поднял на нее беглый взгляд, думая о чем-то своем. На столе перед ним были разложены папки, он нервно рылся в них, упорно курил, подливал себе из бутылки прозрачную водку, разливая ее по столу, и не замечал Ирены, пока она не заговорила сама:

— Ондра!

— Гм… ну, что? — пробормотал он, не вынимая сигареты изо рта и не отрываясь от папок.

— Мне нужно с тобой поговорить…

Ондржей потушил окурок в переполненной пепельнице.

— Если это ненадолго и не по пустякам, то слушаю. — Он даже не старался скрыть, что недоволен ее вторжением. — Понимаешь, происходят ужасные вещи… вернее, могут произойти. Садись здесь, киса. Ну, говори.

Ирена молчала, он поднял взгляд от бумаг и снизу вверх посмотрел на нее. Абажур ограничивал свет настольной лампы, и лицо Ирены оставалось в желтоватом полумраке, но Раж все же заметил странно задумчивое выражение ее лица и блестящие глаза. — Ну?

Она продолжала молчать, и ее не спугнуло нетерпеливое постукивание карандаша о стол.

— Ондра, я хотела бы знать… очень важна для тебя твоя работа?

Он покачал головой — странный вопрос!

— Как это понимать? Пожалуйста, не смотри на меня так загадочно и поясни свою мысль. Мне непонятно…

— Я хочу сказать… мог бы ты жить без фабрики, без своих торговых дел и без всего этого… ну, как простой человек… как мой отец… я хочу сказать… без денег, без такой квартиры, без автомобиля… совсем скромно…

Раж удивленно всплеснул руками и добродушно рассмеялся:

— Фантазерка! Я привык к твоим причудам, они меня даже развлекают. Когда женщина мудрит, в этом есть своя прелесть. Но сейчас ты уж слишком…

— Мог бы ты так жить? — с непонятным упрямством настаивала она.

Раж стал серьезным. Он наклонился над столом и закурил новую сигарету.

— Ты хочешь знать? Не мог бы, Ирена, — произнес он, выпустив клуб ароматного дыма. — Жить — нет! Только существовать, но это огромная разница. Существовать можно и в тюрьме, на границе рабства и смерти. А мне нужна свобода рук. Мне нужен размах. Я не спорю — да и к чему, это было бы пошло и неискренне, — мне нужно много больше, чем имеют другие… В том числе и эта удобная квартира, автомашина, хорошая одежда…

— И жена…

— Да, и жена, — недовольно прервал он и продолжал еще настойчивее. — Нужна ты, Ирена! Пусть даже ты поставила это в такой неприятный контекст. Я человек по натуре практический, не сентиментальный. У коммерсанта нет времени мудрствовать. Это я предоставляю таким заучившимся интеллигентам, как наш милый Брих. Ты увлекаешься музыкой, я ничего не имею против, ведь это тебе приятно. А у меня натура предпринимателя, и, думается, у тебя нет оснований жаловаться на это. Я тоже не жалуюсь, мне нравится мое дело. Я не люблю распространяться на эту тему, ты в этом ничего не смыслишь, но если ты спрашиваешь, скажу. Я не мог бы жить иначе. Коммунистическим побасенкам я не верю и не хочу верить. Их порядки были бы гибельны для меня, да и для тебя тоже. Одни должны быть предпринимателями и фабрикантами, другие — работать на них. В этом нет ничего ненормального или несправедливого: и те и другие трудятся, и это правильно. Если в жизни есть иные интересы, кроме того чтобы поесть, напиться и вдохнуть столько-то кубических метров воздуха, то именно в этом смысл моей жизни. Я не скучаю, поверь, предпринимательство для меня почти спорт. Бороться, напрягать мысль, на каждом шагу рисковать всем…

— Добывать деньги… — не шевелясь, сказала Ирена.

— Конечно! А ты против денег? Может, ты хотела бы стоять за корытом или, в лучшем случае, болтаться по провинции и за гроши бренчать на рояле? Быть богатым — в этом нет ничего плохого.

— Разумеется, если… — вырвалось у нее.

— Если — что?

— Если деньги заработаны честно…

Раж присвистнул. Он отодвинул стул и встал, лицо его очутилось в тени.

— Вот в чем дело! Вижу, братец навестил тебя не только ради запоздалого проявления родственных чувств. Аргументы из своих газет, которые они твердят как попугаи и сбивают людей с толку, он, видимо, принес и сюда, в мой дом. Я мог бы только посмеяться над этим, но ты моя жена, Ирена, и я не намерен терпеть… понятно?

— Все-таки… все-таки я хочу знать, понимаешь ли ты меня. Мне это нужно знать, Ондра. Нужно!

— Да что такое ты хочешь знать? — воскликнул он уже раздраженно, зашагал по скользкому паркету и, сунув руки в карманы, остановился у окна. Глядя на безлюдную улицу, Раж усиленно дымил сигаретой и не оборачивался, хотя чувствовал на себе пристальный взгляд Ирены. Успокоившись, он устало улыбнулся и пожал плечами.

— Извини, я сегодня немного нервничаю. Так вот что: есть люди, в том числе, к сожалению, и твой милый братец, которые с серьезным видом уверяют, что всякая торговля — спекуляция, а доход торговца — краденые деньги. Пусть себе орут. Низкая зависть, и больше ничего! Сегодня, например, они проголосовали — разумеется, с ревом и боем в пропагандистские литавры — за дальнейшую национализацию. Что ж, посмотрим… Торговля остается торговлей… Иной раз трудно определить, где она кончается… особенно в нашем нынешнем государстве, которое со всеми потрохами запродано Востоку. Впрочем, я на эти темы не философствую. Я делаю товары, продаю их, я предприниматель-практик, и поверь, что моя совесть вполне чиста… хоть она и не такая, как у твоего братца.

Раж с беспокойством чувствовал, что в нем нарастает злоба и сдерживать ее не так-то легко. Злоба на все… даже на Ирену! «Ее взбудоражил этот прохвост с завода. Даже в дом ко мне лезут! Но что делать? Пока я тут болтаю вздор, они там… Что-то творится на фабрике? Надо было не надеяться на Фальту, а съездить туда еще вчера, заткнуть ненасытные глотки всех этих крикунов, если там есть такие. Фальта — доверчивый балбес. Ну, там видно будет. Спокойствие и выдержка — это главное».

Ирена не успела заговорить: в передней звякнул звонок.

— Это они, — оживился Раж и пошел открывать. — Наконец-то! Теперь оставь нас наедине, девочка. Для сумасбродных разговоров сейчас уже нет времени, пойми!

В комнату быстро проскользнул сухонький, гибкий, как уж, человек с желтоватым морщинистым лицом и тонкими оттопыренными ушами, похожими на два листика. Манеры у него были стеснительно-учтивые. Ирена узнала управляющего фабрикой Фальту. Она почувствовала отвращение, когда он целовал ей руку. Вслед за ним дверной проем заполнила громоздкая фигура в мохнатом пальто. Этого Ирена не знала. Лицо у толстяка было красное, он пыхтел, видно, от спешки, рот у него был смехотворно маленький и красивый, подвижные глазки бегали под густыми бровями. Рука Ирены потерялась в пухлой ладони этого человека. Комната сразу наполнилась говором: толстяк принялся расхваливать квартиру. Ирене он не понравился.

— Это доктор прав Лазецкий, мой адвокат, Ирена, — представил его Ондра. — Господина управляющего ты, конечно, знаешь. Моя жена, господа.

Ирена с безразличным лицом выслушала плоские комплименты адвоката, на которые он, видимо, никогда не скупился. Раскрытый рояль вызвал в нем прилив неумеренного восхищения.

— Музыка всегда была моей мечтой, сударыня. Но, увы, профессия адвоката не оставляет для этого времени. Это уникальный инструмент, не правда ли? Я уверен, что он звучит божественно!

Ирена была рада, когда муж увел болтливого адвоката к себе и захлопнул дверь кабинета. Она еще слышала, как толстяк сказал: «У вас красавица жена, мой друг. Настоящая красавица, да, да…»

Ирена осталась наедине со своей нарастающей тревогой. Она села под лампой, снова попыталась читать, но мысли разбрелись, как стадо без пастуха. Из кабинета глухо доносились голоса. О чем они там говорят? Ирена встала и тихонько подошла к двери. Ей было немного стыдно подслушивать, сердце испуганно билось, словно она шла на кражу.

Слышны были только обрывки фраз. Ирена узнала голос мужа.

— Сейчас на это нет времени, Фальта… Только, пожалуйста, без лишнего азарта, надо считаться со всеми возможностями… А вы ручаетесь за эту налоговую декларацию, которую составил Швегла?.. Не знаю, он ведь трус, если его припугнут как следует…

Послышался густой бас адвоката.

— Не преувеличивайте, Раж, — успокаивал он. — Я не считаю положение таким трагическим… Калоус? Ну, тот в полной панике! Сегодня днем мне пришлось утешать его, как ребенка. Я думаю, что они не смогут возбудить против него дело… Теперь уже не время декретов. Надо…

Ирена затаила дыхание, но понимала лишь немногое.

— Вы слушали сегодня радио, пан адвокат? Нечего меня утешать, как маленького. Я не поднимаю паники, но надо быть готовым ко всему! И обезопасить себя на все случаи… Началось все это очень невинно, а вылупился милый цыпленочек — дальнейшая национализация…

— Не знаю, Раж, говорят, что если свыше пятидесяти рабочих… А сколько у вас?..

— Послушайте, Лазецкий, как же защищаться от них? Я вам плачу не за успокоительные речи, давайте рассуждать здраво, я ведь не Калоус… Вы звонили на завод, Фальта? Если там вчера было спокойно, это еще ровно ничего не значит, посмотрим, что будет завтра… Я только пытался дозвониться Валешу, его нет ни дома, ни в конторе… думаю съездить туда, не нравится мне все это… Есть у вас сведения: был ли кто из моих рабочих на профсоюзном съезде? Кто? Этот веснушчатый с мельницы? Нет, не знаю. Вы уверены? Валеш давно мог бы от него избавиться!..

— Погодите, Раж… курить я больше не буду, только отведаю вашего ликера… М-да, так вот, звонил мне сегодня Крейза из партийного центра, настроение у них там кислое. Зенкл уехал в Моравию. Видно, что…

— Видно, что он дерьмо, а не глава партии, скажем это положа руку на сердце! Уехал в увеселительную прогулку — теперь!.. Нет, кучка озябших студентов, что болтается на улицах, меня ни в чем не убеждает… Президент, мол, не подпишет. Сказки это, а я предпочитаю трезвую оценку… Зуна мне совсем недавно клялся, что все в порядке. Только как бы этот порядок не вышел нам боком. Однако хватит о политике, вернемся к делу… Я подумал об этих экспортных лицензиях и решил забрать их домой… Могут быть неприятности… Нет, этого не нужно, я ему заткнул рот, он тоже вынужден был бы лавировать… если не хуже. Что пишет Браун? Шляется там в Брюсселе и получает командировочные, пройдоха. Ему бы только срывать куши, больше он ничем не занимается. Надо будет внушить ему…

Ирена вернулась в кресло и закрыла глаза рукой. Вашек был прав. Был? Ничего я не смыслю!

И все же Ирена начинала понимать что-то, еще очень смутно и безотчетно… Она подумала о муже. Но ведь она любит своего Ондру, ведь она…

Проводив гостей, Раж вошел к Ирене изменившийся, оживленный. За его улыбкой чувствовались утомление и тревога, но в движениях появилась решительность. Он обнял жену сзади за плечи и встряхнул ее, словно для того, чтобы вывести из дремоты.

— Ну, что, Золушка? Вставай, не умерла ты тут от скуки? Что с тобой, у тебя такой вид, словно ты с луны свалилась? Знаешь что, надень-ка самое лучшее платье, и поехали. Заедем на минутку в контору, а потом закатимся куда-нибудь, где я могу похвастать красивой женой. Брось глупые мысли, киса, забудем их, сейчас не время. И вообще, я не позволяю тебе хмуриться!

6

Вечерняя жизнь била ключом на Вацлавской площади. Подняв воротник пальто и засунув руки в карманы, Борис Тайхман пробирался мимо групп спорщиков, неистовствовавших у фонарных столбов. Борису было скучновато. Иной раз он останавливался, небрежно прислушиваясь к резкому обмену мнений, и тотчас снова устремлялся по течению людского потока. Изрядная заварилась каша, думал он. Кто бы мог сказать, что дойдет до такого накала! Он наблюдал возбуждение на улицах, с досадой отмечая, как невыгодно изменилась улица за ту неделю, что он провел в туристском домике близ горного курорта Шпиндлеров Млин.

Борис любил ритм большого города и умел наслаждаться им. Прожив столько лет в захолустном Яворжи, сумеешь оценить волнующие прогулки по оживленным столичным улицам, где можно полюбоваться залитыми светом витринами, фотоснимками кинозвезд и точеными женскими ножками, пробегающими мимо.

Борис вернулся вчера утром, забежал на факультет и угодил в самый разгар событий. По дороге к университету ему пришлось протискиваться через толпу людей, шагавших к Староместской площади. А что творилось на факультете! Сходки, собрания, громкие споры и перешептывания в коридорах; обе стороны к чему-то готовятся, всюду беготня и лихорадочная деятельность — и в аудиториях, и перед зданием юридического факультета, где с реки дует пронзительный ветер. В руководстве партии, как ему сообщили, возникли распри. Все это было гораздо серьезнее, чем бурные студенческие сходки, которые Борис любил. Сейчас решаются дела поважнее. Борис болтался на факультете и вынюхивал.

Еще в машине, по пути к Праге, он раздумывал обо всей этой истории с министрами и решил, что это отрадная разрядка после бесконечных и уже прискучивших ему политических споров, в которых проходила последнее время факультетская жизнь. Подали в отставку? Отлично, теперь мы и у нас на факультете покажем красным, почем фунт изюму. Но Борис был удивлен и раздосадован, убедившись, что на факультете все настроены страшно серьезно. Даже Рансдорф, — Борис заметил это с первого взгляда. Днем состоялись наспех созванные собрания национал-социалистов, — принадлежностью к ним Борис гордился, — вместе с членами католической партии, и было с энтузиазмом решено выйти на улицы и «повести народ в бой не на живот, а на смерть против красного террора, угрожающего демократии».

Борис не увлекался политикой и принял участие во всем этом для поддержания собственного престижа и потому, что считал борьбу против коммунистов столь несомненным своим долгом, что, мол, нечего и раздумывать. В состав комитета он вошел только ради почета, ибо не любил связывать себя общественной работой. В конце концов, все это — страшная ерундистика!

Вечером Борис никуда не пошел. На улице был лютый мороз, а в однокомнатной квартирке Бориса калориферы приятно дышали теплом. Днем он узнал по телефону, что его сводный брат Камил, который возглавлял пражскую контору и сбыт фирмы «Тайхман и сыновья», поехал в Яворжи позондировать обстановку на заводе. Борис немедля сообразил: неожиданный отъезд брата дает ему счастливую возможность побывать у любовницы Камила в роскошном гнездышке, обставленном братом с подлинной щедростью. Этот жмот Камил, владелец коллекционного фарфора и Гелены, в последнее время весьма скуп на месячное содержание Борису: похоже, что он, как опекун, пытается приструнить младшего брата. Борис решил, что неплохо будет хотя бы втайне отомстить Камилу. У него уже есть в таких делах немалый опыт, и он был уверен, что найдет у Гелены благосклонный прием. И действительно, легкость, с какой он добился своего, даже немного разочаровала его. И все же так провести время гораздо приятнее, чем болтаться по улицам на морозе и выкрикивать лозунги против коммунистов. Политическую борьбу он со спокойной совестью предоставил другим, обойдутся и без него.

Борис остановился на сквозняке в подворотне и оглядел улицу. На ближайшем углу собирались немногочисленные группки молодых людей в зимних пальто. Борис заметил нескольких коллег по факультету, но ему не хотелось присоединяться к ним. Их было смехотворно мало, и они терялись в густой толпе. Что здесь происходит?

Кто-то что-то выкрикивал, махая руками над головой, но жидкая толпа молодых людей таяла и дробилась; кое-кто исподволь отошел и смешался с прохожими, оставшиеся зябко переминались с ноги на ногу, поворачивались во все стороны, дышали на руки и молчали. Толпа на тротуарах не обращала на них внимания. Юнцы ждали «красного террора», а дождались пренебрежительного безразличия. «Это — наши», — разочарованно подумал Борис.

Группы студентов скандировали рифмованный лозунг, он повис в морозном воздухе, несколько голосов нестройно откликнулось, но этот отклик был едва слышен в шуме взбудораженной улицы.

Пражане, не теряй отвагу,

Студенты защищают Прагу!

Юнцы стыдливо отводили глаза. Изо ртов у них шел морозный пар. На тротуаре две-три головы повернулись в их сторону, кто-то замахал шляпой, но в общем сочувствие было слабое.

Духовая музыка по радио заглушила замиравшие возгласы:

Ввести у нас не разрешим мы

Тоталитарные режимы!

И снова: «Ввести у нас не разрешим мы…»

А ну их к бесу! Борис с досадой отвернулся и пошел по краю тротуара. Пустой номер! И это «гигантская манифестация, которая увлечет народ в бой против красных»? Нечего сказать!

А здесь? Сколько народу! По мостовой от Музея с песнями тянулось шествие молодежи. Знамена и лозунги, лица, румяные от мороза. «Раз-два, пеклу не бывать, рай себе добудем!» Борис смотрел на них с ненавистью и интересом: это они! Те, другие! Это молодежь с фабрик и заводов, есть лица, знакомые и по бурным студенческим сходкам; он встречал их в факультетских коридорах. Из Союза молодежи, ишь ты! Чтобы не оказаться среди этих демонстрантов, Борис перешел на тротуар и прислонился к голому стволу дерева. Бедлам, да и только! Может, будет драка, подумал он с волнением, и сердце у него учащенно забилось. Пусть, пусть подерутся. Ему почти хотелось этого. Может, и стрелять будут. Вот и был бы террор! Сейчас две демонстрации столкнутся и начнется свалка!

Но свалка не началась. Несмотря на шум, гомон, выкрикивания лозунгов и перебранку, в рядах тех, других, царили непостижимое спокойствие и выдержка, которые пугали Бориса, выводили его из терпения, побуждали к действию.

У Бориса закружилась голова, в душе смешались злоба и страх, возникла бессмысленная боязнь перед дубинками и затрещинами полицейских. Борис подавил ее и вдруг почувствовал непреодолимое желание выкинуть какой-нибудь безрассудно смелый фортель — что-то такое, отчего сердце учащенно забьется, на чем можно испытать свою отвагу… Но что же, что?

Борис оглянулся и в двух шагах от себя увидел рабочего-милиционера. Повернувшись лицом к мостовой, тот стоял в зимней куртке с сигаретой в зубах, неподвижный, как изваяние; прищуренными глазами он наблюдал за движением на улице. Какое невозмутимое лицо!

Двумя шагами дальше стоял другой, за ним третий. Борис заметил, что они оцепили всю улицу. Стоят и караулят, больше ничего, но от самого их присутствия мурашки пробегают по спине и становится сухо во рту. К тому, что стоял ближе к Борису, подошел другой, плечистый парень в высоких сапогах, подпоясанный ремнем. Они обменялись короткими фразами, потом кто-то крикнул: «Патера, Пепик, найдется у тебя закурить?» Рабочий сунул руку в карман и молча протянул пачку через плечо. У него было крупное лицо с широкими скулами, глубокие морщины сбегались на крепком подбородке, все лицо выражало скрытую силу. «Чем-то все они похожи друг на друга, — подумал Борис. — У нас на заводе тоже вот такие».

Им снова овладело яростное желание совершить что-то, его бил легкий озноб. Он злился на себя, на свою нерешительность! Вот сейчас! Точно понукаемый кем-то, он почти вплотную подошел к рабочему и уперся в него вызывающим взглядом, словно хотел прогнать его отсюда, уничтожить, подавить своим гневом и презрением. Рабочий не отводил глаз, сощуренных в щелки. С минуту они глядели друг на друга. Казалось, ничто не сможет вывести крепыша из равновесия.

— Тебе что-нибудь надо, приятель? — спросил он с добродушной снисходительностью.

Борис вытаращил глаза, перевел дыхание и отвел взгляд.

— Д-да… Не найдется ли у вас огонька?

И он вытащил портсигар.

— Есть. Закуривайте сами, а то ветрено.

Борис еще не успел отойти от него, ноги что-то ослабли, когда услышал, как этот широкоплечий детина рассказывает кому-то:

…Хотел я, помню, дать ему раза, а потом думаю: поднимет крик — мол, диктатура. Лучше уноси ноги, петушок, пока я тебя не тронул. А то нос отморозишь.

Ирена ждала Ондржея в машине, стоявшей в переулке, в двух шагах от Вацлавской площади, и наблюдала оживленную улицу. Она слышала шаги, возгласы, пение. Мимо неосвещенной машины проходили люди и шли на площадь, словно влекомые невидимым магнитом. Весь мир с ума сошел, что ли?

Кто-то постучал пальцами по стеклу. Ирена обернулась и узнала загорелое лицо Бориса Тайхмана. Он улыбнулся ей, без спросу влез в машину, уселся на заднем сиденье и захлопнул дверцу.

— Привет, землячка! А я тут брожу и вдруг вижу знакомую машину и вас в ней, — заговорил он, потирая замерзшие руки. — Вы тоже приехали делать революцию? Что творится-то, а? Возможно, и стрелять будут. Я только вчера вернулся из Шпиндла, там роскошная лыжня! Вы в этом году не выезжали? А здесь в Праге все вверх тормашками! Что скажете? Улицу они сумели взбудоражить, но им заткнут пасть! Я тут чуть было не схватился с одним из них… Наши с факультета все на ногах. Увидите, какая будет заваруха! Президент не подпишет… да и потом есть же Запад, он не позволит, чтобы красные заграбастали нашу страну. Так что я не беспокоюсь!..

Ирена глядела в окно и не отвечала на эту пустопорожнюю болтовню. Борис тотчас решил, что политика ей неинтересна, и заговорил укоризненным тоном:

— А почему вы не пришли в тот раз?

Она недоуменно поглядела на него.

— Разве я обещала прийти?

— Нет, не обещали. И совершили ошибку. Я хотел затащить вас в самую оригинальную компанию в мире. Может быть, вас кое-что рассердило бы, но, во всяком случае, вы бы не скучали. Вы недовольны? Чем? Тем, что я говорю откровенно? Ведь мы земляки!

— Я недовольна тем, что вы говорите слишком много, — попыталась она осадить его.

— Это вы уже сказали мне в прошлый раз в «Монако», — тихо усмехнулся он. — Но я не перестану твердить вам, что вы совершаете ошибку. Ведь вам скучно живется, Ирена. Чем угодно ручаюсь, что скучно. Взгляните-ка на божий свет: время тревожное, война на носу, жизнь идет ускоренным темпом. Почему вы хотите, чтобы я молчал? Хватит того, что я был слеп, когда мы учились в одной школе. Помните нашего математика по прозвищу Чендра Перак… Воспоминания детства. Хотите, я…

Ирена вздохнула и с досадой оборвала его:

— Я хочу, чтобы вы наконец замолчали, Борис! За кого вы меня принимаете?

— Прежде всего за красивую женщину.

— Пусть так. Но красивая женщина замужем. Уверены вы, что я не попрошу Ондру внушить это вам? Вы обращаетесь явно не по адресу.

«Как остановить этот поток болтовни?» — думала она, перестав слушать Бориса. Ее не удивляло поведение этого развязного сынка владельца стекольного завода, где работают ее отец и брат, она хорошо знала Бориса. Красивый юноша, с правильными чертами лица, неуспевающий студент и преуспевающий танцор, влюбленный в свои совершенства, нагловатый, своенравный, пустой. В Яворжи она видела его только издалека, сквозь кованую решетку палисадника перед виллой фабриканта. Барчонок! Они были соучениками по гимназии, но Ирена зимой и летом приезжала на занятия местным поездом, тащившимся в районный городок мимо тощих полей, а Бориса привозил шофер в поблескивающей лаком машине. Тогда в группе других девочек из рабочего поселка он не замечал Ирены и, только встретив ее в Праге, уже женой Ража, проявил интерес к «землячке». Борис попытался завязать с ней флирт, был решительно отвергнут и принял это с милым недоумением. Он «подъезжал» и так и этак: делился с Иреной своими огорчениями и мечтами о путешествиях, старался сблизиться, поверяя ей свои сердечные тайны. Но она никогда не принимала его всерьез и только смеялась над непрестанными домогательствами. «Он неплохой, — думала Ирена, — только избалованный».

Она решительно запретила ему ухаживать за ней, но из этого ничего не выходило. Вот и сейчас он сидит рядом в неосвещенной машине и болтает. Его не смущает, что она смотрит в окно и погружена в свои мысли. Все происходящее вокруг он, вероятно, считает развлечением, забавой, которая кончится так же быстро, как началась. Ирене казалось, что сегодня она видит Бориса иными глазами. Как только она могла прежде выслушивать его циничные рассуждения, что нынче, мол, жизнь идет ускоренным темпом и молодые люди должны, ничем не смущаясь, срывать цветы удовольствия, пока нас всех не разорвала атомная бомба! В Ирене закипали возмущение и гнев, но она упрямо молчала. Только когда Борис как бы случайно коснулся ее руки, она спохватилась и брезгливо отстранилась. Прежде чем она успела сделать ему замечание, появился Ондржей Раж.

Борис сразу отодвинулся и умолк.

— А-а, Борис фон Тайхман! — приветливо и чуть иронически сказал Раж, здороваясь с нежданным гостем. Он всегда относился к Борису с шутливой снисходительностью взрослого, не обращая внимания на то, что это бесит молодого человека. — Ну, как? Воюете у себя на факультете? Ирена, у тебя одним партнером больше. Я сегодня едва шевелю ногами. Так куда же? Попробуем в «Монако»; что скажете, господа?

Он положил набитый портфель на сиденье и нажал стартер.


Поздней ночью, проезжая по безлюдным улицам, Ондржей и Ирена думали каждый о своем. Неудачный вечер! Отзвуки политической борьбы проникли с улиц в полумрак бара и создали хмурое настроение. В каждой рюмке словно бы таилось мрачное предзнаменование. А тут еще этот болтунишка Борис! Ирена промолчала весь вечер и отказалась танцевать.

Ондра осторожно вел машину по скользкому асфальту и поглядывал в зеркальце на Ирену. Ее лицо было бледно, задумчиво, непроницаемо. Ондржей сразу понял, что у нее неспокойно на душе, и решил, что лучше не расспрашивать ни о чем. Он знал ее характер: впечатлительна, переменчива, как весенняя погода, вспыльчива и вместе мягка и мечтательна. А какая упрямая! Лобовым ударом ее не возьмешь, но, если знать ее натуру, можно мастерски играть на клавиатуре ее настроений и слабостей. Она по-детски бесхитростна: скажи ей в нужный момент доброе слово, ласково погляди на нее, и она у тебя в руках. Такую он ее и любил, нежную, хрупкую, покорную и беззаветно преданную. Иногда они ссорились, но всегда по его вине, из-за его неверной тактики, из-за его упрямства. А сегодня! Эти ее странные вопросы! Раж чувствовал в них непонятное ему своенравие, воинственное, хотя и смутное несогласие, а может быть, и больше — недоверие и подозрение.

— Ты устала? — спросил он тихо, не поворачивая головы.

Она едва кивнула и закрыла глаза.

Потом они лежали рядом под стегаными одеялами и молчали. От парового отопления веяло теплом. Раж повернулся к жене, хотел привлечь ее, но она как-то замкнулась. Ему хотелось властно подчинить ее, рассеять ее задумчивость объятиями, но он разумно отказался от этого. Ирена уклонялась сдержанно, но упорно и наконец отодвинулась от него. Ондржей слышал ее прерывистое дыхание. Он нашел ее тонкую беспокойную руку и положил себе на грудь: она любила засыпать так. Под тонкой кожей чуть ощутимо бился пульс, как бьется в руках пойманная птичка.

— Спишь?

— Нет.

И немного погодя:

— Что с тобой, Ирена?

— Я боюсь.

— Глупая, для этого нет причины. Чего ты боишься?

Она вздохнула и убрала руку.

— Не знаю. Мне кажется, что сегодня я заглянула в свою жизнь, как в колодец… Он высох…

— Братец, видно, постарался, — бесстрастно констатировал Раж, хотя в душе его вспыхнула ярость. — Родственные визиты иной раз бывают не к месту.

— Нет, не только в этом дело, Ондра! — настойчивым шепотом прервала его Ирена. — Как мы живем? Что будет дальше, ты знаешь? Я страшно боюсь, Ондра, всего боюсь! Боюсь того, что творится кругом… Я этого не понимаю, мне кажется, что я слепая или замурованная… И тебя я боюсь тоже…

Ондржей нащупал выключатель, зажег лампу и, наклонившись над Иреной, пристально поглядел ей в лицо.

— Дуришь, Ирена! Что я тебе сделал?.. Ну, хватит похоронных разговоров, девочка. У меня забот выше головы, а ты…

— Я не знаю… Не знаю, что ты, собственно, за человек… Скажи мне, что будет дальше, что произойдет… Ведь ты мой муж, и я не хочу, чтобы ты от меня что-то скрывал.

Он долго и усиленно обдумывал, что ей сказать. Наконец утвердительно кивнул:

— Ты права, сейчас не время для идиллий, нужен трезвый взгляд на вещи. Тебе он тоже нужен, Ирена! Я старался, чтобы ты не знала всей этой грязи и жестокости, всего того, что называется политикой. Но может быть, и в самом деле нужно, чтобы ты уже сейчас считалась с любой возможностью, сама видишь, что происходит. Не хочу расстраивать тебя, но скажу: мне самому страшно. Они поднимают руку на все… Улица сорвалась с цепи, могут произойти события, гибельные для нас обоих. Если они добьются своего, мы всего лишимся. За себя я не боюсь, но…

— И что тогда? — тихо спросила она. — Что, если они добьются?!

— Тогда для нас все потеряно. Я уже сейчас учитываю такую возможность. Нам останется один выход: бежать отсюда, уехать как можно скорее, пока не…

— Уехать… куда?

— Куда! Ты дурочка! У меня есть связи. В Бельгии или в Англии нам будет не хуже…

Она закрыла глаза руками…

— Но это… Я не могу… Это… невозможно, Ондра!

— Не только возможно, но даже необходимо. Однако преждевременно говорить об этом. Ты моя жена, Ирена, и знаешь, как я тебя люблю. Если что случится, мы должны уехать вместе, ничего страшного, верь мне! Наступит день, когда мы вернемся, в этом я уверен. Наступит такой день…

Он лег на спину, потушил лампочку на ночном столике, но не спал, курил, смотрел в темноту и думал. Его поразило ее несогласие. Ничего, со временем смирится. Он снова заговорил, вдаваясь в ненужные подробности, вслух излагая свои планы, закуривая новые и новые сигареты.

— …Пока положение еще совсем неплохое. В игре много козырей, и только глупец может думать, что наши враги уже выиграли. Не ломай над этим голову, девочка. — В темноте он погладил ее по руке.

Ирена свернулась в клубочек под одеялом, ее знобило. Она зажмурила глаза. Спать, спать и не думать, заткнуть уши и не слышать его слов, которые перекатываются через нее, словно мутный поток. Как остановить их?!

— Ондра! — с трудом произнесла она, и этот тоскливый возглас прозвучал, как вопль. Раж замолчал и ждал.

— Ондра… я должна сказать тебе… послушай меня, пожалуйста… У нас будет ребенок. Три дня назад доктор сказал мне…

Тайна воплотилась в слово, и это слово затрепетало, как подстреленная птица. Настала пустая, неживая тишина, Ирене даже показалось, что муж на минуту перестал дышать. Пусть он знает! Снова послышался его голос, но Ирена заткнула уши. Сегодня она больше ничего не хочет слышать! Она отвернулась от мужа и молчала, охваченная смутным страхом. Ее жизнь словно вышла из колеи, скользнула по грязной дороге, а теперь валится под откос… так казалось Ирене.

Она решительно открыла глаза и взглянула в окно. Потемки, как черная лава, текли над уснувшим городом, подкрашенные снизу желтым светом уличного фонаря. Эти потемки показались Ирене злыми, всеобъемлющими, враждебными. Что будет дальше?

7

Поверхностный наблюдатель мог бы подумать, что и в понедельник кипение улицы не проникло за железобетонные стены громадного здания компании химических фабрикатов; казалось, в длинных коридорах пульсировала повседневная жизнь, за дверьми слышался пулеметный треск машинок и звонки телефонов. Все как в обычные, будничные дни.

Но Бартоша не обманула эта видимая повседневность. Он хорошо знал сложный аппарат дирекции, знал, что делается в его глубинах, знал людей, заполнявших семиэтажное здание.

Он слез с трамвая; нетерпеливый и чуть обеспокоенный, вбежал в кованые ворота и вместе с кучкой сослуживцев вошел в хорошо натопленный вестибюль. Отщелкнув на контрольных часах карточку, он со всех ног устремился в свою каморку на пятом этаже. Резиновые дорожки длинного коридора скрипели под ногами. Бартош кивал направо и налево, как обычно приветствовал и курьера с почтой, выступавшего со своими папками походкой церемониймейстера. Добрый день!

Едва Бартош успел снять в своей комнатке поношенное пальто, как зазвонил телефон: председатель партийной организации вызывал Бартоша в малый зал на заседание парткома. Там уже собрались все члены комитета, они курили и тихо разговаривали. Председатель без лишних вступлений поставил единственный вопрос.

— Я думаю, всем ясно, что надо делать, товарищи? Привет, товарищ Бартош! Мы должны разобраться в обстановке и решить, как нам поступить! Необходимо создать комитет действия, не так ли?.. На наш местком и вообще на профсоюзную организацию, по-моему, нельзя вполне положиться, у нас ведь не завод, а учреждение. Так обсудим, с чего нам начать. Надо немедля наладить связь с районом, созвониться с заводами…

Бартош не успел еще как следует отогреться, а через несколько минут уже спешил по морозу в райком за инструкциями. «Ты член райкома, — сказали ему товарищи, — вот сам туда и сходи». Бартош пошел.

Обратно он возвращался, торопливо скользя по обмерзшим тротуарам. «Хоть бы застать их еще всех вместе», — думал он и ускорял шаг. Проходя мимо буфета, он хотел зайти и глотнуть чего-нибудь горячего, но, взглянув на часы, раздумал. Надо поторапливаться, обстановка в дирекции не такова, чтобы можно было прохлаждаться. Желудок Бартоша уже сводило голодной спазмой, и он угрожающе побаливал. «Наверное, помучает меня сегодня, черт его дери», — огорчился Бартош, но не сдался.

Парткомовцы еще сидели над списками кандидатов в комитет действия. После недолгого обсуждения кандидатуры были намечены. Но привлечь всех и организовать комитет действия оказалось не так-то легко; пришлось беседовать с колеблющимся, убеждать членов других партий. Иные струхнули и стали отговариваться. Однако к полудню комитет действия был создан и уже заседал. Председателем выбрали Бартоша, он принял это невозмутимо, с обычной серьезностью, не обращая внимания на кислые лица тех, для кого он был бельмом на глазу.

После коротких, но резких прений о некоторых острых формулировках комитет действия принял и направил в правительство резолюцию, осуждающую министров, подавших в отставку. Потом члены комитета договорились, как поддерживать связь друг с другом, и перед обедом разошлись.

Пока они заседали в клубах табачного дыма, по всему зданию растеклись шепотки и слухи. Разнеслись новости — панически преувеличенные, противоречивые. Они летели из отдела в отдел, из уст в уста, жужжа, как обозленные осы.

Возвращаясь к себе, Бартош ощутил в коридорах эту напряженную атмосферу. Шу-шу, шу-шу! «Вы слышали, коллега?» — «Что-то будет с Кашалотом? — «От социал-демократов в этот их комитет действия вошел инженер Скала». — «А председателем там…» Разговоры шли шепотком, люди стояли тесными кучками, наклоняясь друг к другу и озираясь по сторонам. Бартоша провожали пристальными взглядами. Ему казалось, что эти взгляды обволакивают его лицо, как паутина. Одни сотрудники были безмятежно спокойны, другие задумчивы и полны сомнений, некоторые проникнуты враждой и злобой. Около лифта Бартоша засыпали вопросами, в другом месте его подчеркнуто игнорировали.

«Берегитесь, он идет! — разносилось всюду, где проходил Бартош. — Шшшш!»

Но, глядя по сторонам, Бартош видел только нескольких сотрудников, которые разговаривали как ни в чем не бывало и небрежно пробормотали приветствие.

«Ага, — спокойно и с удовлетворением подумал Бартош, — многие заячьи души уже перетрусили и задаются паническими вопросами. Мог ли я надеяться на такой горячий интерес к моей особе? А я — то думал, что я — самая заурядная личность на свете».

Бартош даже покосился в зеркало, проходя по коридору. Худое, небритое лицо, темные круги под глазами. Неказист, в самом деле! Но хватит глупить, Бартош, надо поторапливаться. Земля под ногами горит! Он слышал, утром собирались комитеты национал-социалистов и католиков, и, хотя не знал, о чем говорилось на этих заседаниях, чуть улыбнулся, вообразив, как «братья» разинули рты, узнав, сколько их единомышленников, даже из партийного руководства, вошли в комитет действия представителями своей партии или профсоюза. Но улыбка быстро сбежала с лица Бартоша: желудок дал о себе знать резкой болью.

Закончив в своем кабинетике важнейшие разговоры, Бартош спустился на лифте пообедать. В столовой было тепло, даже душно, стояла обычная смесь запахов, все было по-старому, и все же Бартош заметил, что возбуждение проникло и сюда и на него, Бартоша, смотрят.

Аппетита у него не было. Желудок, испорченный нерегулярным питанием и никотином, не принимал скверного картофельного супа; Бартош с усилием съел всего несколько ложек. «Экая чертовщина, надо наконец сходить к доктору, — в сотый раз твердил он себе. — Это же просто нестерпимо!» Но вскоре боль в желудке прошла, и он, как и всегда, забыл об этом благом намерении. Времени нет! Телефонограммы, сводки с предприятий накапливались на столе. Отличные новости: повсюду создаются комитеты действия.

— Алло, говорят Дошаны! Товарищ Бартош, честь труду. Дело обстоит так…

Компания химических фабрикатов была гигантским, все еще разраставшимся концерном, объединявшим предприятия во всех концах страны. Крупнейшие заводы и ветхие, почти разваливающиеся фабрички, расположенные где-то в глуши, вливались в компанию после национализации, как мелкая рыба и плотва в гигантскую пасть кита. Компания легко заглатывала их. Краткая пометка в списках, газетное объявление о слиянии, новая вывеска на воротах, пачка новых счетов в главной дирекции, и предприятие могло спокойно дышать под охраняющим крылом наседки-концерна. Почти полсотни предприятий!

— Говорит Быстрицкий завод! Это главная дирекция? Честь труду!..

Бартош был в своей стихии. Сколько долгих и трудных лет ждал он этого дня! И день настал! Бартош хрипло кричал в трубку, договариваясь с товарищами на другом конце провода, записывал на разлинованном листе названия предприятий и всякие дополнительные сведения, размечал этот список цветными карандашами, так что в конце концов получился точнейший «баланс». Член парткома Мареда зашел к нему и изумленно покачал головой.

— Похоже на бухгалтерский отчет, товарищ Бартош, — улыбнулся он и постучал карандашом по бумаге. — А ведь это политическая борьба, а не…

— Верно, товарищ Мареда, — серьезно возразил Бартош, — но и в бою нужен порядок. Чтобы была хорошо видна позиция.

Он вставил половину «партизанки» в изгрызенный вишневый мундштук и окутался сизым дымом. Рябоватый Мареда сделал кислое лицо, кивнул и переменил тему.

Встретил я в коридоре Бриха, юриста, что работает у старого Казды, и подумал: а не ввести ли нам его в комитет действия? Он беспартийный, но, кажется, порядочный человек. В бухгалтерии не могут нахвалиться его работой. Какого ты о нем мнения?

Бартош смотрел перед собой и не отвечал, только пожал плечами. С минуту они молчали, Мареда оглядел полутемную комнатку.

— Ну и клетушка! Как ты выдерживаешь тут целый день? Я бы взбунтовался.

Бартош не успел ответить, зазвонил телефон. Секретарша управляющего всеми бухгалтериями компании прощебетала, что пан управляющий желает немедля переговорить с Бартошем, поэтому пусть пан Бартош будет так любезен… и так далее. Бартош пробурчал, что сейчас придет, и положил трубку; чуть ухмыльнувшись и подняв брови, посмотрел на Мареду.

— Сказывается уже создание комитета действия: Кашалот дает мне аудиенцию. Смотри-ка, ему что-то не по вкусу. Ну, поглядим, что за сюрприз.

За Маредой закрылась дверь, Бартош не спеша прибрал у себя на столе. Он был педантически аккуратен, к этому его приучила профессия. Вытряхнув пепельницу за окно, он поставил портрет матери около пучка зелени, увядавшей на столе от недостатка воздуха и избытка табачного дыма («Как-то поживает моя старушка? Надо бы навестить ее»), и тщательно запер комнатку.

Без особого волнения шел он в другой конец коридора. Бартош слишком хорошо знал управляющего, чтобы не догадаться, о чем намерен говорить с ним «премногоуважаемый брат» и вожак национал-социалистов в компании. «Кашалот»! Меткое прозвище для этого рослого самоуверенного типа. Его стремительная карьера, казалось, подтверждала фальшивую теорию о прирожденных вожаках. Но дело было в том, что стареющий щеголь своевременно женился на крупной акционерке бывшего концерна, обрел положение и апломб и мог теперь легко «съесть» любого специалиста, который посмел бы посягнуть на его место. Он стал грозой всех бухгалтерий.

Коммунистов Кашалот люто ненавидел, особенно Бартоша. Оба это знали и выжидательно наблюдали друг за другом, как боксеры на ринге, когда каждый ждет ошибки противника, чтобы загнать его в угол. У Кашалота был в руках крупный козырь — власть. Он поместил Бартоша в самую скверную комнатку, чтобы изолировать этого твердокаменного от коллектива, навалил на него нудную и кропотливую работу — множество всяких статистических отчетов и сводок — и пришел в ярость, когда Бартош с дерзким хладнокровием обосновал бесцельность многих из этих сводок и назвал его распоряжение вредной бюрократической затеей. Остальные сводки Бартош составил с безупречной точностью, не оставлявшей никаких возможностей для придирок. Кашалот уже предвкушал другие способы расправы с Бартошем, но его мстительным замыслам помешало изменение политической обстановки.

Когда Бартош вошел, Кашалот стоял у окна, повернув к вошедшему широкую спину со сложенными за ней руками. На звук открываемой двери он обернулся.

— А-а, пан Бартош! Заходите.

Он приветливо указал на стул, окинув испытующим взглядом сухую фигуру подчиненного, которая всегда напоминала ему дешевую сигарету с высыпавшимся табаком.

— Я искал вас еще днем, — продолжал он чуть укоризненно, но с миролюбивой улыбкой, усаживаясь в кресло за громадным столом и сплетая пальцы.

— Да, я знаю, — кивнул Бартош. — Но у меня было важное заседание. Оборотную ведомость я еще вчера сдал секретарше.

— Дело не только в ведомости. Во всяком случае, спасибо за нее. Уверен, что она, как всегда, в полном порядке.

Он предложил Бартошу сигару из стоявшей перед ним коробки, но тот отказался. Кашалот пожал плечами и закурил сам, глядя на него сквозь клубы дыма. Они ощупывали друг друга взглядами, и Бартош намеренно затягивал паузу. Внушительно постукивали большие стоячие часы, с улицы слышались звуки радио.

Наконец Кашалот сам начал разговор.

— Я хотел еще раньше поговорить с вами по довольно несложному вопросу, пан бухгалтер. Недавно я обходил наши помещения, заглянул и к вам. Скверная комната, не правда ли? Первоначально я полагал, что она подойдет вам, поскольку характер вашей работы требует полной тишины, но, побывав там, убедился, что она никуда не годится. Поэтому я решил устроить там склад бумаги, а вас мы переведем в другое место. Это необходимо сделать, но я не знаю, где вы предпочтете сидеть, и хотел бы слышать ваше мнение.

Говоря все это, Кашалот шагал по ковру. Бартош провожал его взглядом и слегка улыбался. Тот заметил и тотчас понял эту улыбку: «Глупо, — говорила она, — глупо, пан управляющий. Хочешь меня умаслить в самый последний момент. До чего вы хитры и в то же время неумны!»

Бартош считал мстительность недостойной чертой, но сейчас, лицом к лицу с врагом, не удержался и ответил не без ехидства:

— Спасибо, не беспокойтесь. Теперь уж выдержу и там.

Массивная физиономия управляющего окаменела.

— Как хотите. Не буду вас вынуждать, у меня были самые лучшие намерения. — Он остановился посреди комнаты и атаковал напрямик. — Вы, я вижу, считаете их иными, не так ли?

— Это, мне кажется, не важно.

— Для меня важно! Для меня важно, пан бухгалтер!

Кашалот вернулся в кресло и зажег погасшую сигару.

«Он подтрунивает надо мной», — мелькнуло у него. Кашалот с трудом подавлял ярость. Его охватила сложная смесь чувств — беспокойства, боязни, унижения и мучительной обиды. С самого утра ему мерещилось худое лицо Бартоша, его пронзительный взгляд, и сейчас Кашалот вспыхнул, стараясь избавиться от угнетавших его опасений.

Не будем играть в прятки, пан бухгалтер! У нас разные взгляды, но это не значит, что мы должны вести себя по-мальчишески, не так ли? Мне кажется, — продолжал он, насмешливо поджав губы под седой щеточкой усов, — что отныне вы считаете себя видной фигурой в компании. Еще бы, председатель комитета действия! Остается только поздравить. Но я, ответственный руководитель бухгалтерий, вижу в этом маленький порок…

— Какой же?

— Тот, что этот комитет создан незаконно, — воскликнул Кашалот. — Абсолютно незаконно!

— Сегодня в секретариатах ваших партий было обнаружено оружие. Может быть, это законно?

— Нет, это вымысел! Демагогия ваших газет! Чего вы хотите?

— Того же, чего большинство честных граждан нашей страны.

— Здесь, в компании, за вами нет большинства.

— Во-первых, вы глубоко ошибаетесь, — спокойно возразил Бартош. — А во-вторых, пан управляющий, компания — это не только главная дирекция, а еще и сорок девять предприятий. Если вы хотите знать мнение явного большинства наших трудящихся, могу познакомить вас с перечнем предприятий нашей компании, где сегодня, как и у нас, созданы незаконные, по вашему мнению, комитеты действия.

— Мне наплевать на них! — закричал Кашалот. — Ваша тактика известна: резолюции и факельные шествия по улицам. Захватить власть и задушить последние остатки демократии и свободы! Простой расчет, но он сорвется. Не для этого чехи терпели лишения при Гитлере!

— Насколько мне известно, — холодно возразил Бартош, — вы особых лишений не терпели.

Кашалот не дал ему договорить.

— Вот для чего затеян весь этот цирк на улицах! Играете в революцию, но надорветесь, пан бухгалтер. В том числе и вы! Вы это сами знаете. Руководить государством вы не сможете, вы умеете только сокрушать…

— В отставку, однако, подали ваши министры.

— Правильно! Правильно поступили! Согласен полностью! Вы создали нетерпимую обстановку. И здесь, у нас, тоже!

— Да, создали и сделаем ее еще более нетерпимой для спекулянтов, капиталистических хищников, иностранных агентов, антисоветских элементов… Сделаем, можете быть уверены! — все более волнуясь, воскликнул Бартош. Вновь резкая боль, как когтями, вцепилась в желудок, Бартош стиснул кулаки, на глазах показались слезы. «Скорей бы уйти отсюда, — подумал он устало, чувствуя, что лоб покрылся испариной, в глазах замелькал пестрый узор ковра. — Выдержать, черт возьми!» — приказал себе Бартош. Стук часов глухо отдавался в мозгу. Лицо его исказилось, боль приковала к месту. Но Кашалот ничего не замечал, он пытался вернуть себе хоть долю былого апломба.

— Я вижу, мы не договоримся. Оставим этот разговор, пан бухгалтер.

События сегодняшнего дня полностью вывели Кашалота из равновесия. Это был просто крах. Каковы трусы! С трудом собрался комитет их партийной организации — вчерашний профсоюзный съезд угнетающе подействовал на взвинченные нервы единомышленников Кашалота. Эти господа побаиваются лезть в огонь. Трое не пришли, сославшись на срочную работу. Двое «заболели»! Подальше, мол, от риска! Партийный корабль получил пробоину и с каждым часом все больше наполняется водой. Трое окончательно откололись, а вечный бунтарь инженер Кршиж даже очутился в комитете действия. Ему, видите ли, давно не нравится наша политика. Предательская тварь! «Католики» — пустое место. Пришло их трое, хлопали глазами, как недоросли, — мы, мол, подождем инструкций. Ждите, ждите, дурачки, вашему преподобному лидеру тоже приходится несладко. Поговорили о том, что «Бенеш не подпишет», он-де не имеет права, и после недолгой болтовни разлетелись, как воробьи, спугнутые ударом в ладоши. В секретариатах растерянность. Улица распоясалась! Кашалот вспомнил, как сам радовался, узнав о том, что министры подали в отставку: теперь-то мы зададим перцу коммунистам. Все, казалось, было рассчитано с математической точностью, все хронометрировано, все козыри у нас в руках. Так уверял его районный секретарь национал-социалистов. А теперь? Теперь перед тобой торчит этот тощий черт, председатель комитета действия! Кашалот всегда опасался, что эта красная мумия когда-нибудь возьмет его за глотку.

Тяжелая минута! Кашалот сейчас почти жалел: и зачем только он совался в политику! Пусть бы лучше другие шли крестовым походом против красных. Ему-то, собственно, чего не хватало? Вот и сыну Славику надо было запретить ввязываться в политическую борьбу на факультете. Сегодня вечером никуда не пущу его из дома!.. Ну, а что делать сейчас? Остается доиграть свою роль и попытаться выяснить, что ждет его в будущем, над которым нависли тучи! Тьфу!

Он с трудом поднял тяжелые веки.

— Жаль, что мы не можем договориться. Я ценил вас как работника, хотя принципиально не доверяю людям, которые так упорно прячут свое честолюбие. Ведь это здоровое качество. А вы действуете исподволь, но с тем большим размахом, не так ли?

— Что вы хотите этим сказать?

— Очень простую вещь, — устало улыбнулся Кашалот. — Ваш партийный билет поднимается в цене, верно? Отличный трамплин. С него можно прыгнуть прямо на мое место. Превосходно задумано. Охотно уступлю… Хоть сейчас. Извольте, занимайте, пан бухгалтер!

— Я не обижаюсь. Вы смешны, пан управляющий.

— Возможно! Вы уже дерзите, пан бухгалтер, чувствуете себя на коне. Не рано ли? Или, быть может, вы допускаете, что я останусь на своем посту?

— Это решит комитет действия, пан управляющий. Я один не решаю. И позвольте мне уйти, у меня нет времени на беспредметные споры.

— Еще бы! — Кашалот хлопнул ладонью по столу. — Вы загружены политическими и государственными делами. Пожалуйста, можете идти. Я не мелочен, но извольте отдать себе отчет, что этими своими революционными делишками вы занимаетесь в служебное время и вопреки прямому запрету своего начальника, пан бухгалтер…

— Разрешу себе от имени всех честных людей попросить вас, пан…

— …неизбежные последствия этого…

— Я беру на себя! — вспыхнул Бартош.

Разговор был окончен.


Бартош быстро нажал ручку двери и наткнулся на человека с испуганным выражением лица. Тот, очевидно, подслушивал и был застигнут врасплох. Бартош узнал Мизину, заместителя главного бухгалтера контокоррентного дела. С минуту он потешался над растерянностью Мизины, потом уступил ему дорогу. «Пожалуйста, заходите!»

— Г-км… — бормотал покрасневший Мизина. — Я как раз иду к пану управляющему… по срочному делу… Надеюсь, он меня примет…

Плетясь по коридору и радуясь, что боль в желудке опять прошла, Бартош размышлял о Мизине: мещанин, стяжатель, больше ничего. Он хорошо знал цену этому человеку. Именно с помощью таких людей всякие «кашалоты» строят свою карьеру.

На повороте коридора Бартош, вторично за этот день, встретил Бриха и оглянулся на него, открывая дверь своей каморки. Его интересовал этот долговязый юрист, племянник Мизины, который, несмотря на университетский диплом, продолжал работать у дядюшки, в контокоррентном отделе. Что же ты за птица, что представляешь собой, интеллигент? В бухгалтерию Брих поступил недавно, после того как отслужил срок в армии, и Бартош знал, что Брих скоро перейдет в экспортное управление. Это правильно, человек с таким образованием и знанием языков годится для большего, чем бухгалтерия. Иногда он встречал Бриха в коридоре или оказывался рядом с ним за обедом в столовке, они обменивались незначительными фразами, и Брих исчезал. Ни рыба ни мясо! Что он за человек?

Бартош еще раз вспомнил о Брихе, когда поздно вечером, после третьего заседания, возвращался домой, на Малую Страну. Горький опыт приучил Бартоша анализировать людей. Привычка к этому сложилась у него давно и со временем превратилась в подлинное увлечение. Больше всего на свете его интересовали люди. Он привык терпеливо выслушивать их, не задавая назойливых вопросов, которые могли бы вызвать подозрение в чрезмерном любопытстве. На службе его считали сухарем и холодным педантом, безразличным к людям. Он знал это, знал также и то, что у товарищей по парторганизации он, видимо, вызывал смутное и беспричинное опасение: этакий педантичный старый холостяк, никогда цифры не перепутает, и вдруг член партии! От него веет холодом. Механизм, а не человек. Машина, точная и надежная, в служебных ли, в партийных ли делах. Партийные денежные отчеты, протоколы собраний он вел с гнетущим совершенством. Все знали его как честного и культурного коммуниста, и все же…

Бартош наблюдал людей, размышляя о них и даже записывая свои наблюдения аккуратным почерком в блокнот. Сколько он исписал таких блокнотов? Много, последний был за номером тридцать семь, это не шутка! На линованной в клеточку бумаге сошлась пестрая компания — коммунисты, мещане, подлецы, доносчики и заключенные, женщины и мужчины. Характеристики гестаповцев из Дахау чередовались с характеристиками сотрудников бухгалтерии и других отделов. Чего только не было в этих блокнотах: лица, повадки, словечки, странные изречения, отрывочные сведения наряду с глубокими характеристиками, которых писателю хватило бы на несколько лет работы. Там можно было прочитать и о неудачах, о несбывшихся надеждах…

Перелистай блокноты, и изумишься, как многообразна и сложна жизнь, какой в ней небухгалтерский хаос! Бррр! Как ни старайся, опыт, заключенный в этих тридцати семи блокнотах, не приведешь к общему знаменателю, не разложишь по полочкам. Скользишь по поверхности и сознаешь это. Человек! Завести бы картотеку, такую же многочисленную, как само человечество. Составлять ее хладнокровно, методично, с исследовательской объективностью и глухим сознанием тщетности этого занятия. Но это только глупая пустая забава старого холостяка, живущего как одинокий филин. Так иногда думал Бартош, но продолжал вести записи. Он редко перечитывал написанное. Исписав блокнот, он, махнув рукой, клал его на дно сундука, к другим.

«Что же я сделаю с ними когда-либо? Ничего!»

Днем, во время недолгого отдыха, Бартош вынул из кармана блокнот, перелистал его. Вот тут написано о Мареде… Он только что заходил ко мне. «Хороший человек, спокойный, как все рыболовы. Кто бы подумал, что он в разводе с женой. Почему? Он простой и сердечный, с ним чувствуешь себя легко, нам нужны такие люди. Из всего комитета он мне по-человечески ближе всех, он единственный иногда находит путь…» Вот еще одна запись: «Мария Ландова из контокоррентного отдела, тридцать три года, внебрачный ребенок, видимо, неудавшаяся жизнь. Недоверчива, робка и наивна. В ее книжке «Песнь о Бернадетте»[16] лежала фотография Масарика. Зачем она носит очки в темной роговой оправе, ведь они ей не нужны… Впечатлительна? Нет, скорее сентиментальна. Наверняка хранит все письма, перевязав их ленточкой. Политически неразвита и, конечно, против нас. Взглянешь ей в лицо — опускает глаза. Машинистка отличная».

«Вздор, — недовольно подумал Бартош. — Что, собственно, я о ней знаю? Пару пустяков!» Он вынул автоматический карандаш и после недолгого размышления начал новую запись: «Доктор прав Франтишек Брих».

Зазвенел телефон. Звонили из райкома. Бартош торопливо сунул блокнот в карман и надел пальто. Думаю о пустяках, а тут такие события! Комитет действия! Все поставлено на карту, завтра забастовка протеста, я должен обеспечить, чтобы все прошло гладко, надо действовать быстро!

И Бартош снова закрутился как белка в колесе.

Поздно вечером он с трудом дотащился до своей комнатки, изнуренный событиями и приступами режущей боли в желудке, зажег лампочку на шатком столе, подышал на руки и вынул наконец свой блокнот. Голова у него болела, из памяти не выходили лица, виденные в этот трудный день. «Кашалот, Мизина, Брих…» Бартош перечитал начатую запись. А дальше что? Ничего. Он стал думать о завтрашнем дне, о борьбе, которая сотрясает компанию, город, страну. Кашалот и ему подобные уже слышат, как по ним звонит погребальный колокол…

В квартире было тихо, только рядом в кухне возилась хлопотливая хозяйка — вдова Барашкова. Слышалось шипение примуса и старческий кашель. Бартош вздрогнул от холода. Бррр! Каменные стены неуютной комнатки прямо-таки дышали стужей. Бартош походил по комнате, чтобы согреться, потом остановился у окна. Узкая улочка Малой Страны тонула в хмурых сумерках, ветер взметал мягкие хлопья снега, не давая им сразу улечься на горбатый булыжник мостовой. В темной нише подъезда жалась влюбленная парочка, больше на зимней улице не было ни души. И все-таки в городе кипит борьба.

Бартош вернулся к столу, постоял над раскрытым блокнотом, недовольно покачал головой, сонно зевнул.

Ничего не поделаешь, записи о Брихе не суждено было осуществиться!

8

Обстановка в городе становилась все напряженнее, хотя на улицах царило спокойствие. Это спокойствие, твердое, как гранитная скала, действовало на нервы, раздражало… Боже, как может разбухнуть одно слово, взволнованно повторяемое тысячами уст, одними с гнетущим опасением, другими с железной настойчивостью. Оно подобно туче гнева, грозящей ливнем:

«Отставка! Принять отставку!»

Вчера в сумерки, возвращаясь со службы и с наслаждением вдыхая свежий воздух, Брих заметил небольшие группки студентов. Юноши бесцельно слонялись по улицам, без задора и без отваги. От них веяло унынием и безнадежностью. Вот она, последняя жалкая армия, наспех согнанная национал-социалистскими и католическими вождями. Ее послали в заранее проигранный бой против почти физически ощутимой воли. Осипшие голоса этих сбитых с толку, озябших юнцов чуть слышны в морозном воздухе. Их велеречивые лидеры уже укладывают чемоданы и навастривают лыжи. Конец детской игре, начинаются серьезные дела!

Брих с содроганием признался себе, что возврата уже нет. Нелепые фантазии о возможности политического согласия в стране рассеялись, как дым. Патера был прав: можно идти только вперед! Вот ты бродишь среди людей, заглядываешь в витрины книжных магазинов, словно тебя не касается, что происходит в городе. Но ведь ты обманываешь себя. Касается, Брих!..

А на улицах все-таки порядок, трамваи ходят, нигде не заметно драки. Ничего! Но город уже принадлежит рабочим и другим студентам, другой толпе. Это сразу видно.

Брих трамваем поехал домой. Входя к себе, он уже знал, что не сможет сосредоточиться на работе. Что теперь будет? Не знаю! Усталый, он свалился на диван и даже не стал топить печку. Взяв в руки «В поисках утраченного времени», он попытался вчитаться в книгу, преодолеть обуревавшую его тревогу, погрузиться в мир запутанных и усложненных чувств и прихотливых настроений Пруста, но мысль Бриха билась, как птица в тенетах. Он отбросил книгу и снова вышел на улицу, полный беспокойства и безотчетного нетерпения.

Брих заходил в закусочные и буфеты, прислушивался к спорам людей, толпившихся у громкоговорителей. Споры становились все ожесточеннее. Брих чувствовал озноб и какую-то внутреннюю дрожь. Что делать? Идти домой?

У ларька, где продавали сосиски, он проел последние мясные купоны и потом, зевая, сидел в кино «Хроника» и невнимательно смотрел на экран. Короткометражные фильмы, дополнявшие программу, показались ему длинными и скучными, цветные комические мультипликаты — насмешкой над его серьезными думами.

Он почувствовал себя изгоем и ушел из кино, не досмотрев программы. Куда пойти?

Брих заглянул в тихое кафе, сюда он приходил иногда поиграть в шахматы со знакомыми. Остановившись у крутящихся входных дверей, он оглядел зал. Там было пусто. Только кельнер без пиджака, засучив рукава сорочки, упражнялся на бильярде, в порядке профессиональных обязанностей осваивая сложные карамболи; он так погрузился в это занятие, что даже не заметил Бриха. Треск шаров раздавался над пустыми столиками. «Ага, герои дискуссий в кафе сегодня попрятались по своим углам, — хмуро подумал Брих и вышел на улицу. — Что же теперь? Домой!..»

— Ну, сосед? — спросил сегодня утром Патера, когда они встретились на полутемной лестнице. — Протерли вы глаза? — И, приложив палец к козырьку, устремился вниз по ступенькам. Он спешил, насвистывал на ходу и, очевидно, был в хорошем настроении.

В восемь часов Брих, как всегда, уселся за стол в контокоррентном отделе, на пятом этаже здания компании. Ему было не до работы, мысли убежали далеко от погашения счетов фирмой Матиашек и К0 в Нижней Храставе. С минуту он глядел на рубрики дебета и кредита, потом бросил счет на столик своей машинистки барышни Ландовой. Та заложила в машинку бланк и начала выстукивать тонкими пальцами осточертевшую формулу напоминания: «При просмотре наших записей мы с сожалением обнаружили, что наш счет номер такой-то от такого-то числа еще не погашен Вами. Просим…» — и так далее.

Ландова — превосходная машинистка, прямо-таки пулемет, канцелярская лошадка, — тянет, не ропща, словно вся ее жизнь ограничена этими отупляющими фразами, словно ее жизнь начинается и кончается у машинки. Хрупкие плечи Ландовой сгорблены, каштановые волосы собраны в прозаический узел, робкий взгляд за темной оправой слабых очков сосредоточен на работе. Глаза у нее добрые и серые, как и ее платье, как вся Ландова. Иногда Брих пытался завязать с ней разговор, но обычно наталкивался на стену робости и какого-то стеснительного безразличия. Интересно, о чем она думает, стуча на машинке? В бухгалтерии знали, что у нее внебрачный ребенок, она этого не скрывала, но ревниво оберегала от всех свою личную жизнь. Брих относился к ней с дружелюбным уважением.

— Запишите, пожалуйста. — И он продиктовал ей напоминание о платеже, заключив его юридически безупречной формулой: «Против злостных неплательщиков будут приняты меры судебного воздействия».

— Пошлите им к сведению.

Потом он снял трубку и позвонил секретарше экспортного директора Бароха. Но сегодня, как и вчера, попытка была неудачна. «У господина директора сейчас важное совещание, — слышится тоненький голосок секретарши. — Я вам позвоню завтра, пан Брих».

«Что ж, подожду до завтра», — думает Брих, кладя трубку. Теперь уже не к спеху, теперь это верное дело. Недолго ему сидеть в бухгалтерии. Не для того он кончил университет, чтобы диктовать платежные уведомления. С Барохом он договорился и в марте перейдет к нему. Брих рад: наконец-то он возьмется за интересную и серьезную работу. Барох — мастак в экспортных делах, старый зубр международной торговли, у него можно многому научиться. Ему нужен юрист со знанием иностранных языков, а Бриху есть чем похвастать в этой области. Еще во время войны, находясь в «райхе», он не расставался с учебником французского языка, учился даже на лагерной койке, и если «райх» чем-либо и был ему полезен, то только возможностью практиковаться в языке с тотально мобилизованными французами. После войны Брих взялся за английский. «Сколько языков ты знаешь, столько раз ты человек» — гласит поговорка. Языки легко давались Бриху, у него был к ним талант, и Брих не зарывал его в землю. Осенью он начнет изучать русский язык. Сколько работы впереди! Специалист по международной торговле должен знать весь мир как свои пять пальцев. Надо быть в курсе всего, все время пополнять знания, не коснеть, ведь эта работа, кроме массы специальных знаний, требует также громадного опыта. Зато возможности приложения способностей неисчерпаемы. После стольких лет выжидания и блужданий, после протекторатного прозябания наконец-то настоящее дело!

Брих закурил и поглядел на своих сослуживцев. Кроме Марии Ландовой, в контокоррентном отделе работали Главач, старик Штетка и машинистка Врзалова.

Во вторник утром в здании компании было беспокойно, коридоры всех этажей гудели разговорами, слышались возбужденные споры, чувствовалось, что скрытая, но острая борьба нарушила рабочую атмосферу. Никто не думал всерьез о работе. «Комитет действия взялся за дело, слыхали?» — «Кашалот пошатнулся!» — «Что скажете о забастовке?» — «Нет, президент не подпишет!..»

— Пора разоблачить и наших господ, — говорили иные. — У нас тоже творится свинство, сами знаете. — Одни были «за», другие «против». Слова, слова! Проникли они и в контокоррентный отдел. Вопросы сыпались, как каменья.

— Чем только все это кончится? — спрашивает озабоченный Штетка, невзрачный, робкий чиновничек, вечный бедняк; на свое скудное жалование он содержит семью в пять человек и канарейку Пепи. Сейчас Штетка растерян, он не знает, куда податься среди этой неразберихи. Карандаш еле держится в его дрожащей руке, он то и дело поворачивается к сидящему рядом Главачу и встревоженно задает ему вопросы.

Мария Ландова поднимает голову от машинки.

— Как вы думаете, господин Брих, будет в этом году сокольский слет[17], если…

— Откуда я могу знать? — недовольно отрезает Брих. Он погрузился в работу, не желая вникать в разговоры; вопрос машинистки вновь привлек его внимание к этим темам. Он тихо добавляет извиняющимся тоном: — Я не всезнайка и в политике не разбираюсь. Кстати говоря, еще ничего не решено, — так будем пока сохранять спокойствие.

— Я… видите ли, я хотела… чтобы Машенька…

Перед обедом Бриху позвонила Ирена. Слышно было очень плохо — видимо, она говорила из автомата. Оба кричали в телефон. Не успел Брих повесить трубку, как в коридорах завыла сирена: всеобщая забастовка трудящихся республики! За дверьми послышался шум голосов и шарканье ног: служащие со всех этажей спускались в зал.

— Пошли и мы! — уныло сказал Штетка, аккуратно снял сатиновые нарукавники, запер их в стол и торопливо пригладил зеленоватую, словно бы заплесневевшую седину на висках. — Как бы не было неприятностей. Надо показать нашу лояльность. Плетью обуха не перешибешь…

— Ясное дело, пошли! — скомандовал франтоватый Главач. Он подтянул пестрый галстук, сунул в карман вечное перо и галантно предложил руку крашеной блондинке Врзаловой, своей машинистке. Нарушение канцелярской рутины было по душе этому простодушному весельчаку. О политике он не задумывался, интересы его ограничивались заботой о приятной внешности, которая необходима неженатому человеку его типа и положения, и решением шахматных задач. Он и его машинистка были в отделе парочкой канцелярских весельчаков. Главач любил посмеяться и не обременял свою голову серьезными проблемами. «Знаете, господа, анекдот о жирафе? Приходит она в аптеку…» Мировоззрение этого простодушного шутника можно было выразить одной фразой, которой он отделывался от всех забот: «Как-нибудь жили, как-нибудь будем жить… Вкалывать надо, это факт. Что мне политика!»

В дверях показалась голова Бартоша, все повернулись к нему. Он с порога поздоровался с присутствующими и, заметив, что Брих остался сидеть у себя за столом, подошел к нему.

— В столовой будет собрание, товарищ, — деловито сказал он и поднес вынувшему сигарету Бриху зажженную спичку, которая неведомым образом очутилась в его руке. Брих небрежно кивнул.

— Вы не идете? — спросил Бартош.

— Это что, приказ? — отозвался Брих.

— Странный вы задаете вопрос, — спокойно улыбнулся Бартош. — Вы член профсоюза, насколько мне известно. В воскресенье был профсоюзный съезд. А если бы приказ, что тогда?

Брих не успел ответить. Из «аквариума» быстро вышел дядюшка Мизина, за ним робко следовал главбух Казда, как служка за священником.

— Пошли, пошли, господа, — энергично повторял Мизина. — Мы и так последние! А-а, товарищ Бартош! Мы уже идем, все как один! Если не возражаете, пойдем вместе. Я как раз говорю Казде: «Вот увидишь, Карел…»

Они вышли в коридор, где уже становилось тихо, и спустились по лестнице. Мизина низвергал на всех водопад слов и только тогда замолк, когда они вошли уже в душную, битком набитую людьми столовую. Никогда здесь не бывало так тесно и шумно. Стоя между столами, вплотную друг к другу, люди слушали речь по радио. Несмотря на пять работавших вентиляторов и открытые окна, в помещении стояли сизые тучи табачного дыма и не хватало свежего воздуха.

Итак, забастовка!

Тишина! Она слышна, почти ощутима. Она звучит, как раскаты грома перед бурей, она дышит силой. Шумный улей в здании компании затих, только слышно, как капает вода в раковине да из коридора доносятся одинокие шаги, заглушаемые резиновыми дорожками. Лишь горстка самых упрямых противников нового режима осталась за своими столами и делала вид, что усердно работает. Где-то на третьем этаже жутко стучит одинокая машинка: тук, тук, тук…

На пятом этаже остался только управляющий Кашалот, он решительно отказался признать стачку. Коммунистическая провокация! Осталось выдержать роль до конца. Кашалот неподвижно сидит за столом и царапает бумагу платиновым пером авторучки. В пепельнице противно чадит разжеванный окурок сигары, дым лезет в глаза и раздражает Кашалота. Он нажимает кнопку звонка, но никто не является, секретарша на собрании, вместе со всеми. Пусть! Кашалот снимает трубку и наугад набирает номер одного из отделов в другом конце коридора. Долгие гудки, которых не прекращает ничья рука, звучат заунывно, Кашалот сердито кладет трубку на стеклянную доску стола и встает.

«Трусы! — с презрением думает он. — Все пошли, как бараны. Что теперь делать? Уйти, хлопнув дверью? Нет, не все еще решено!» Он не сдастся преждевременно, не признает этого жалкого комитета действия. Президент еще не подписал отставки министрам. Каково президенту сейчас, в этой тишине, в час стачки… Увы, он не такой человек, который сумеет расправиться с красными. Еще до войны Кашалоту не нравился Бенеш, он никогда полностью не доверял ему. Бенеш — наш Керенский, политический недоносок, он спасует в решающий момент…

Увидим!

С высоты пятого этажа Кашалот глядит на улицу. Несколько пешеходов неторопливо идут по мостовой, автомашины стоят у тротуаров, трамваи торчат у остановок, над крышами ползут пепельные тучи. Кашалот отходит от окна и закуривает новую сигару. Она не доставляет ему удовольствия. Погасив сигару в тяжелой пепельнице, он садится в кресло и берет в руки оборотную ведомость. Э-э, к чему теперь заниматься ею! Вглядевшись, он узнает аккуратный, убористый почерк Бартоша. В памяти всплывает худое лицо. Кашалот замечает, что у него дрожит рука.

Спокойно!

Но в нем что-то ослабло и поникло. Обрушилась твердыня самоуверенности, державшаяся в последние дни лишь на песке надежд, но скрепленная упорной волей. Тишина сокрушила ее. Ярость, как электрический разряд, пронизала Кашалота. Хотелось кричать. Он схватил аккуратные листы ведомостей и, секунду помедлив, разорвал их. Ярость еще кипит в нем. Кашалот разорвал бумагу на мелкие клочки и швырнул на пестрый ковер. К черту, пан Бартош! Вскочив с кресла, Кашалот забегал по кабинету, где привык отдавать резкие распоряжения и распекать людей. Сунув руки в карманы, он метался от окна к двери. Как зверь в клетке!.. Спокойно! Он остановился перед часами красного дерева. Они равнодушно отбивают время, час его поражения. Кашалот потер пальцем щеточку седых усов, стараясь успокоиться. Я просто с ума схожу!

Он почувствовал, что не высидит тут; нужно выйти из комнаты, найти кого-нибудь. Все существо его требовало активной деятельности. Тяжело дыша, он выбежал в коридор, распахнул ближайшую дверь. Никого! В машинке торчит недописанное письмо. Машинистка не успела закончить его до забастовки. Прочь отсюда! В другие двери, в третьи — пусто! На столе валяется связка ключей, трубка, книжечка талончиков на обед и, около пишущей машинки, расческа. В трубах парового отопления журчит вода. Никого! Кашалот, захлопнув дверь, продолжал обход своего владения. Настойчивые звонки телефона привлекли его внимание. Наконец-то! Он кинулся к столу, схватил трубку: «Алло, алло, кто говорит?» В трубке никто не отозвался, и Кашалот с испугом вспомнил, что сам несколько минут назад набрал этот номер, а трубку забыл повесить, и слышит сейчас тишину собственного кабинета.

Ладно же, это просто смешно! Кашалот соединился с городом и попытался позвонить приятелю Проузе, коммерческому директору крупного металлургического концерна. Что-то поделывает Войта Проуза, этот тертый калач? Телефонистка на коммутаторе концерна нахально отказалась соединить его с нужным номером. «Директора Проузы у нас со вчерашнего дня нет… Вот уж не знаю… Если хотите поговорить с кем-нибудь другим, позвоните через час. Сейчас забастовка, и я не работаю». Щелк! Кашалот бросил трубку и схватился за сердце. Уже и с Проузой разделались, комитеты действия свирепствуют! Только бы Проуза не стал болтать, это может плохо кончиться и для Кашалота.

Пошатываясь, он вышел в коридор, в ногах была слабость, сердце бешено, колотилось и чуть ли не лезло в горло, в пересохший рот. Кашалот подошел к кабинету Бартоша, схватился за ручку, потряс ее. Дверь не поддавалась. Он устало оперся о стену, перевел дыхание. Эх, не надо было связываться с Проузой! Ну, теперь уже ничего не поделаешь…

Он возвратился к себе — подошвы отчетливо скрипели по резиновой дорожке. Пустой коридор бесконечен, как этот проклятый час. Кашалот тщательно закрыл за собой дверь и, подавленный, сел в кресло. Стиснув пальцами резные ручки, он перевел дыхание и закрыл глаза.

Тишина вокруг гудит, как прибой. Или это кровь шумит в голове? Не важно. Сейчас уже ничто не важно. Конец, теперь это вполне ясно.

Кашалот весь обмяк и сидел неподвижно, чуть закинув голову, медленно дышал и думал. Время бежало, часы внушительно тикали у него над головой, но все это не выводило его из прострации. Немного погодя он медленно открыл ящик стола, взял несколько мелочей, коробочку с пилюлями против гипертонии, вынул две фотографии из стеклянной рамки на столе и засунул их в карман. Перелистал документы и некоторые положил в светло-зеленый портфель из свиной кожи. Потом замер в прежней позе, в ожидании неизбежного.

Через два часа в дверь дважды постучали и в кабинет вошло пять человек. Кашалот знал: это члены комитета действия. Среди них он увидел и ненавистное худое лицо, мерещившееся ему в последние дни. Кашалот нисколько не удивился. Очнувшись от раздумья, он привычным директорским жестом, в котором, однако, чувствовалась свинцовая усталость, пригласил их и сказал вялым, каким-то не своим голосом:

— Входите, господа. Я знаю, зачем вы пришли.

Четырьмя этажами ниже собрание выслушало речь по радио. После минуты молчания вспыхнули короткие прения. Большинство полностью согласилось с резолюцией профсоюзного съезда, нашлись и такие, которые вносили свои замечания; Бартош, облокотившись на буфетный прилавок, к которому он протолкался в тесноте, внимательно слушал, покачивая головой. Он был доволен ходом собрания; вот только как пройдет голосование? Бартош обвел глазами лица и увидел Бриха; тот стоял в дверях между Мизиной и старым Каздой.

Этот Мизина! Бартош заметил, как старая, речистая лиса поглядывает вокруг, наблюдает окружающих, вынюхивает своим острым носом каждый оттенок настроения. Слушал Мизина с серьезным видом, но когда какое-то глупое замечание вызвало в зале общий смех, он тоже сдержанно рассмеялся, прикрыв рот рукой.

Мареда умело вел собрание. Бартош следил за ним и с удовлетворением отметил, что толковый председатель нравится людям. Он дал высказаться желающим и не спеша приступил к голосованию.

— Кто «за»?

Руки начали медленно подниматься. Брих поглядел на дядюшку. Мизина, притиснутый к дверям, несколько секунд, мигая, оглядывал зал, потом поднял правую руку так быстро, что опередил остальных.

— Кто «против»? — послышался невозмутимый голос Мареды.

— Никто? Нет, три-четыре руки медленно поднялись и как бы повисли в пустоте. Сотни глаз следили за ними.

— Одна, две… итого, четыре голоса «против». Спасибо, — хладнокровно сказал Мареда. Зал уже зашумел, но Мареда задал вопрос, заставивший собрание снова затихнуть.

— Воздержавшиеся есть?

Воцарилась выжидательная тишина. У дверей взметнулась одинокая рука. Бартош тотчас же узнал: Брих!

Да, это он. Держит руку над головой и упрямо смотрит перед собой неподвижным взглядом, чуть побледнев от волнения.

Брих опустил руку. В зале зашептались: он с ума сошел!

Прошел час — и в здании опять зашумели голоса, послышались звуки шагов, хлопанье дверей и смех людей, облегченно вздохнувших после долгого напряжения. По широкой лестнице, оживленно разговаривая, поднимались и спускались сотрудники. Все понимали, что, какого бы мнения ни был каждый из них, какую бы ни занимал позицию, выбор здесь, у них, уже сделан.


Бартош догнал Бриха в коридоре пятого этажа и положил ему руку на плечо.

— Вы не голосовали?

Брих повернул голову и замедлил шаг, но не остановился: на его лице был еще румянец волнения, он ответил несколько раздраженно:

— Вы не ошиблись.

— Почему? Как можно не голосовать в такой момент?

— Как видите, можно. Вы думаете, это грозит мне неприятностями? Были и такие, что просто голосовали с большинством. А я не трус. И вообще: совершил я что-нибудь недозволенное?

Бартош удивленно покачал головой и заметил, что Брих смотрит на его партийный значок, прикрепленный на отвороте пиджака.

— Вы сами знаете, что нет. Но вы не ответили на мой вопрос. Или вы не хотите отвечать?

Брих заметил, что дядюшка предостерегающе смотрит на него из дверей отдела, но игнорировал этот взгляд.

— Меня интересует одно: со мной говорит председатель комитета действия или сослуживец Бартош? — спросил он, стараясь спокойно улыбнуться.

— Какая разница? Я лично не отделяю одно от другого.

— Ладно, я отвечу коротко. Здесь голосовали за то, в правильности чего я далеко не уверен. Вот и все.

— За что же голосовали?

— За то, чтобы власть принадлежала одной стороне.

— Вы правы. А не интересует вас, справедливо это или нет? И какой стороне?

— Боюсь, что одной политической партии. Проще говоря — вашей.

— Это неверно. Голосовали все, не только коммунисты. Это дело всего народа. Политические партии бывают разные. Некоторые из них затевают подлости, покрывают темные дела, мутят воду. Но политическая партия может драться и за правое дело, за прогресс… не сочтите это пропагандистской фразой. Партия — не самоцель, в ней воля класса, не так ли? В последние дни у многих граждан раскрылись глаза, и они оценили партии по их делам. Вы — нет?

— Я знаю одно: ставкой в этой игре оказались ценности, которые не продаются ни в одном партийном секретариате, — серьезно сказал Брих.

Они в упор глядели друг на друга, и Бартошу становилось ясным умонастроение собеседника.

— Я могу назвать вам эти ценности, — сказал он, и легкая улыбка мелькнула на его тонких губах. — Свобода, демократия, гуманность, не так ли? Скажу вполне серьезно: именно за эти ценности я и голосовал сегодня. Вы удивлены?

— Нет. Газеты всех партий пускают в ход эту испытанную фразеологию, когда хотят завоевать сторонников. Но дело не в этих ужасающе избитых и профанированных словах. Я боюсь, что наш народ на собственной шкуре вскоре познает их смысл. Лишиться свободы очень легко.

— Вы вообще-то понимаете, что происходит в стране? Кто начал борьбу, кто подал в отставку и почему все так получилось? За какую свободу вы готовы были бы проголосовать? За свободу для фабрикантов, хищников, спекулянтов, которых было хоть отбавляй? Или за свободу без них? Сейчас надо выбирать, поймите.

— Все это красиво звучит, но я не умею мыслить пропагандистскими шаблонами, от какой бы партии они ни исходили. И не хочу этого. Партийная узость и драка за власть гибельны для страны. Я понимаю: тот, кто рвется к власти, должен обосновать это. И аргументы обычно находятся у всякого. Аргументы — дешевый товар, дорога правда! Но я боюсь, что мы начнем здесь, в коридоре, такой же бесплодный спор, каких много в городе, и все равно ни до чего не договоримся.

— Возможно, — тихо согласился Бартош и решительно задал уже проявлявшему нетерпение Бриху последний вопрос:

— Только мне непонятно, почему же вы не голосовали против?

— А мне понятно, — воскликнул Брих, но не успел он собрать беспорядочно скакавшие в голове мысли, как их прервали: из дверей его окликнула машинистка Врзалова:

— Пан Брих, вас к телефону!

Брих в знак извинения пожал плечами и поспешил в отдел.

Оказалось, что это был тактический маневр дядюшки; никто не звонил Бриху, просто Мизина услышал его резкий спор с Бартошем и решил отвлечь племянника. Он взял его за рукав и увел в свой кабинет. Там было пусто, Казда ушел к доктору. Мизина тщательно прикрыл дверь и уставил на Бриха указующий перст.

— Придется мне с тобой серьезно поговорить, ты, молодой глупец! Слышал я твою перепалку с ним… К чему это, скажи? — Дядюшка взволнованно ходил по вытертому ковру около безмолвного Бриха и все размашистее жестикулировал. — Как аукнется, так и откликнется, запомни это, Франтишек! Лбом стену не прошибешь. Разве ты не знаешь, с кем имеешь дело? Или тебе непонятно, что все уже решено, что вожжи у них в руках. Фанфаронство в сторону, юноша. Слушая тебя, я думал, что меня хватит удар. Не знаешь ты их, что ли? С ними шутки плохи.

— К чему вы говорите мне это? — ощетинился Брих.

— Потому что ты сумасброд и фантазер! — вскричал Мизина и тотчас снизил голос до шепота. — Я обещал твоей покойной матери — да будет ей земля пухом! — позаботиться, чтобы из тебя вышел толк, чтобы ты стал человеком. Образование ты получил, голова у тебя хорошая, карьера тебе обеспечена. Думай об этом и не лезь не в свои дела, не туши, если не у тебя горит. Я тебя устроил на службу, у тебя отличные шансы, а ты выкидываешь штучки, которые грозят неприятностями, и не только тебе. Не забудь, что мы родня, и могут сказать…

— Ах, вот в чем дело!

— Да, и в этом. Никто не запрещает тебе думать что угодно, но придерживай язык, пока не влип. Много было таких горячих голов! Думаешь, ты в своих книжках набрался бог весть какой мудрости? Уж очень вы, молодые, высокого о себе мнения. Вижу это и по нашей Иржине, она тоже…

— Знаете что, дядя, — хрипло прервал его Брих. — Подите вы к черту! Пекитесь лучше о себе! Не усердствуйте слишком в своих заботах обо мне, у меня своя голова на плечах.

Он резко шагнул, провел рукой по лицу, словно пробудившись от тяжкого сна, и вышел, хлопнув дверью. За столом он с отвращением взял в руки какие-то счета и уткнулся в них.

Мысли разбегались. Что же дальше?

Мария Ландова вернулась с обеда, Брих бросил ей на стол несколько неоплаченных счетов и молча смотрел, как она покорно нагнулась над машинкой и ее тонкие, как тростник, пальцы, забегали по клавишам. Тррррр, тррррр! «При просмотре наших записей мы обнаружили…» И опять: «При просмотре…»

Что будет дальше? Этот вопрос назойливо сверлил сознание Бриха. Казалось, что-то рушится у него на глазах. Глупость… нет, бессмыслица! Завтра побываю у Бароха, в конце концов, не пришел же конец света. Что нужно от меня этому Бартошу? Может быть, он следит, хочет поймать меня? Пусть! Надо иметь собственное достоинство, а не быть таким, как дядя, который ничем не гнушается. Приди сюда чапековские саламандры, он легко пристроился бы и к ним, у него резиновая спина и циничный взгляд на мир, он думает только о себе. И не он один, вот в чем беда! Свободу надо уметь защищать! Существуют же гордость и достоинство свободной личности. Взять хотя бы историю нашего народа, — если в ней есть чем гордиться, то именно этим! Что же предпринять? Выбежать на улицу и взывать к толпе? Врываться в тесные кучки людей, проникнутых ненавистью, и кричать им в лицо: «Что вы делаете? Вы все с ума сошли от фанатизма! Подрубаете сук, на котором сидите!»

Нет, с Бартошем ему не найти общего языка. Коммунисты сумели запутать яснейшие понятия. Но ведь еще недавно жил в нашей стране старый профессор, гуманист. Брих готов поклясться, что Масарик был живым олицетворением всех благородных идей. Брих учил о нем в школе, он рос под солнцем идей старенького профессора, был вскормлен ими; остальное питание зачастую состояло из тонких ломтей хлеба. Что сказал бы на это Бартош? Наверное, заговорил бы о «классовой борьбе»! На все у них есть готовый ответ. Конечно, и прежде была нужда, Брих испытал ее на собственной шкуре. И при президенте-гуманисте бывали безработица, несправедливость и прочее. И со многими такими явлениями надо бесповоротно покончить. Национализация — пожалуйста. Но разве она не проводилась у нас? Стоит только оглянуться. Но все это ни к чему; если нет главной духовной ценности, жирный кусок превращает в раба! Нужны разумные действия, договоренность, а не насилие. Этот факт ничем не изменишь, насилия не скроешь, и примириться с ним невозможно. А ты, Брих? Ты хочешь работать; наконец-то, после стольких лет протекторатного прозябания, ты начал человеческую жизнь, наметил перспективы, вздохнул полной грудью. Что же теперь?

Брих курил, мысли бессвязно метались у него в голове и расплывались без всяких выводов. Он не замечал стука пишущей машинки и, только когда Ландова перестала писать и начала ставить печатку на письма, отвлекся от тягостного раздумья.

За спиной у него что-то шептал и бормотал Штетка. Этот паникер не находил покоя и пугался всякого пустяка. «Комитет действия, господа!» Когда стало известно, что Кашалот отстранен от дел и получил отпуск, Штетку бросило в жар, словно следующая очередь была за ним. Говорят, что этот наш Бартош его прикончит…

— Так ведь то Кашалот, — успокаивал его Главач. — Вы-то чего беспокоитесь? Что его жалеть, он только и делал, что продвигал своих партийных «братцев». Мы для него были не люди.

— Вам смешки, пан Главач, — качал головой Штетка. — Будь я холостой, как вы, я бы тоже шляпу набекрень — и гопля! Но у меня семья… Что, если вдруг…

— Ну и что ж? — уже раздраженно возражал Главач. — Разве вы фабрикант? Или нажили спекуляциями миллиончик и держите его под матрасом? О господи! Вам-то какое дело! Будете вкалывать как и прежде — факт, и точка!

— А вдруг?..

— Какого черта! Послушайте, я политикой не занимаюсь, но, уж если на то пошло, сегодня я голосовал с чистой совестью. Живу я, как и вы, на трудовой заработок, из-за меня господам Зенклу и Дртине не пришлось бы подавать в отставку! А что у нас в компании тоже жульничали — это факт. Как было с текстилем, пока их не застукали? На прилавке — ни дерюжки, а дай хабара — тебя оденут в шелк и бархат. К чертовой бабушке такой порядок! Или вот мой сосед, строительный подрядчик. Вам бы иметь под старость хоть сотую долю нажитого им после войны на «черных» стройках, вы бы могли поить семью птичьим молоком, а для своей канарейки купили б запасные крылышки. Таких типов мне ни капельки не жаль, хоть я и не занимаюсь политикой!

Он помолчал и повернулся к задумавшемуся Бриху.

— Юрист, есть предложение: сыграем партию в шахматы после пяти? С вами не поговоришь, вы все стараетесь обогатиться новой премудростью. Куда вы в конце концов ее денете? Или вы тоже струхнули, как пан бухгалтер, и боитесь, что национализируют ваш докторский диплом и барахлишко?

Этот разговорчивый весельчак в конце концов заставил всех облегченно улыбнуться. Даже Штетка хихикнул, но не прошло и четверти часа, как он снова обратился к Бриху с терзавшим его вопросом:

— Что вы скажете обо всем этом?

Вопросы, сплошные вопросы! Брих только пожал плечами и уставился в окно на крыши соседних домов. По его левую руку затрещала машинка.

«Скорей бы убраться отсюда», — вздохнув, подумал он.

9

Похожее на яичный желток февральское солнце плыло в синевато-серых облаках и поливало слабым, невеселым светом спящие поля, покрытые тонким снежным покровом. Близились сумерки, в бороздах уже залегли синеватые тени, и от них веяло холодом. Прямое асфальтированное шоссе вдруг пошло круто в гору, вырываясь из-под колес машины, покачалось на волнах невысоких холмов, прорезало тихие деревушки и снова побежало по холмистой местности.

Раж возвращался на машине с фабрики «Лабора» в Пшибане — производство масляных красок. Ему казалось, что он во сне едет по какому-то неведомому краю, — все выглядело иначе, чем несколько часов назад.

Фабрику «Лабора» Раж когда-то купил за гроши и не стал присваивать ей свое имя. Ему было чуждо мелкое тщеславие старого поколения фабрикантов — основателей предприятий. Обязательно совать в фабричную марку свое имя — отживший пережиток доисторических времен предпринимательства! Раж прошел немалый путь: для него уже в прошлом старозаветная отцовская торговля железными товарами; Ондржей без сожаления расстался с нею. Это было копеечное дело, без риска, но и без настоящего размаха и инициативы. То, чем довольствовался отец, уже не удовлетворяло сына. Долой папашину лавку! Годы оккупации несколько подорвали торговлю Ража, но он вскоре наладил ее снова. В 1945 году многие посмеивались над ним: ну и фабричка, «шарашкина контора», два-три ветхих, крытых толем цеха, каждую осень сотрясаемые жестокими ветрами. Но смешная ветхая фабричка оказалась золотым дном. Раж рассчитал правильно: скромный ассортимент простейших товаров, надежно охраняемых старыми патентами (для производства нужно лишь несколько химикатов и чанов), пустяковые эксплуатационные расходы — лишь бы фабричка совсем не рассыпалась, — и никаких капиталовложений. Остальное зависело от сбыта. Всем так называемым производством ведал управляющий Валеш — решительный мужчина, которому можно было доверять. У него в подчинении было два мастера и полсотни рабочих, дешевая рабочая сила, почти целиком набранная из сельских поденщиков, не имевших производственной квалификации. К тому же состав рабочих на фабрике умышленно и часто меняли.

Раж редко приезжал на фабрику, он считал ее безропотной дойной коровой, и ему было ясно, что в конечном счете доходы от нее определяются находчивостью и инициативой дюжины хорошо вымуштрованных коммивояжеров, его «стаи гончих», прожженных краснобаев, о которых он сам говаривал, что они «сумеют уговорить человека просверлить себе дыру в брюхе». «Лабора» работала бесперебойно и все более процветала. Раж поддерживал хитроумные связи с частными строительными фирмами, умело используя послевоенную конъюнктуру. Ему удалось завести и другие коммерческие дела, куда более рискованные, но и гораздо более доходные, — экспорт и импорт. Какие безграничные и соблазнительные возможности таятся в этих знойных и волнующе опасных джунглях! Там побеждает только самый ловкий и хитрый, там можно приложить избыток энергии! Во многие министерства у Ража были уже протоптаны надежные дорожки. Круглые государственные печати послушно ложились на нужные документы, и ладони ведущих чиновников всегда с готовностью раскрывались. Так было до сих пор.

Раж нагнулся над рулем и погнал машину быстрее.

Каков олух этот Фальта! Нельзя было ему верить, нельзя было на него полагаться! Лучше сейчас не думать обо всем этом, до того противно!

В понедельник с утра Раж пытался дозвониться в Пшибань. Это удалось ему только во вторник, когда кончилась стачка. Он долго ждал у телефона, наконец в трубке послышался незнакомый грубый голос: «Управляющего нет… Где, не знаю. Наверное, у себя дома, его еще вчера вечером отправили восвояси». — «Кто отправил?» — взревел Раж. «Кто? Ну, известно, комитет действия». И неизвестный нахально повесил трубку.

Раж вызвал Фальту и коротко сказал ему: «На фабрике что-то стряслось, завтра я еду туда». Фальта попытался уверить его, что не может быть ничего серьезного. Мол, Валеш — стреляный воробей, он не растеряется. Рабочие там невежественные чурбаны, они ни на что не отважатся, это полностью исключено. Валеш умеет выбирать людей: насколько известно Фальте, на всю фабрику только два коммуниста, их нельзя было уволить: кроме них, никто не смыслит в оборудовании. Есть еще какой-то дряхлый старикашка, социал-демократ, остальные в порядке. Хорош порядок: комитет действия! Раж не придал значения успокоительным разглагольствованиям Фальты и сегодня утром выехал в Пшибань. По дороге он, как обычно, включил радио и еще в пути, среди голого леса, услышал о том, что отставка министров принята. Раж остановил машину, выключил радио и вылез глотнуть свежего воздуха. Поеживаясь от холода, он присел на белый придорожный столбик и закурил. «Какое ничтожество, какой трус! — пробормотал он вполголоса, думая о человеке, который подписал конечную капитуляцию. — Тряпка!»

Раж сплюнул и опять пустился в путь.

Фабрику он увидел издалека, еще с шоссе. Она жалась к лесистому косогору и показалась Ражу унылой, чужой и враждебной. Он остановил машину на шоссе, запер ее и быстро пошел навстречу пронзительному ветру, прямо к проходной. Чтобы не задерживаться, он не стал делать крюк к разбитой проселочной дороге, а шагал напрямик по твердой, как железо, неровной земле и, хотя спотыкался, шагу не сбавлял.

У дверей проходной его остановил молодой курчавый рабочий с красной повязкой на рукаве зимнего пальто, один из тех «неотесанных», от которых, по мнению Ража, всегда пахнет потом и луком. Он не считал нужным отличать их одного от другого, не знал и этого. Только когда парень не дал ему пройти, Раж пристально взглянул на него.

Рабочий стоял в узких дверях, загородив их широкими плечами, и упорно не отступал.

— У меня приказ никого не пускать, и все тут. — Он упрямо покачал головой. Раж хотел заглянуть в проходную и даже попытался оттолкнуть парня, но тот точно в землю врос и, видно, готов был хоть в драку. Нужно было попробовать другой подход.

— Знаете вы, кто я? — спросил Раж.

— Знаю… Тем более!

— Советую вам образумиться. Нет такого закона, который запрещал бы владельцу фабрики доступ на свое предприятие. Это может плохо для вас кончиться, приятель. Подумайте!

Парень с минуту соображал, потом рассердился.

— Ну вас к бесу! Говорите с комитетом действия. Я вас не пущу, хоть на колени станьте. И хватит разговоров!

— Ладно, соедините меня по телефону с председателем. Кто председатель?

— Не скажу. Сейчас они заседают. Вас я, во всяком случае, не соединю. Ни за что!

— Пожалеете! — холодно сказал Раж, прищурив глаза.

— За меня не беспокойтесь, я за себя отвечаю. Кончен разговор!

На шум вышли еще трое рабочих, они остановились перед запертыми воротами, хмуро глядели сквозь них на своего хозяина, покачивали головами и молчали. Потом один из них подбодрил товарища, загородившего дверь проходной.

— Правильно, Ирка, не уступай. Мы еще возьмемся за этих пражских ловкачей.

— Хватит, поработали на тебя! — сердито прокричал какой-то беззубый старик и потряс рукой, на которой не было большого и указательного пальцев. Его возглас привлек других рабочих. Люди в поношенных спецовках сгрудились за воротами и стояли, держа руки в карманах. Среди них были две женщины. Рабочие, бродившие по двору и стоявшие на открытом помосте, обернулись и уставились на ворота. Какими злыми показались Ражу их грубые, морщинистые лица, измазанные разноцветной пылью и обожженные крепким морозом. И эти прищуренные глаза! На некоторых лицах он прочел робость и растерянность перед бывшим хозяином, стыдливое опасение и неуверенность в себе. Этих Раж заприметил и поглядел на них острым, понукающим взглядом; они — это брешь в стене. Двое-трое отвели взгляд, а один, тощий верзила с мешком на голове, поспешно стушевался. Но никто не поднял голоса в защиту Ража, большинство стояло, глядя на него, как на врага. Недолгой была борьба! А потом? Потом раздался хриплый возглас, злые слова ударили Ража, как пригоршня камней.

— Заворачивай оглобли и катись, откуда пришел!

— Барин! — взметнулся пронзительный женский голос. — Прежде сюда не казал носу, а теперь, как прижали хвост, явился! Буржуй!

— Нос отморозишь, пан хозяин!

— Спокойно, товарищи! Что толку в перебранке? Прекратите!

— Ну что, все еще не поняли? Чего вы ждете?

— Извольте проваливать восвояси, пан фабрикант, вы нам тут не требуетесь.

Раж стоял и мрачно глядел в их лица. Этого он не ожидал. Вот так «чурбаны», показали зубы! А этот Фальта… идиот! Круто повернувшись, Раж зашагал по твердым промерзшим кочкам обратно к своему авто. Это был не уход, это было бегство. Ветер, рвавшийся с косогора, толкал его в спину, как полицейский перепившего гуляку, смешно раздувал полы зимнего пальто.

Холод пробирал до костей, и Раж пошел быстрее. Он поднял высокий меховой воротник, сунул руки в карманы и шел, спотыкаясь о кочки, чувствуя на себе десятки глаз, гнавших его с фабрики. Что это, кошмар? Нет, все это было какую-нибудь минуту назад. Погоди, не забывай этой минуты, в ней ты почерпнешь силу и ненависть на будущее. Если бы ты сейчас держал палец на спусковом крючке ружья или пулемета, если бы ты держал его на спуске орудия, нацеленного в толпу, там, у ворот, поколебался бы ты хоть секунду?

Три-четыре сотни шагов по заснеженному полю. Пройдя их, ты чувствуешь, что ты как-то дозрел… и даже постарел. Спокойно, улыбнись! Раж всегда успокаивал себя этой фразой, испытывая свое самообладание в моменты, когда ярость дрожала в нем, как струна. Удалось! Теперь можно со стороны наблюдать знаменательный процесс, который происходит в тебе. Можно перевести дыхание. Проигранная битва — это не проигранная война, как говорят англичане. Война только начинается, чурбаны!

Раж сел в машину, нажал на стартер, но застывший мотор не забирал. Да ну же, наконец! Еще и еще раз нажал — тщетно. Тут он заметил, что около машины собралось несколько оборванных деревенских мальчишек с сизыми от мороза лицами. Не шевелясь, они наблюдали шикарную машину и усилия водителя, потом начали давать советы, Раж опустил окно и, когда они предложили помочь, позволил покатить машину по шоссе. Прочь от фабрики!

Через несколько десятков метров мотор забрал, и Раж дал газ.

Только в среду после обеда Барох принял Бриха в своем светлом кабинете. Указав посетителю на стул, он сам расположился в кресле и закинул ногу на ногу.

— Присаживайтесь, доктор, — быстро произнес он и поднес к носу Бриха серебряную зажигалку. — Извините, что, несмотря на наш уговор, я не смог пригласить вас раньше… Нет, нет, не возражайте, я сторонник абсолютной точности в делах. Но в последние дни, как вы сами знаете… Боюсь, что и сейчас я не смогу уделить вам много времени…

Директор широко разветвленного экспортного управления компании химических фабрикатов был приятный человек. Хорошо сохранившийся мужчина лет за пятьдесят, гладко выбритый, невысокая гибкая фигура, несмотря на маленькое брюшко. Костюм от первоклассного портного придавал Бароху еще больше лоску. Он курил, глядя в лицо Бриху с приветливой улыбкой умелого собеседника и дельца. При движении его руки блеснули два рубина в массивных кольцах. Совершенство, а не человек! С первого взгляда виден один из тех путешественников, которых встречаешь на аэровокзалах всех столиц, на палубах трансатлантических пароходов и в просторных вестибюлях отелей, и даже затрудняешься определить их национальность. Говорит он без тени обидного безразличия, свойственного зазнайкам, которые таким дешевым приемом демонстрируют свое место на социальной лестнице. У Бароха слова легко слетали с полных губ, вы сразу чувствовали, что внимание его целиком обращено на вас, хотя бы и ненадолго; в его речи был очень легкий и отнюдь не обидный оттенок поспешности, не сбивавший собеседника с толку, но побуждавший к деловой лаконичности и конкретности. Многолетний опыт научил Бароха твердо держать в руках бразды разговора и, незаметно для собеседника, направлять кратчайшим путем к цели.

Беседа, которую Брих ждал с таким нетерпением, быстро превратилась в монолог директора: он взвешивал все «за» и «против», и Брих не знал, что еще он сам может добавить.

И все же этот разговор означал крест на всем…

— Дорогой друг, нам надо поговорить абсолютно откровенно. Я убежден, что вы это приветствуете, как и я. Я знаю вас как человека с ясной головой, со всеми данными, чтобы стать ценным специалистом. У вас есть образование и необходимое, — подчеркиваю, необходимое! — честолюбие. Я хотел вас выдвинуть, а потому обязан сказать вам, что сейчас для этого самый неблагоприятный момент, какой только можно было выбрать. Я полагаю, вы слышали по радио, что происходит в нашей стране и что произошло, в частности, сегодня. Я опускаю личные комментарии, мое дело — заграничная торговля, а не политика, хотя, к сожалению, эти две области тесно связаны. Но, разумеется, у меня есть собственная точка зрения. Короче говоря, внутриполитическая обстановка и ход недавних событий вынуждают меня взять обратно данное вам слово. Подчеркиваю: делаю это крайне неохотно. Вас это, очевидно, тоже огорчит… — Заметив недоумение на лице Бриха, Барох дружелюбно усмехнулся и продолжал: — Разумеется, причина не в том, что мне лично что-нибудь грозит со стороны этого… гммм… так называемого комитета действия, от оценки деятельности и целей которого я лучше воздержусь. Пока, как мне известно, для посягательств на меня не было оснований. Но практика международной торговли приучает человека быть предусмотрительным и заставляет его вычеркнуть из своего словаря обманчивое словечко «пока». Она учит мыслить практически, реально. Посягательств на меня не было, но я уже сейчас предвижу неизбежное снижение ценности работников моего типа в условиях, которые несомненно сложатся в нашей маленькой стране. Поэтому я не намерен больше оставаться на службе компании. Причин много, в первую очередь принципиальное несогласие со всей новой ситуацией в целом. Во-вторых, у меня есть серьезные — и в свете моего опыта, я полагаю, обоснованные — сомнения в весе и значении нашей республики не только по отношению к западным демократиям, но, что для меня особо важно, и в международной торговле. Не отрицаю, налицо и чисто личные мотивы…

Брих впервые отозвался.

— А мог бы я узнать, господин директор, — сказал он глухо, — на какое другое поприще… вы намерены…

Это был наивный вопрос, и Бароха тронула растерянность молодого человека, она была так понятна!

Директор встал с кресла и, присев на край массивного стола, с конфиденциальным видом наклонился к неподвижному Бриху, минуту пристально смотрел на него, улыбнулся еще раз и заговорил:

— Хорошо, мой юный друг. Вы не возражаете против небольшого экзамена по английскому языку… хотя нам обоим ясно, что практического значения это уже не имеет, — спросил он по-английски. Его произношение и беглость речи были безупречны.

Брих машинально кивнул и так же машинально взял предложенную сигарету. Они сидели друг против друга, и через обитые двери к ним слабо доносился стук пишущих машинок и женские голоса.

— Мне неизвестны ваши политические взгляды, — начал Барох, — я могу только догадываться о них. Но я вам верю. Все же должен предупредить об абсолютной доверительности этого разговора. В нынешней обстановке это, вы понимаете, необходимо.

Брих молча поднял взгляд на Бароха, и тот продолжал. Его безупречные английские фразы, превосходный выговор, короткие паузы, чтобы собеседник лучше уяснил сказанное, — все, как пучок стрел, было направлено в одну цель.

— После войны я, отчасти по зову сердца, вернулся в эту крохотную страну. Да, видимо, это так! В конце концов, я здесь родился, но большую часть жизни провел за рубежом и всю войну работал в Англии; моя жена — англичанка, и, как она ни старалась, ей не удалось акклиматизироваться у нас… Разумеется, были и другие причины моего возвращения: развитая промышленность нашей страны обеспечивала ей замечательные перспективы, если бы… Но в том-то и дело, что «если бы!». Будем откровенны, не думаете же вы, что у меня нет другого выхода, — не говорю уже о желании, — кроме как поставить свою квалификацию и опыт на службу невероятному режиму, который неизбежно воцарится здесь? Любовь к родине, знаете ли, отвлеченное понятие, а бизнес научил нас мыслить в других категориях. Я мог бы порассказать о себе, о том, как я умею торговать: еще двадцатипятилетним юношей я продал в Гамбурге пароход перца. Представляете себе: пароход перца! Говорю не для того, чтобы бахвалиться, вы понимаете, я хочу лишь, чтобы вы имели представление о масштабах моих дел и поняли, что мелкая кустарщина не для меня. Успех в международной торговле зависит прежде всего от связей: надо знать, к кому обратиться, кого заинтересовать, надо держаться солидных партнеров. Мне было бы стыдно представлять перед западными партнерами крохотную республику, которая даже не сумела уберечь свою свободу от красных. Так-то, милый Брих!

— Но что будет дальше? — подавленно спросил Брих. — Страна ведь будет существовать и далее, нельзя же…

Барох поднял голову, прищурившись, посмотрел перед собой и выпустил клуб дыма.

— Я не считаю, что ситуация так уж бесперспективна. Два-три года, по-моему, не больше. Что потом? Я представляю себе: хаос, хозяйственная разруха, естественно сопутствующие ей недовольство населения и политический распад. Логично, не правда ли? Потом война. Я, правда, не специалист в военных делах, но, по моему, стратегическое положение нашей страны будет невыгодно для ее властителей. Да, — Барох ободряюще улыбнулся, — и я хотел бы когда-нибудь вернуться в эти милые края, многое здесь отрадно моему сердцу. У меня было немало родных, но, увы, большинство из них погибло в газовых камерах Освенцима… Забудем об этом, я уже оплакал их. В общем, я возвращался сюда из лучших, хотя практически обоснованных побуждений и вернусь вновь только в том случае, если здесь восторжествует демократия и нормальный образ жизни. Дело, однако, не во мне. Я уеду легально; кстати, я хотел сделать это еще раньше. Лучше поздно, чем никогда, говорит старая английская пословица. Но хватит об этом. Вы мне симпатичны, я был уверен, что мы с вами поладим, поэтому давайте поговорим о вас. Могу ли я спросить вас, что вы собираетесь предпринять?

— Не знаю, — по-чешски ответил Брих, пожал плечами и приложил руки к вискам, словно хотел прекратить сумбурную скачку мыслей.

— Перед вами выбор, — продолжал Барох тоже по-чешски. — На мое место придет другой человек, я догадываюсь, кто. — Он беззлобно усмехнулся и покачал головой. — Я уверен, что мой преемник гораздо больше сведущ в марксистской терминологии, чем в международной торговле. Недостаток настоящих специалистов во всех областях экономики вообще будет, по-моему, одним из важнейших факторов постепенного упадка коммунистического государства до абсолютного нуля. Но у вас лично перспективы иные. Вы человек со способностями, наверняка выдвинетесь, у вас, как я убедился, хороший запас знаний, вы владеете иностранными языками, у вас есть честолюбие и настойчивость, вы можете подвизаться и в небольших масштабах, ставить заплаты на изношенный кафтан. Не обижайтесь, пожалуйста! Вам нетрудно будет договориться с моим преемником, если ваши взгляды и гражданская совесть позволят вам служить этому режиму. Если это так, то ничто не помешает вам стать коллаборационистом.

Брих вскинул голову и поглядел на Бароха.

— Вы сказали — коллаборационистом? Это слово имеет плохой привкус в нашей стране, пан директор!

— Знаю, — невозмутимо отозвался Барох. — Хотя первоначально оно не имело такого смысла. В данном случае я сознательно употребил его… имея в виду ваше благо, друг мой. Но оставим этот вариант в стороне. Есть и другие возможности у человека с вашими данными. Не хочу, однако, вас ни на что уговаривать, у порядочных людей могут быть разные убеждения, а я сторонник терпимости.

— Мог бы я узнать, что это за другие возможности, пан директор?

Барох вдруг замолк, пристально и словно в размышлении глядя на собеседника, потом соскочил со стола, вырвал листок из блокнота, начертил на нем золотым пером несколько слов и подал недоумевающему Бриху.

— Ничего особенного, всего лишь мой лондонский адрес. Разбираете почерк? Фамилию я не пишу, вы ее знаете, имя мое — Оскар. Этого достаточно. Ну, берите, берите, я ничем не рискую, это только адрес, могут быть обстоятельства, при которых он вам пригодится. Мне хочется этим показать, что я отношусь к вам по-дружески, и, быть может, немного компенсировать разочарование, которое я вам, против своей воли, принес.

Брих взял листок и молча положил его в бумажник.

— Итак, мы условились быть взаимно откровенными, не правда ли? — спросил Барох.

— Да… — вздохнул Брих. — Но не знаю, что я могу вам сказать…

— Хотя бы и ничего, не в этом дело! — со смехом прервал его Барох. — Бывали вы когда-нибудь на Западе?

— Если не считать подневольного пребывания в Германии, где бомбы падали мне на голову, — нет.

— Ну-с? — Барох положил руки на стол, уставился на Бриха и выжидательно замолк. Молчание становилось напряженным. Брих наклонился и хрустнул пальцами.

— Не знаю, что вам сказать, пан директор. Мне все это кажется более сложным. Во многом я с вами согласен… вполне согласен! Все же… нельзя закрывать глаза. Я просто не представляю, что мог бы эмигрировать… Ведь здесь моя родина… подумать только, чем была для меня Прага в годы войны… Я бежал сюда из Германии…

Страна и город действительно прекрасны.

— Кроме того… кое-что здесь изменилось к лучшему. Стоит только оглянуться, чтобы увидеть, что многие люди, пожалуй, большинство, ждут, что именно теперь все пойдет на лад… Пусть даже меня лично и не…

— Правильно, друг мой! Остается маленький вопрос: кому будет лучше? Боюсь, что отнюдь не юристам. И вообще не интеллигенции. Стоило бы вспомнить о советском примере, но мы, конечно, можем и не заимствовать его, обстановка у нас, да и во всем мире, сейчас иная… Кстати, считаете ли вы нынешнее соотношение сил на земном шаре окончательным? Я — нет! Интеллигенция — по крайней мере настоящая, непродавшаяся, готовая никогда не служить насилию и бесправию, — она не поддерживает нынешний режим. Есть, разумеется, и другая, их интеллигенция, этого я не оспариваю. Пора решать, вы на распутье, мой дорогой. Я не сомневаюсь, что режим постарается использовать каждого специалиста, привлечь даже тех, кто пойдет на это с оговорками. Но все это только на определенный, ограниченный срок — до тех пор, пока не будут созданы собственные благонадежные кадры. Видите, опять это словечко «пока». Вы с вашими способностями в любой момент найдете себе применение где угодно. Но в один прекрасный день… Ладно, оставим эту тему, вы еще сами поразмыслите обо всем. Кстати, мы ведь встретились не для того, чтобы дискутировать, правда?

На столе зажужжал телефон, прервав Бароха. Он снял трубку, сказал несколько слов и обратился к неподвижному Бриху.

— Ну, друг мой, мои обязанности призывают меня. — Улыбаясь, он встал. — Извините и не обижайтесь. Кстати, по-моему, мы уже переговорили обо всем. Остается только пожать друг другу руки, и я пожелаю вам всяческого успеха. Не сомневаюсь, что вы найдете правильный путь…


Брих вышел от Бароха с чувством человека, у которого обрушились все его воздушные замки. Он остановился на этажной площадке, сжал голову руками, словно боясь, что она лопнет от напора мыслей, потом вошел в лифт.

Постукивающая кабинка эскалаторного лифта подняла его на пятый этаж. В коридоре на Бриха натыкались люди, все они спешили вниз, на ходу застегивая пальто. Он увидел среди них Мареду, который нес на плече свернутое знамя и с кем-то разговаривал на ходу. Брих отошел в сторону, но Мареда заметил его и закричал: «Здравствуйте, доктор!»

По радио и по городской трансляционной сети было объявлено, что отставка министров принята. В течение пяти дней события все нарастали. Через кованые ворота пышного здания компании служащие вышли на асфальт мостовой и широким неровным потоком, толпясь, медленно двинулись вперед по боковым переулкам, к Вацлавской площади. Знамена, знамена, лозунги, на которых еще не просохла краска, шляпы и кепки, лица. Возгласы, общий восторг. Улица, заполненная кишащей, возбужденной толпой, словно вздохнула с облегчением после дней испытания.

Большинство служащих компании шли охотно, многие пели, иные шагали безразлично, а были и такие, что вышли на мороз с постными лицами сирот и, увлекаемые мощным потоком восторженных людей, брели по мостовой с тупо-покорным видом и бегающим взглядом; они были ошеломлены, никто на них не обращал внимания, а сами себе они казались беспомощным перышком в половодье.

Брих вошел в отдел.

— Что с вами, доктор, вам нехорошо? — спросил Главач; он причесывался у зеркала над умывальником и спешил догнать Штетку и остальных, которые уже ушли. Не дождавшись ответа, он выбежал, хлопнув дверью.

Брих сел за стол в опустевшей комнате и подпер голову руками. За широким окном сумерки уже опускались на крыши домов. Брих глядел в окно. Он закурил окурок сигареты и слушал свое прерывистое дыхание.

Тишина угнетала его. Сегодня никто не звал Бриха, не вынуждал его присоединиться к коллективу, но Брих сам чувствовал, что ему не высидеть в пустой комнате. Он встал, надел пальто и вышел, не зная куда и зачем. Э-э, не важно! Надо поглядеть своими глазами…

Он сбежал по безлюдной лестнице, вышел на улицу и, надвинув шляпу на лоб и засунув руки в карманы, поспешно продирался через толпу. Душным, забитым людьми пассажем он выбрался прямо на Вацлавскую площадь. Вот оно! Людской поток увлек его, Брих не сопротивлялся. Наконец он застрял, прижатый к железной решетке у витрины магазина детского белья. Брих то тупо глядел в витрину, на запыленные розовые и голубые детские гарнитурчики, то снова обращал взор на улицу… Ему казалось, что перед его глазами мчатся обрывки какого-то ускоренно демонстрируемого фильма. У него немного озябли ноги, он топтался на месте и шмыгал носом, затерявшись в шумной толпе, погрузившись в ее тесную теплоту. Ему было все видно и все слышно. Брих увидел, как в буре ликующих возгласов на нижнем конце Вацлавской площади появился премьер-министр и торжественным голосом объявил в микрофон, что президент принял отставку министров и утвердил новый состав правительства. Казалось, темные стены домов рухнут от бури восторга, которая взметнулась после этих слов. Какой-то человек рядом орал Бриху в самое ухо, приподнимался на цыпочки и махал шляпой, смеясь и чуть не плача от радости. Не сдержавшись, он хлопнул Бриха по плечу, настолько упоенный, что не заметил выражения лица соседа. Все вокруг ликовали, мужчины и женщины… Это их победа, слушай их, Брих! Слышишь эти возгласы?

«Да здрав-ству-ет то-ва-рищ Гот-вальд! Да здрав-ству-ет…» — кричал человек рядом; у него даже напряглись вены на шее. Его голос тонул в урагане звуков, бушевавшем на площади. «Да здрав-ству-ет…» Что же такое происходит? Что случилось? Настал рай на земле? Погляди, все они верят в этот рай! «Работы, хлеба и мира!», «Да здравствует товарищ Готвальд!», «Да здравствует КПЧ!», «Ка-Пе-Че!»

Брих вцепился руками в решетку за спиной. Мысли, слова, лица смешались в его сознании. Патера, Ондра, Бартош, дядюшка, Барох! Все словно бы кончилось и все начинается сначала. Конец старым порядкам. О каком это пути только что говорил оратор? Для кого все это лишь начало? Вот оно, распутье, выбирай же дорогу, Брих!

Он протолкался сквозь толпу. Прочь отсюда! Пробежав пассаж, Брих спешил по растревоженным улицам, уже погружавшимся в туманные сумерки. Обратно на службу! Брих вспомнил, что забыл там портфель.

Репродукторы разносили шум площади по улицам вечернего города.

Брих шел по затихшим коридорам компании. Его подошвы одиноко шлепали по резиновым дорожкам. В полутьме резко вырисовывались контуры столов и шкафов в пустом помещении контокоррентного отдела. Брих ощупью нашел на столе портфель, и, когда снова вышел в безлюдный коридор, ему показалось, что где-то раздался слабый стон.

Брих остановился и затаил дыхание. Ни звука. Он недоуменно покачал головой и зашагал было снова, но новый, еще более отчетливый стон приковал его к месту.

Откуда же это?

Прислушиваясь, он дошел до конца коридора, где была дверь в комнатку Бартоша, не колеблясь постучал и вошел.

В прокуренной комнатке горела только настольная лампа. Поникший Бартош сидел, бессильно опустив голову на стол, и тихо стонал. Глаза у него были закрыты, левая рука прижата к животу, в правой он судорожно стиснул стеклянный шарик пресс-папье, словно желая раздавить его в приступе острой боли.

— Что с вами?

Брих положил руку ему на плечо. Бартош с трудом поднял голову и поглядел на вошедшего измученными глазами. Он закусил губы, но сквозь них все же часто вырывались болезненные стоны.

— Вызвать скорую помощь?

Бартош медленно покачал головой, на лбу у него выступил пот.

— Нет, не надо… Пройдет… — прошептал он и попытался встать.

Брих выскочил в коридор, намочил у крана полотенце и обмотал его вокруг головы Бартоша. Это было ни к чему, и все же больной немного успокоился. Тяжело дыша впалой грудью, он тыльной стороной руки стирал со лба струйки пота. Немного погодя он сказал терпеливо ожидавшему Бриху:

— Благодарю вас, Брих. Я думал, что эта проклятая боль вывернет мне все внутренности. На Вацлавской меня вдруг так забрало, что я едва добрался сюда. Но мне уже… уже легче. Так хотелось остаться там до конца!.. Вы видели? Вот теперь все в порядке!

— Я помогу вам доехать домой.

— Большое спасибо!

На улице Брих попытался взять такси, но Бартош запротестовал. Доедем и на трамвае!

Трамвая пришлось ждать довольно долго. Улицы были все еще запружены демонстрантами, и трамвай тащился на Малую Страну кружным путем. Брих поддерживал ослабевшего Бартоша и не без усилий довел его до дверей дома в тихой уличке на Страгове. Отперев дверь ключом, который он нашел в кармане Бартоша, Брих дотащил больного по деревянным ступенькам до дверей квартиры, позвонил и передал бессильного Бартоша перепуганной хозяйке квартиры.

Брих хотел тотчас же уйти, но бойкая старуха удержала его, настойчиво предлагая заботливому пану зайти согреться и выпить чашечку липового чая.

Немного поколебавшись, Брих согласился и переступил порог квартиры. Они отвели стонавшего Бартоша в его комнату, и, пока хозяйка кипятила на керосинке чай, Брих оглядел слабо освещенную комнату. Поистине холостяцкая берлога, поразительно унылая и неуютная! Ветхая, изъеденная жучком мебель, от каменных стен веет холодом и плесенью. Собственно говоря, комната содержится в образцовом порядке, но в ней не хватает руки, которая превратила бы помещение из четырех стен в настоящее человеческое жилье. На этажерке аккуратно, даже педантично расставлены книги. На столе несколько брошюр — «Анти-Дюринг», «Материализм и эмпириокритицизм» и рядом потрепанный томик стихов Гейне, заложенный густо исчерканной полоской бумаги. Среди книг на этажерке Бриха удивили «Торс жизни» Томана и «Плотина» Шрамека. Этих произведений он не ожидал увидеть здесь. На комоде статуэтка Ленина и на простенькой кружевной салфетке два фотоснимка: на одном — седовласая женщина в платочке сложила на коленях старческие руки, на другом — молодая, не очень красивая девушка и в нижнем углу шаблонная надпись: «В память о 1936 годе в Билине. Ярмила К.». Брих удивленно покосился на человека, который, повернувшись к стене, лежал в одежде на кровати и тяжело дышал.

Гнетущая обстановка! Дом был тих, словно заколдован, только иногда кто-то сбегал вниз по лестнице, и тогда гул разносился от подвала до конька крыши. «Вот так он живет», — подумал Брих, и в душе его шевельнулась жалость.

Разговорчивая хозяйка принесла несладкий чай в майоликовой чашке (для солидных гостей) и засыпала Бриха жалобами на скудную пенсию, которую она получает за покойного мужа, мелкого акцизного служащего, — упокой господь его душу! — на жалкие продуктовые пайки и нехватку топлива. «До чего только все это доведет!»

Когда Брих уже встал, стараясь отделаться от этих старушечьих излияний, он заметил, что Бартош повернулся на постели и протягивает ему руку.

Брих пожал его потную ладонь и застегнул пальто.

— Не сердитесь, что задержал вас, доктор. Когда-нибудь, может, смогу с вами расквитаться. Всего хорошего… Нет, нет, мне ничего не нужно.

По гулкой лестнице Брих вышел на улицу и облегченно вздохнул.

Он шел по улицам Малой Страны. Холод пронизывал до самых костей. Прогулки в этой части Праги были всегда отрадой Бриха. «Хорошо бы жить тут», — думал он, бывало, проходя здесь и любуясь романтической красотой извилистых уличек, сплетенных под величественной сенью Града. Здесь словно замирало оживленное уличное движение столицы, не звенели трамваи, не рявкали автомобили, все здесь располагало к тихой мечтательности, нежило, баюкало в колыбели старины, радовало красотами. Прага, Прага! Брих остановился над темной Влтавой, облокотился о каменные перила Карлова моста и вдыхал свежий запах реки.

Дальше, к центру города! Прага словно изменилась за сегодняшний день. Избегая главных улиц, Брих свернул в переулки и пошел быстрее. Спустившись к одному из проспектов, примыкающих к Вацлавской площади, он остановился: дорогу преградили шеренги рабочей милиции. Им не было конца. Они маршировали между рядами высоких фонарей. Раз-два, раз-два! Твердым, почти солдатским шагом они шли по мостовой, свет падал на их прихваченные морозом лица, правые руки сжимали ремни винтовок, кепки были надвинуты на уши. Сотни спокойных, уверенных в себе лиц проплывали мимо Бриха, изо ртов паром вырывалось дыхание. Раз-два, раз-два! Необычное зрелище приковало Бриха к месту, он стоял на краю тротуара, поеживаясь от холода. Равномерный топот подкованных сапог доводил его чуть не до головокружения, казалось, проникал до мозга костей. В рядах вдруг мелькнуло знакомое лицо: сосед Патера! Но прежде чем Брих успел разглядеть как следует, лицо проплыло мимо, наполовину скрытое тенью козырька, и смешалось с остальными.

Раз-два, раз-два! Человек в форме корпуса национальной безопасности, стоявший на краю тротуара, взял под козырек и только тогда опустил руку, когда прошел первый отряд. Шум шагов затих, вечерняя улица опустела, Бриху казалось, что она замолкла в изумлении. Он сам был ошеломлен и только сейчас начал приходить в себя. За эти пять бурных дней ничто не подействовало на него так сильно, как вид этого молчаливого, дисциплинированного шествия вооруженных людей, этой рабочей армии в простой одежде, армии, проникнутой железной решимостью и выросшей как бы из-под земли.

Это конец всему, конец глупеньким иллюзиям… Остается идти вперед. Вперед… но куда же, Брих?

Стараясь ни о чем не думать, Брих шагал домой. Но на темной галерее, в уголке у лестницы, где из плохо закрытого крана шумно капала вода, Бриха ждала новая неожиданность. У дверей его квартиры, опершись о перила, стояла тоненькая фигурка.

Возможно ли? Что-то забытое, тяжелое нахлынуло на Бриха, сердце тревожно забилось. Так она, бывало, ждала его тогда!

Брих все еще не верил глазам. Он рванулся к ней, ясно слыша, как расшатанные кафельные плитки ерзают у него под ногами. Только в трех шагах он увидел в душной темноте светлое пятно волос и услышал знакомый голос. Да, это была Ирена!

10

На той стороне галереи осветилось окно, желтый отблеск упал на лицо Ирены. Она чуть шевельнулась, улыбнулась смущенно и подала руку.

— Я жду тебя, Франтишек. Ондра, наверное, заедет за мной. Понимаешь… я никак не могла усидеть одна в квартире… Ты удивлен?

Он попытался скрыть удивление веселой репликой.

— Нет, не удивлен, я слишком хорошо тебя знаю. Изо всех возможностей ты всегда выбираешь самую необычную. Ну, заходи!

Он растерянно открыл комнату, прошел вперед и молча зажег настольную лампу, пользуясь паузой, чтобы оправиться от удивления.

— Не смотри, прошу тебя, вокруг, я сегодня не убирал! Сама знаешь, мужское хозяйство!

Он суетился, стараясь как-нибудь, навести порядок, сунул смятую пижаму в диван, прикрыл скрипучую дверь шкафа. Потом зажег в печке старые бумаги и поставил на плитку кастрюльку с водой.

— Холодно, как в кутузке, — сказал он, потирая руки.

Каким привычным движением она села на свое всегдашнее место на диване! Словно еще вчера сидела тут… Ее тонкие, нервные пальцы прошлись по грубой мебельной ткани, она наклонила голову, и две пряди светлых волос упали на задумчивое лицо. Она чем-то расстроена.

— Давно я не была здесь!

— Пожалуй, целую вечность, — усмехнулся он и сел напротив.

— Почему ты так говоришь?

— А тебе так не кажется?

Она отвела глаза и оглядела комнату. Пестрая диванная подушка, фарфоровый слоник на ночном столике и пятнышко на стене… Такое знакомое! Похоже на заячью голову, верно? Как давно это было! У того стула, что куплен у старьевщика, отваливается ножка. Видно ли еще днем из окна черного человека на крыше, измазанного сажей, — трубочиста, которым пугают всех малышей? Эй, трубочист, тронь меня на счастье![18]

Ирена обвела взглядом знакомый мирок. Она была растрогана и старалась подавить в себе это чувство. Взгляд ее задержался на темном контуре пианино.

— С каких пор у тебя это?

Брих сплел пальцы.

— С некоего дня…

— Так… — прошептала Ирена и знакомым жестом отбросила со лба волосы.

Молчание громоздилось вокруг них, многозначительное, ненужное молчание, гнетущее бременем воспоминаний. Скорее бы снова заговорить, — прервать это молчание болтовней, дружеским поддразниванием и ворчливой обороной, за которыми последует отрезвляющий смех. Сколько сил им в свое время стоило наладить отношения, чтобы можно было спокойно дышать, спокойно глядеть в глаза друг другу. Обычно помогало присутствие кого-нибудь третьего или нескольких людей; Брих и Ирена старались не оставаться наедине, оба подсознательно опасались пауз, недосказанных фраз, близких к скрытому упреку, звучавших ненужной горечью.

Ирена решительно встала, открыла пыльную крышку пианино и прошлась по клавишам. Быстрые тихие аккорды разнеслись по комнате, чужие и нестерпимо фальшивые: пианино было сильно расстроено. Ирена засмеялась и энергичнее ударила по клавишам. Плач потревоженного младенца в соседней комнате заставил ее остановиться.

— У соседей родился мальчик, — коротко объяснил Брих.

Ирене стало неловко, и она попыталась скрыть это вопросом:

— У Патеры?

— У тебя хорошая память, — засмеялся он и встал. — Как видишь, девочка, у меня все по-старому. Печка все так же дымит, в приемнике надо заменить выходную лампу, а диск патефона по-прежнему приходится раскручивать пальцем. Я техническая бездарность. Ничто не изменилось в этой дыре и…

Ирена торопливо вернулась на диван. Она повернулась к Бриху, с лица ее вдруг исчезла улыбка.

— Ты тоже не изменился? — прервала она его на полуслове.

Он бросил на нее беспокойный взгляд и попытался улыбнуться.

— Я? Может быть… После полезного воспитания чувств с твоей помощью я раскрыл глаза, вскачь окончил факультет, получил звание доктора прав, потом поступил на службу, снова глотаю знания, как прилежный ученик, и сейчас ты видишь перед собой человека with a great expectation, как сказал старик Диккенс, человека с большими надеждами. К сожалению, он все ждет, пока сбудутся эти надежды, и, судя по нынешней обстановке, долго еще будет ждать. Но он не хнычет. А сегодня…

— А сегодня тут снова сижу я, — прервала она.

— Да! — быстро сказал он и сел напротив. Стул под ним угрожающе закачался. — Что поделаешь! Остается только дружески сказать: добро пожаловать! Чай скоро закипит, надеюсь, ты до тех пор не закоченеешь. Итак, добро пожаловать, хоть я и не знаю, какой ветер занес тебя сюда… в мою берлогу.

— Наверное, потребность выбирать самый необычный путь, как ты сказал.

— Ладно.

— Я поступила неправильно?

— Нет, — голос его был нетверд. — Конечно, с одним условием…

— Я его знаю, Франтишек.

Опять молчание. Кастрюлька с водой запрыгала на плитке и дала Бриху желанную возможность встать и скрыть смущение. Он заварил чай, единственным достоинством которого была его температура. Они молча пили этот чай, словно это было занятие, требовавшее максимального внимания. Ирена поставила чашку на ночной столик и расстегнула пальто, ей, видимо, стало теплее. Брих чувствовал на себе ее напряженный взгляд и упорно уклонялся от него, понимая, что рискованный разговор близок. Мысли обоих упорно стекались в одно русло.

Брих хотел заговорить, но она опередила его.

— Мы с тобой до конца жизни обречены на молчание?

Он машинально кивнул.

— Я думаю, что между нами есть безмолвный уговор — не дуть на пепел. Это условие наших встреч… как друзей.

— Друзья могут быть откровенны и искренни. Иначе…

— Всякая дружба основана на каких-нибудь условиях.

Он выпрямился и заходил по комнате. Зачем она начала этот разговор? Нет, не надо разрывать могилу, где покоится мучительная любовь, рожденная годами оккупации и иссякшая, когда кончилась война. Хватит! Скольких душевных сил ему это стоило, сколько раз он стискивал зубы. Помогли напряженная работа, надежды на будущее, упрямая воля к жизни. Шрамы скрыты глубоко, но и теперь могут воспалиться. Нет, нет, не могут, теперь все уже прошло! Должно пройти!

Брих сунул руки в карманы и глубоко вздохнул. Потом недовольно покачал головой, почти подозревая Ирену в том, что она пришла разыграть какую-то жестокую мелодраму. Зачем, со скуки, что ли? Лучше молчать! Но молчание опасно, оно тяжело, как свинец. Брих попытался успокоительно улыбнуться:

— Ты все та же!

Она понурилась, на лицо легла серая тень.

— Ты никогда не понимал меня. Но ты добрый, ты принял меня по-дружески, хоть и не веришь мне…

— Откуда ты знаешь?

— Не сердись, я чувствую. Не будем говорить об этом, Франтишек. Ничего ты не понял. Ты всегда видел во мне лишь поверхностную, шальную девчонку, капризную и балованную. Да, я оставила тебя и вышла замуж за Ондру… Он был богаче, щедрее, сильнее — так ты это себе представляешь? Что ж, я обманула доверие, вот и все. Сейчас ты спрашиваешь себя, зачем я пришла. Я скажу: потому что я тебе доверяю. Мне не с кем поговорить, я одинока, и у меня…

— И это говоришь мне ты, жена Ондры! По какому праву?

— Разве это важно?

— Очень важно! Кстати, ну и денек ты выбрала для этого. О господи!

— Пусть! Я не могла не прийти. Именно сегодня!

— Оглянись, посмотри, что делается вокруг. В последние дни произошли события, которые перевернут всю нашу жизнь. Я еще не разобрался как следует во всем, но я нутром чувствую это, девочка. Это будут памятные дни. Серьезно, Ирена, пустяки сейчас надо оставить. Я все уже давно в себе погасил… слава богу! А теперь…

— А теперь остается одно: политика! — гневно воскликнула она, но тотчас стихла и закрыла руками лицо. — Это похоже на заклинания: политика, эпоха… Я всегда считала, что мне до этого нет дела. При чем тут я, Франтишек? Все вы носитесь с политикой как одержимые: Ондра, ты, мой брат… Я с ума сойду от этого! Ондра говорит: чего тебе не хватает, дурочка, ты моя жена, политика — это гадость, грязь. Но ведь я тоже человек, а не бесчувственная кукла, без воли и разума! Меня все это тоже касается, я знаю! Я хочу, чтобы кто-то поговорил со мной, чтобы мне помогли разобраться: мне кажется, я блуждаю в тумане, и от этого мне страшно. К кому было пойти, как не к тебе?

Брих всплеснул руками.

— Дорогая, боюсь, что ты выбрала неверный адрес. У меня самого ералаш в голове. Хаос! Я не знаю, что делать и что будет дальше… Как я могу помочь тебе разобраться? Что может объяснить человек, который сегодня, только сейчас, потерпел крах всех надежд? Да, да, Ирена! Я думал, что строю на прочном фундаменте: на знаниях, на своем дипломе. А что получается? Не знаю! Все покрыто мраком неизвестности. Я работал как вол и все ждал, ждал. Распланировал свою жизнь, свою работу… себя самого. А теперь мне кажется, что под ногами хрустят осколки разбитого вдребезги. Что будет дальше? Это я хотел бы знать! Ждать? Не знаю, сейчас вовсе не знаю, кто прав, кто неправ. — Он умолк, подперев голову руками, глядя на женщину, сидевшую перед ним, и от усталости у него смыкались веки. Словно кто-то набросил на Бриха тяжелое одеяло: хотелось спать, только спать. Спать и не разговаривать, не думать, не чувствовать ничего… Он вздрагивал от холода. Только когда за дверью послышались шорох и стук, Брих поднял голову. Вошел Раж и застал их в унылом молчании.

— Что же вы, граждане, сидите тут как монахи в великий пост?

Раж был немного навеселе, Брих заметил это по блеску его глаз и нетвердой походке. Они обменялись рукопожатиями. Раж повалился в кресло, устало отдуваясь. Рассеянным взглядом он обвел комнату, слова не шли ему на язык, потом потер руками лицо и сказал:

— Нечего сказать, весело тут у тебя! Как раз подходящее для меня настроеньице! Запустить бы какую-нибудь заунывную пластинку, было бы в самый раз!.. Эх, если бы вы знали…

— Что с тобой? — спросил Брих.

— Ты еще спрашиваешь! — Раж, пошатываясь, встал, чтобы снять промокшее пальто, но ноги у него ослабли, и он снова плюхнулся в кресло.

— Промахнулись мы, юрист! — хрипло произнес он. — Все… все пошло к чертям! А ты все проповедуешь? Правильно, так нам и надо. Мы тоже проповедовали и играли в демократов, вместо того чтобы… э-э, к черту все! Голова трещит! Надеюсь, наш юрист отвлек тебя от твоих мыслей, Ирена?

Она попыталась прервать его, но Раж отмахнулся.

— Ну, ладно, я только скажу пару слов нашему социалисту. Теперь ты видишь, доктор прав Брих? Это грабители! Грабители и убийцы! Воры!

— Не кричи, рядом спят. Ты пьян, вот и все.

— Да, пьян. Почему мне не напиться? Ты можешь оставаться равнодушным. Ты всегда был нищим, мудрствующий интеллигент, тебе все трын-трава. Ты примиришься с этим. Похнычешь немного над утраченной свободой и демократией, а потом впряжешься в хомут. Заткнешься и станешь ручным, я тебя знаю!

— Ты смешон, — отозвался Брих. — Шел бы ты спать!

Раж кивнул отяжелевшей головой.

— Ты прав, довольно мы с тобой наговорились за те годы, что знаем друг друга. Довольно поспорили! Демократия, свобода, социализм! Пхе! Сейчас не время спорить. Что такое свобода, черт возьми? Теперь ты это видишь. Дай черни свободу, и получишь нож в спину, как получил я! «Бей тиранов, бей эксплуататоров!» Видел бы ты это сегодня! Работнички умеют скалить зубы Взять бы пулемет и загнать всю эту сволочь в их норы. Свинцом их кормить, а не речами.

— Извини, но я еще порядочный человек и не пал так низко, — возмущенно прервал Брих. — Не будь ты пьян, я бы открыл дверь и выставил тебя на мороз.

— Видишь, какой он, погляди, Ирена, на этого беззубого демократа, — хрипло рассмеялся Раж, тыча пальцем в Бриха. — Ладно, ладно, поговори, пока они не взяли и тебя за горло. Не воображай, что вы, юристы, будете нужны! Пхе! На черта им ваши просвещенные мозги. Дадут вам немного поболтать, а потом марш в концлагерь. Шепчитесь там, братцы, сколько угодно о возвышенных идеалах. Ты это понимаешь не хуже меня!

Раж взглянул на притихшую Ирену, и его смутил испуг на ее лице. Затаив дыхание, она не сводила с него глаз, расширенных страхом. Раж устало покачал головой и взял ее за руку. Рука была как неживая.

— Ничего, Ирена. Я немного перехватил, но, скажи я тебе, что мне пришлось сегодня перенести, ты поняла бы меня. Подлое время! А что мы тут с Брихом заспорили, это уже старая привычка, еще с детских лет. Не обращай внимания. Тебя все это не касается, не принимай всерьез того, что я сказал.

Она вырвала руку и съежилась на диване.

— Касается, Ондра!

— То есть? Надеюсь, наш пророк не сбил тебя еще больше с толку?

— Можешь говорить что хочешь, — раздраженно сказал Брих. — Мои взгляды тебе известны: я не против социализма. Никакой разумный человек не может…

— Ага! — Раж с веселым видом хлопнул себя по колену. — Не говорил ли я! Ты и тебе подобные смиритесь! Придете в Каноссу! Хлеб насущный дороже разговорчиков и теоретических упражнений господина Пероутки[19]. Правильно! Будешь вести себя хорошо — скоро станешь у коммунистов парторгом. При твоем-то усердии и сообразительности!

— Вздор! — возразил Брих. — Конечно, мы с тобой разные люди, и ты знаешь это. Твой отец был богачом, и ты пристрастен. Но ради кучки людей не должны повторяться былые несправедливости. Я за социализм, но не за то, что творится сейчас. Надо искать другой путь, но не вспять.

— Интеллигентщина! — усмехнулся Раж. — Шли к лесу, звали волка, волк пришел и сожрал их с потрохами. А теперь они будут хныкать.

— Ничего ты не понимаешь.

Брих встал. Сунув руки в карманы и наклонив голову, он стал ходить по комнате, чтобы согреться. Когда он напряженно думал, он не мог сидеть на месте, у него начинала кружиться голова и сердце сжимала тоска! Что будет дальше? Брих остановился у книжной полки и не без нежности потрогал корешки книг, которые покупал, отказывая себе в еде. Он вздохнул. Прощай, мятежник и бродяга Рембо, ты не понадобишься в мире, на пороге которого мы стоим. Кому нужны твои хрупкие образы, облеченные в трепетные слова, ты устарел. Прощайте, вечно недочитанные Пруст и Верлен, как вы ненужны и немы в наступающем веке тракторов и лопат. Вас заменят политические брошюры. У нашего века суровая правда жизни — хлеб. Тенденциозность во всем! В музыке понадобится разве только гармоника, под нее хорошо орать песни трудовых бригад. Иная и поэзия нового века, она чужда мне, у нее вкус ржаного хлеба. Кого теперь волнует «Отдых фавна» и Равель? «Смиришься», — сказал Раж. С чем? С крахом моих надежд, с миром, который нельзя не признать, но где я чувствую себя чужеземцем?

— Что вы соизволите предпринять, гражданин? — насмешливо произнес за его спиной Ондржей. — Взбунтуетесь? Сядете в тюрьму, как образцовый мученик за свободу?

Брих резко повернулся к нему, но сдержался и только пожал плечами.

— Я? Нет. Это ни к чему. Понимаешь ли, я не уверен, что они не правы, вот в чем дело! Стоит только оглянуться. Против кого бороться? Против рабочих? Я не сентиментален, но не смогу этого. Как хочешь, они во многом правы. Будь я уверен в обратном, не думай, я бы не колебался… Голова идет кругом! Я не примирюсь, но… Сегодня мне вспомнилась мать. Она надорвалась на работе, чтобы я мог выучиться и выйти в люди! А теперь все как в потемках. Она не была коммунисткой, верила в боженьку и в католический рай. Обманутая нищая! Сердце сжимается, когда вспомнишь об этом. Будь она коммунисткой, мне не было бы ее так жалко. Коммунисты были не одиноки, в каждом из них жила надежда и ненависть. Ты этого никогда не поймешь.

Раж слушал, удобно развалившись в кресле и вытянув ноги.

— Что же ты предпримешь? — спросил он, покачивая головой.

— Не знаю, может быть, ничего. Постараюсь сохранить разум, сердце и чистые руки. Не впервые в истории людям, стремящимся к достойной жизни, приходится замыкаться в себе.

— И ждать!

— Может быть, и ждать, если есть чего. Но только не мириться со злом, из какого бы лагеря оно ни пришло. И не служить ему.

— Значит, загнивать. Короче говоря, ты проспал те блаженные времена демократии, когда можно было за кружкой пива спорить о лучшем устройстве мира. Нынешнее время само хватает тебя за фалды и без церемоний спрашивает: маленький человек, какова твоя позиция? Ты «за» или «против»? Нам надо знать. Можем мы на тебя рассчитывать или надо дать тебе почтительного пинка? Мы не намерены за тобой ухаживать и расспрашивать: что вас беспокоит, сударь?

— Мои мысли остаются со мной, вот здесь. — Брих постучал себе пальцем по лбу. — До них никому нет дела.

— Долго ты собираешься выдержать такую позицию, приятель?

— Это уж мое дело! — вспылил наконец Брих. — Не сомневаюсь, что ты…

Раж тяжело встал.

— Разумеется. Я не опущу рук, я не интеллигент. Это не конец драки, а только начало.

Пошатываясь, он подошел к радиоприемнику, включил его и начал поворачивать регулятор. Брих не сводил с него глаз. Вскоре в приемнике послышалось хорошо знакомое: тра-та-та-там! Четыре удара в литавры с трудом доносились сквозь оглушительный шум и треск, и Бриху казалось, что они пронизывают его насквозь.

— Говорит Лондон. Начинаем нашу вечернюю передачу…

Брих сел на свое место, провел ладонью по пылающему лбу, чувствуя, что по спине у него пробежали мурашки. Слышишь! Вспомни ночи времен протектората: тра-та-та-там! Война продолжается! Твоя жизнь последних лет — лишь обманчивая интермедия в кровавом спектакле, и больше ничего.

Диктор изрыгал поток новостей о Чехословакии. «Нью-Йорк геральд трибун» сообщает о коммунистическом путче… Корреспондент парижского «Фигаро» передает из Праги… «Дейли Мейл»! Демократический мир возмущен поруганием свободы и демократии в Чехословакии… массовые аресты, расстрел студентов… Опустился железный занавес, как предсказывал Уинстон Черчилль! Франция: премьер-министр… Война, война, война!

Люди опять начнут спрашивать: будет война?

Брих с содроганием слушал радио, слова диктора захлестывали его, как мутный поток. Он взглянул на Ирену. Она сидела на диване, бледная, и нервными пальцами теребила бахрому пестрой подушки. Их взгляды встретились. Что было в ее глазах? Только бессильный и безмолвный страх. Тра-та-та-там! Помнишь? «Берегись, нет ли кого-нибудь за дверью!»

Ирена, говорил он ей тогда, война кончится! Представляешь себе? Перестанут выть сирены, мы не будем жаться у водосточной трубы… Как мы устроим свою жизнь? Ты не будешь по ночам упаковывать гайки на заводе Юнкерса… Эти исцарапанные пальцы будут касаться только клавиш рояля. В мире настанет тишина, глубокая утренняя тишина, как после ночной бури. Только ветер будет шелестеть в густой листве…

«Чехословакия в руках коммунистов — револьвер, направленный на Запад!..»

Мир! Как мы ждали его! Он казался тихим пристанищем затравленных, надежным берегом, где можно прилечь, дать отдохнуть измученному телу, затихнуть и ощущать, как сладка жизнь! Не беда, девочка, что у нас ничего нет. Мы уберем старый мамин комод и купим новый. Мы найдем себе квартиру. В ней все будет белое, светлое, как мир. В ней будут яркие лампочки! Мы будем работать и жить друг для друга, вот увидишь, чего мы добьемся!

«…Западные государства получили новый урок», — пишет «Монд».

Как же это случилось?.. Ирена сидит напротив, сложив руки на коленях, лицо ее в тени, в глазах испуг. Что сказать ей? Все обрушилось, как снежная баба под лучами солнца, все кончено… Вихрь этих пяти дней ворвался в твою жизнь, все в ней перепутал и вывернул наизнанку, перевернул весь твой мир. Брих вспомнил сегодняшний разговор с Барохом и ощутил бессильный гнев. Конец всему! Конец «выходу в люди», мама! «Смиришься, — говорит Ондржей, — будешь служить». А как сказал этот приветливый, ловкий человек в директорском кабинете? «Станете коллаборационистом». От жалости к самому себе и к этой женщине перехватывает дыхание… Чего она боится?

Таков, стало быть, мир, о котором мы мечтали? Послушай, они лгут, люди из того лагеря, все лгут! Взгляни хоть на своего старого приятеля, вот он, Ондра, который столько раз помогал тебе при протекторате. Вы были друзьями, хоть это и странная дружба. А сейчас он согнулся у освещенного ящичка радио и впитывает в себя каждое слово, как высохшая земля впитывает дождь. Тра-та-та-там!

Раж выключил радио, выпрямился и потянулся, словно стряхивая пыль и усталость. Он вынул из кармана портсигар и закурил, сосредоточенно размышляя.

— А что будешь делать ты? — спросил Брих.

Для меня вопрос вполне ясен. По правде сказать, я учитывал все возможности. Ты же меня знаешь. — Он самодовольно улыбнулся и выпустил дым. — Еще кое-какие дела закончу здесь, а потом за рубеж! Через западную границу! Ты поедешь с нами.

Он сказал это решительно и уверенно, и Брих внутренне весь ощетинился от протеста. Вечно одно и то же! Брих всегда упирался. Сегодня он лишь спокойно и решительно покачал головой.

— Не поеду. Это вздор.

— Поедешь, мой мальчик! У тебя гамлетовская натура: будешь долго колебаться, но наконец соберешь свои манатки и поедешь со мной. Там тебе бояться нечего, а здесь тебе не будет жизни, разве если дашь скрутить себя в бараний рог. Но ты честный человек и идеалист, я тебя знаю. А со мной ты не пропадешь, не бойся.

— А что потом?

Раж устало улыбнулся.

— Иные, может быть, будут призывать к сопротивлению, к подпольщине. Найдется немало сумасбродов, которые обожгутся на этом. Я не сторонник геройских поз и романтики. Это совершенно бесцельно, внутри страны не вырвешь власть из рук коммунистов. Я подхожу к вопросу практически: война! Это верное дело, это карта, которая не может быть бита, и выигрыша ждать недолго. На нее я ставлю, не колеблясь, мой мальчик.

— Таков, стало быть, выход? — ужаснулся Брих. — Нет, я его не принимаю.

— Можешь не принимать! — грубо выкрикнул Раж. — Мир наплюет на твое несогласие, пацифист! Ты не согласен? Я бы тоже предпочел мирно заниматься торговлей. Но если иначе не выходит, значит, берись за пулеметы. Я согласен, тысячу раз согласен.

В пьяных глазах Ража пылала злоба, он представлял себе кучки рабочих во дворе своей фабрики, видел их лица, стиснутые зубы, сжатые кулаки. Сколько раз уже вставала сегодня в его сознании эта сцена!

— Так-то, приятель! Это я называю отстаивать свободу делом, а не скулить о ее утрате. Так должно быть! Главный козырь в наших руках: это атомная бомба, если хочешь знать!

Раж почти выкрикнул эту фразу, стукнув кулаком по ручке кресла.

В наступившей тишине вдруг раздался жалобный, укоризненный плач младенца, пробужденного от сладкой дремы. За стеной щелкнул выключатель, было слышно, как мать убаюкивает ребенка.

Ирена больше не владела собой. Ошеломленный Брих слышал ее учащенное дыхание, похожее на всхлипывание. Подавив вопль, она вцепилась пальцами в волосы, вскочила с места и, без шляпки, в расстегнутом пальто, не оглядываясь, бросилась к выходу. Не успели оба мужчины опомниться, как Ирена исчезла во тьме.


Впереди кто-то громко отсчитал: «Раз, два, три, четыре…» Грянула песня.

В городе да в Колине

Выпивка дозволена.

У моей шинкарочки

Выпьем мы по чарочке.

Дружина рабочей милиции подходила к заводу. Все революционные песни были уже спеты, и кто-то вспомнил эту лихую, всем известную песенку, под которую так хорошо маршировать. Когда поешь, легче дышится и не замечаешь, как мороз щиплет нос.

Пели дружно и зычно, отстукивая каблуками по мостовой; бойкая песенка разносилась по безлюдной темной улице. Во время коротких пауз слышался только скрип ружейных ремней, стук подкованных сапог и опять: раз, два, три…

Дружинники свернули в переулок. Светились во тьме окна их завода; казалось, он приветствует их, дружески щурясь. Через застекленную крышу в ночь выливался желтый свет. Наконец-то дома!

Патера толкнул локтем Пепика, шагавшего рядом:

— Пой, Пепик. Не бойся, зубы не отморозишь!

Тот размашисто шагал, слегка согнувшись, своей обычной настороженной боксерской походкой. Лицо у Пепика было, как всегда, серьезное. Толчок в бок вывел его из раздумья, он кивнул и запел, не обращая внимания на резкий ветер.

Оказалось, что у Пепика тонкий «козлетон», дисгармонирующий с внушительными басами, слившимися в дружный хор. На фоне этого хора блеющий голосок Пепика напоминал мотылька, заблудившегося над гладью реки. Он пел так фальшиво, что шагавший рядом Етелка вскоре взбунтовался.

— Знаешь, лучше не пой. Занимайся своим боксом. У меня, парень, душа музыкальная, мне твой «козлетон» просто зарез. Тебе бы петь в хоре церковных сторожей и богомолок…

— Когда нужно будет выжить мышей из дому, позову тебя спеть, Пепик! — вставил из заднего ряда «кабальеро» Сантар.

— Факт! — подтвердил Патера. — Треснутая дудка, а не голос!

Пепик перестал петь, но не изменил серьезного выражения лица, только флегматично пробормотал что-то вроде: «Вы еще мне будете говорить!» И продолжал шагать как ни в чем не бывало. Разве он уверял, что он Карузо? В чем же дело?

Дружина промаршировала в распахнутые ворота; у проходной ей салютовал ночной сторож Бейшовец. Старый служака знал толк в таких делах: несмотря на проклятую ломоту в пояснице, он вытянулся в струнку, приложил руку к козырьку и стоял так, пока мимо него не прошел последний боец. Он знал что к чему!

— Ай да дедка! — крикнули из рядов. — Что за выправка! Такая была только у покойного генерала Лаудона да вот у Бейшовца из нашей проходной!

— Ра-а-азойдись! — раздалась команда.

По бетонированному двору простучали шаги, звякнули стальные подковки на сапогах. Дружинники разошлись, разговаривая. В темноте, у входа в цех, слышались крепкие шуточки, смех и возгласы. Напряжение прошло. Никто не говорил о победе, никому не нужно было громких слов. Победа стала чем-то физически ощутимым: она чувствовалась в выражении лиц, в прищуренных глазах, в соленых словечках, в радости, для которой не нужно особых деклараций, — победа была во всем.

Адамек в зимней куртке стоял в дверях цеха, задумчиво покуривая. Он ухватил Патеру за рукав.

— Пошевеливайся, Йозеф, я хочу поспеть на поезд.

— Поди погрейся еще минутку, пока я сдам пушку. Встретимся у ворот.

Остались пустяки: сдать оружие, так же запросто как ты его взял, с улыбкой похлопать по спине товарищей, как и они тебя. До свиданья, ребята, завтра опять помаршируем, чтобы не зажиреть.

Не задерживаясь больше, Патера поспешил через двор к проходной. Адамек, жестикулируя, беседовал со сторожем.

— Ну, пошли!

Удивительное дело: шли они рядом по ночным улицам и именно сегодня, когда есть о чем говорить, почти все время молчали. Город засыпал после беспокойного дня, уже присмиревший, затихший. Дома закрывали глаза. Ветер дул в лицо, когда они шли по площади Инвалидов. Названивая и грохоча, промчался переполненный трамвай.

Наконец молчание стало тяготить Патеру. Ведь был такой день! Патера не любил многословия и высокопарной болтовни о больших делах, но сейчас у него была потребность поговорить, излить душу. Хоть сегодня! Боже, что за молчальник этот Адамек, слова из него не вытянешь. Ведь сегодня он дождался того, чего ждал четыре десятка лет, за что дрался, получая удары полицейских дубинок.

А он шагает, держа под мышкой поношенную сумку, покачивая седой головой, сипло покашливает и молчит как пень!

Подходя к перекрестку, где они обычно расставались, Патера не выдержал:

— Как твой абрикос, Алоис? Выживет?

Адамек очнулся от задумчивости и пожал плечами.

— Весной видно будет.

— Если ты о нем как следует позаботился, выживет.

— В том-то и дело! — кивнул Адамек и опять умолк.

На перекрестке они остановились. Патера извлек из кармана окурок и чиркнул спичкой, но назойливый ветер задул огонек у него перед носом. Ч-черт! Патера чиркнул другой раз, третий, ворча и сражаясь с ветром. Адамеку невтерпеж стало глядеть на эту возню, сердитым жестом он вынул зажигалку в виде патрона.

— Говорил я тебе, Йозеф, заведи себе такую штуку, не связывайся со спичками.

Патера закурил и задумчиво держал в руке зажигалку.

— Так, так, — сказал он, затягиваясь, — что ты насчет всего этого скажешь?

— Все в порядке, — отозвался Адамек с обычным спокойствием.

Патера рассердился.

— В порядке! Каменный ты человек! Только разве это порядок? Мы победили, победили по всему фронту! Они и очухаться не успели, как полетели вверх тормашками. Это же было… ну… ты знаешь, бывали дни, когда всякая дрянь торчала у нас перед носом и заслоняла завтрашний день. А теперь!.. Вот и у нас на заводе: не говорю, что нам надо задрать нос, но факт, что мы твердо стоим на ногах и никто не заставит нас отступить. А?

Адамек серьезно слушал, кивая головой. Когда Патера замолчал, он неторопливо ответил:

— Ничего нового ты мне не сказал, Йозеф. Мы победили, да! Так оно и должно было быть. Я только думаю, что нам может выйти боком, ежели мы зазнаемся, сдвинем шляпу на затылок, мы, мол, победили, нам море по колено. Может, иные умные головы так и представляют себе. Таких надо отрезвить, да поскорей. Сейчас все только еще начинается, ты это помни.

— Как это понимать? Что мы вернем им кормушки?

— Ну уж это нет! — Адамек решительно махнул рукой. — Они свою игру проиграли, но смирятся с этим не так-то легко. Теперь-то и поднимется шум. И у нас и за границей. Погляди только, что делается на свете, и поймешь. Классовая борьба, братец, это не игра в лото: проиграл, и клади фишки. Они будут и хитрить и кусаться, как крысы, будь уверен! Чего только они не выдумают, у многих из нас от этого, может быть, голова пойдет кругом. Почитай, что было в свое время в Советском Союзе, — узнаешь, какие бывают дела. И еще одно: теперь надо поплевать на руки да взяться как следует за работу. При протекторате многие привыкли лодырничать. Вот хоть бы и Берка: у него это в крови, забывает, трепач, что теперь другое время. И не он один. А теперь мы отвечаем за все… За все, да!

Адамек замолк, надсадно закашлялся, потом продолжал сипло:

— Это как с моим саженцем; посадишь его, он привьется. Очень хорошо! Но потом, если хочешь абрикосов, не храни на сеновале. Сам по себе он не вырастет — ни черта не получишь… Я иногда еду в поезде и думаю обо всем этом…

Патера курил и слушал. Он прав, этот старый мудрец, он бьет в самую точку. И все-таки Патера недовольно покачал головой и швырнул окурок в канаву.

— Верно, Алоис. Но, по-моему, сегодня можно и порадоваться, а не ворчать и пророчествовать.

— Кто тебе сказал, черт подери, что я не радуюсь?

— Глядишь сычом, словно у тебя что-то украли. Хотел бы я знать, когда ты будешь хоть капельку доволен.

— Кто тебе сказал, что я недоволен? — сердито прервал его Адамек. — Да еще сегодня! Что ты ко мне прицепился, юнец? Я очень даже доволен. Но только я не теряю головы, чтобы не лишиться того, чем я доволен. Ну, мне пора, а то поезд уйдет из-под носа. До завтра, Йозеф, увидимся в цеху. Как твой малыш? Привет ему от старого ворчуна, каким ты меня считаешь. Наша Яруна переболела корью. Намаялся я с ней: все «расскажи да расскажи сказку, дедушка, нет, не эту, эту я уже знаю»… На нее сказок не напасешься, самому мне, что ли, на старости лет из пальца высасывать? Погоди, и тебя это ждет!

Они пожали друг другу руки, и Адамек пошел через затихший перекресток.

Он был уже на рельсах, когда Патера спохватился, что не отдал ему зажигалку.

— Эй, Алоис, возьми-ка свою бомбу!

Адамек только рукой махнул.

— Оставь себе на память, у меня дома есть еще одна… И вообще надоело мне смотреть, как ты вечно возишься со спичками.

В воротах своего дома Патера столкнулся со стройной женщиной. Она попросила выпустить ее, он молча кивнул и не успел еще запереть калитку, как по лестнице сбежал мужчина, быстро проскочил мимо него, догнал на тротуаре женщину и обнял ее за плечи. «Как будто знакомые», — подумал Патера, но не был уверен в этом: на лестнице было темно.

Еще в передней был слышен плач его первенца. Патера вошел, промерзший до костей и голодный как волк, но на лице у него была улыбка. Он скинул пальто, разулся и в носках подошел к кровати, где жена перепеленывала маленького крикуна.

Патера погладил ее по плечу, поцеловал в голову и пожурил нарушителя ночного спокойствия.

— Стыдись, мужчине не полагается плакать!

Это, впрочем, не помогло. Жена обратила на него усталые глаза и беспомощно пожала плечами. Он улыбнулся и махнул рукой.

— Легкие у него, как мехи, это факт. А не болит у него что-нибудь? Нет? Так покричи, партизан, ты сегодня победил по всему фронту.

Несмотря на слабое сопротивление жены, он взял в руки белое одеяльце с кричащим розовым младенцем и рассмеялся так громко и заразительно, что, наверное, было слышно во всем доме.

Мы победили, Власта, окончательно победили! С сегодняшнего дня не велю тебе хмуриться! Жизнь перед нами — прямая дорога. Прямо в рай!.. Теперь дай мне поесть, черт подери, а то я проглочу тебя в один присест вместе с этим хулиганом!

Часть вторая

СМЯТЕНИЕ

1

Снежинки таяли на лету и превращались в дождевые капли. День и ночь они сыпались из рваных туч, которые серыми клубами ползли над крышами Праги. Мартовские ливни стучались в скованную еще морозом землю, превращая пригородные дороги в озера грязи. Куда ни глянь, вода, грязная, наводящая уныние…

Лишь в начале апреля из-за туч выглянуло удивленное солнце и заиграло в осколках луж. Лучи его перебрались и через ветхую каменную ограду огорода, со всех сторон стиснутого большими домами — этакий заповедник природы на рубеже города и предместья. Солнце вплело прохладные нити своих лучей в ветви орешника, окружавшего маленький домик посреди сада, и разбудило влажную землю. Под их волнующим прикосновением обильно струились запахи близкой весны: пряный аромат земли, сдобренный испарениями перегноя, запахи коры, прелой листвы и еще чего-то, даже непонятно чего… Эти запахи охватывают человека, едва он входит в калитку и по грязной дорожке идет к домику, они носятся в воздухе и проникают в тело. Чувствуешь их?

Иржина Мизинова топала по дороге, осторожно перепрыгивая через лужи. Голова у нее немного кружилась. Под навесом огородник и его жена возились с какой-то работой; на приветствия Иржины они молча подняли головы. Она смущенно миновала их, перескакивая через грязь, как козленок. Подняв взгляд, заметила пару глаз, глядевших на нее из узкого окошечка мансарды, Иржина помахала рукой, тотчас снова опустила глаза и пошла быстрее. До чего неловко идти под чьими-то взглядами, чувствуешь себя как неловкий любитель на глазах у злорадствующей публики.

Ну, еще минутку, и я уже там. Она, как мышка, юркнула в дом, в дверях торопливо попудрила нос и прошлась помадой по тонким губам. Ее каблучки простучали по крутой лестнице. Наконец-то! «До чего мучительна эта «процедура прихода», — вздохнула девушка. Сердце ее взволнованно билось, веснушчатое лицо разрумянилось, как осеннее яблоко. Не постучавшись, Иржина вбежала в комнату. Засунув руки в карманы бумажных брюк, Индра ждал ее у окна, заслонив его своими широкими плечами. Он шагнул навстречу девушке и с лету поцеловал ее в губы.

— Здравствуй, Иржина, что так поздно?

— Не сердись, дома мне пришлось выдумать урок музыки. Видишь ли, отец… — торопливо объяснила она, снимая пальто. В комнате с косым потолком было тепло, топилась потрескавшаяся печь. Иржина села на скрипучий диванчик у стены.

— Этот твой огородник опять пялился на меня, когда я шла, — пожаловалась она. — Я никак не могу привыкнуть к их косым взглядам. Глядят, как на грешницу, а я бегу со всех ног, будто меня бьют по пяткам. Ей-богу!

Индра сжал губы и передернул плечами.

— Дело твое, девочка. Мы ведь уже говорили об этом. Подумаешь, «барышня из приличного дома»! Пора преодолеть в себе этот дурацкий пережиток. Мы взрослые люди, не хочешь же ты, чтобы из-за мещанских предрассудков мы встречались только в кафе или в кино? Менять квартиру я не намерен. Я бы с ума сошел, если пришлось бы жить квартирантом где-нибудь в душной улице. В конце концов, кому до нас какое дело?

«Он прав, — молча думала Иржина. — Всегда и во всем прав». Она сама не могла себе представить Индру на другой квартире. И все эти милые мелочи: череп на шатком письменном столе (Индра называл его «герр Франц», а Иржина его ненавидела), груды лекционных записей, запыленный анатомический атлас и старенькая, ужасно вонючая трубка, стоптанные комнатные туфли (обязательно куплю ему новые, не раз решала Иржина), два ветхих венских стула, полка с книгами и хрипучий самодельный радиоприемник — все это так характерно для Индры. С этой получердачной каморкой, обставленной с мужской непритязательностью и вечно неприбранной, связано все, что в короткой жизни Иржины можно было назвать счастьем. Разве мог бы жить в скучном комфорте однокомнатной квартиры с ванной этот импульсивный здоровяк с широким, немного мужиковатым лицом, твердой линией подбородка и вечно растрепанным вихром жестких волос, в которых застревали снежинки и капли дождя? Он всегда ходил без шляпы и без галстука, считая, видно, их буржуазным предрассудком. Привычки у него были скверные: он ожесточенно дымил трубкой, плевал на пол у печки, как матрос, хохотал так, что сотрясался весь домик, и громоподобно ругался. Ни в чем он не знал меры, отдавался всему, что делал, целиком.

Именно таким она его и любила, хотя к чувству восхищения примешивались смутная боязнь, сознание собственной незначительности и стыд. Стыдилась она многого: своих веснушек и тупого вздернутого носика, редких зубов и тонких потрескавшихся губ, стыдилась ячменя на глазу. «Нет, я не красива», — честно и огорченно признавалась она себе перед зеркалом в ванной. Зеркало безжалостно и откровенно отражало худощавую фигурку с тонкими руками и мальчишески узким тазом, плоской грудной клеткой, на которой чуть пробивались маленькие груди. «Беда, да и только!» — огорчалась Иржина. Зачем он сошелся с такой глупой несознательной девчонкой из мещанской семьи, с девчонкой, которая испуганно жмется в его объятиях и унизительно врет дома, потому что не смеет сказать отцу о своей любви. Ох, этот отец! Иржина боится его злых насмешливых упреков. Нет, папа не любит ее. Она не красавица, это факт, она не удалась родителям. Иржина жила между двух огней, связанная с противоположными мирами, каждый из которых по-своему пугал и подавлял ее. Вон Индра — ему все ясно, он во всем разбирается, на факультете его уважают, как активиста. Он умеет обращаться с ней нежно и по-товарищески, но иногда вдруг бывает непостижимо суров, может уничтожить ее насмешкой, подавить язвительным сарказмом, высмеять ее мещанское происхождение, ее робость.

Недавно он подсунул ей, словно бы ненароком, несколько политических брошюр, сняв их с переполненной, расшатанной этажерки. Эти ужасающе непонятные заглавия: «О диалектическом и историческом материализме», «Диалектика природы». «Вот ведь придумал для меня наказание!», — с испугом думала Иржина, неся под мышкой первые три книги. Пришлось спрятать их от отца. Он, если увидит, наверняка высмеет ее или выбранит за то, что она не читает что-нибудь полезное, не учится. Иржина, накинув платок на лампочку, украдкой читала в постели премудрые брошюры, стараясь вызубрить три особенности производства и определение производительных сил. Все это так малопонятно! Ум с непривычки с трудом разбирался в незнакомых понятиях, голова трещала, глаза смыкались… Зачем только написаны эти книги — на мою погибель? Еще хуже было, когда Индра начал разговор о прочитанном. По его осторожным вопросам она поняла, что он исподволь проверяет ее. Конечно, проверки она не выдержала. Заметив, как он сжал губы и нахмурился, она разрыдалась у него на плече:

— Индра, милый… Право, меня это страшно интересует, я бы очень хотела понять… но никак не могу.

Индра был обезоружен и невольно растроган этим честным признанием. Он ласково погладил ее по голове и пробормотал, что со временем дело пойдет на лад. В тот же вечер она ушла от него с новыми книгами, и все началось заново… Индра не привык уступать и не видел к этому оснований. Зачем щадить эту неженку из мещанской семьи?

— Ты меня любишь? — спрашивала она порой со слезами на глазах; слезы были ее единственной защитой, Индра их не выносил. Он решительно вытирал ей заплаканное лицо и не велел больше плакать.

— Люблю, Иржина. Если бы не любил, прогнал бы тебя домой, можешь не сомневаться. Сам толком не знаю, почему люблю, вернее — еще не разобрался. Но именно поэтому ты не должна оставаться отсталой. Плохой я был бы коммунист, если бы не хотел, чтобы моя любимая девушка росла идейно, не стояла на месте. Это мой долг. Я не мог бы жить с глуповатой, мещански ограниченной дамочкой, пойми!

— Я хочу, понимаешь, хочу стать другой. Я знаю, ты прав, но я не виновата, что такая родилась… Будь терпелив со мной… Я боюсь, что я тебе в тягость. Я переменюсь, обязательно переменюсь!

— Не хнычь, девочка, — раздраженно говорил Индра. — Больше всего на свете не выношу женских слез.

— И пожалуйста, без сантиментов. У меня работы и хлопот на факультете по горло да еще готовлюсь к выпускным.

Он как бы мановением руки уничтожал пробежавшую между ними тень, но Иржина женским чутьем понимала, что он недоволен ею. «Так не может тянуться долго», — думала она наедине с собой, терзаясь недобрыми предчувствиями. Когда-нибудь он придет и скажет своим непререкаемым тоном: «Давай расстанемся, девочка, нет смысла тянуть эту канитель, мы не подходим друг другу. Выходи-ка замуж за того мещанского женишка, которого сватает тебе почтенный папаша, и прощай навсегда». Это опасение висело над ней, как дамоклов меч, оно лишало Иржину последней уверенности в себе. Что тогда у нее останется? Ничего! Мир обрушится, солнце погаснет. Доучусь на фармаколога, зашлют меня в какую-нибудь аптеку, и останусь противной старой девой, буду до конца дней своих продавать аспирин и слабительное… Бррр!

Но все огорчения забывались в минуты шального головокружительного счастья, какого Иржина не знала в своих девических грезах. Часами они молча лежали на продавленном диванчике, пружины которого врезались в бока — надо было найти местечко в самой середке и тесно прижаться друг к другу, — целовались и ласкались с безмерным упоением. В такие моменты Иржине казалось, что она не так уж дурна собой и даже желанна. Прикрыв глаза, она слушала дыхание любимого. С каждой встречей она узнавала Индру все больше, ей казалось, что, тая в его объятиях, она проникает в самое его сердце. Мой, мой Индра, моя радость и наслаждение! В такие минуты он становился роднее, был уступчивее, руки у него были мягкие и лицо совсем юношеское. Он вставал подложить угля в печку и возвращался, сияя безмятежной улыбкой. За окном шелестела под ветром листва каштанов, дождь стучал по жестяному карнизу или сыпалась легкая пороша. На этажерке ворчало радио, в нем звучали отдаленные голоса, но они не мешали Индре и Иржине; иногда слышалась музыка, она усиливала очарование этих сладостных минут, подобных островкам радости в безбрежном море факультетских забот, в гнетущей обстановке семьи, где все тяготило Иржину.

Почему проходят эти чудесные минуты? Я не хочу, чтобы они проходили!


Бурные февральские дни разлучили их. У такого видного факультетского активиста сейчас нет времени для любви. Иржина понимала это. Индра — член комитета действия, дел у него по горло. Иржина попробовала дозвониться ему, но ей сказали, что у него важное заседание, оно началось еще утром и неизвестно когда кончится.

Иржина огорченно повесила трубку. Однажды вечером она даже пришла к нему домой, но, услышав за дверью незнакомые мужские голоса и смех, звучавший на всю их комнатку, не отважилась постучать. Хмурый огородник в первом этаже, высунув голову, неприветливо оглядел Иржину и, закрыв дверь, проворчал жене так, что было слышно и Иржине:

— Это опять барышня, что ходит к тому, наверху…

По твердой от мороза дорожке Иржина прошла мимо теплиц и вышла на грязную улицу. Барышня! Ей было мучительно стыдно…

Сегодня она прибежала к Индре прямо с лекции, дрожа от нетерпения рассказать свою новость. Что-то он скажет?

Иржине показалось, что Индра изменился за эти тревожные дни.

— Приходится заниматься всеми делами на факультете! — говорил он, сунув руки в карманы и размашисто шагая по комнате. — Политическая обстановка сложная, было много реакционеров, теперь заварилась такая каша! А мне надо зубрить фармакологию, я ее запустил. Но я не жалею об этом, — продолжал он как-то почти про себя. — Ты не представляешь, что у нас была за баталия. И еще не все кончилось.

Иржина глядела, выжидая удобного момента, чтобы выложить свою новость, но отважилась на это, только когда они лежали рядом и сумерки скрыли ее лицо.

— Индра… сегодня я подала заявление в партию, — расхрабрившись, сказала она и тотчас продолжала, словно испуганная лаконичностью этого простого факта. — Понимаешь… Они сказали… что доверяют мне. Я помогала им в последнее время. Они мне сами предложили. Мы, говорят, тебе верим, товарищ Мизинова. Ну, и я заполнила анкету. Рука не дрогнула!

В диване жалобно пропела пружина, Индра встал. Он зажег лампу, закурил трубку и, усиленно посасывая ее, потирал подбородок.

— Та-ак! — сказал он, словно ошеломленный этой новостью. Потом помолчал, обернулся к Иржине и уперся в нее взглядом прищуренных глаз. — Надеюсь, тебе ясно, что ты вступила не в какой-нибудь благотворительный кружок, Иржина. Партия — не танцкласс для буржуазных девиц с дуэньями. Партия — это…

— Да ведь я…

— …это боевая организация, — напористо продолжал Индра. — Известно тебе, что говорил о ней Ленин? Член партии должен быть бесстрашен. А ты дрожишь как щенок от всякого пустяка. В последнее время к нам в партию лезет всякая дрянь, мещане, трусы, уж я — то знаю, я насчет этого даже поругался на комитете. Либеральный уклончик! Что скажут старые проверенные партийцы, если попадать в партию будет так просто?.. Ты уверена, что сумеешь быть настоящей коммунисткой?

— Я вступаю с честными намерениями, Индра.

— Честных намерений мало! Честных людей на свете пропасть, но не все они могут быть членами партии. Ладно, я не сержусь. Я знаю, что тебя толкнуло: ты хотела сделать мне приятное, да? Очень трогательно, но я в таком деле не признаю никаких скидок. Не хочу тебе ничего приказывать, но я тебя хорошо знаю, а потому советую пойти в комитет и сказать: «Я, товарищи, ошиблась: подала заявление искренне, но не смогу быть настоящим членом партии. Я боюсь. Верните мне мое заявление».

— Нет, я этого не сделаю! — Она вдруг замолкла, как бы испугавшись собственной решимости, села, покраснела от волнения и упрямо поглядела ему в глаза. Индра удивился и в глубине души великодушно решил, что это ему импонирует.

— Как хочешь, — сказал он, пожав плечами, выбил трубку и вернулся на диван. Он слышал учащенное дыхание Иржины и попытался обнять ее за плечи, но ее тело, всегда такое податливое, оставалось напряженным, губы сжатыми. «Ах ты, наивный куренок, — беззлобно усмехнулся Индра. — Ну и не буду трогать тебя». Короткая размолвка испортила им настроение, оба почувствовали это. Иржина встала и быстро оделась.

— Уж не собираешься ли ты уходить, Иржина? Сегодня…

— Не сердись, — виновато прошептала она. — Дома начнутся разговоры…

Индра кисло засмеялся и сердито взъерошил растрепанные волосы.

— Ах, так! Отважная коммунистка боится грозного папаши! Вот оно что! Мы так долго не виделись, и я думал… Есть о чем поговорить, Иржина…

— Индра, я не могу…

— Вот тебе и первая проба! А если партия даст тебе боевое задание, что тогда? Скажешь: не сердитесь, товарищи, я полна благих намерений, но папаша у меня обыватель, он рассердится. Надо подождать, пока он подобреет. Старая это песня… товарищ Мизинова!

— Неправда! — воскликнула Иржина. Она хотела заспорить, но сегодня впервые побоялась расплакаться. Так нет же! Она стиснула зубы. Все равно он прав: разве она вступила бы в партию, не будь у нее Индры? Едва ли. Ну и пусть. Она поступила честно и думала, что он порадуется. А он? Что плохого я сделала? Просто я… боюсь отца, но все-таки подала заявление. И сейчас Индра, конечно, заговорит об этом, чтобы еще больше меня унизить… Вот, так и есть!

— Ты уже похвасталась папаше? Ручаюсь, что он будет как громом поражен. Дочь — большевичка! Он просто умрет на месте.

— Я еще не…

— А-а, тогда все ясно. Товарищ Иржина Мизинова перешла на нелегальное положение! Единственная коммунистка во всей стране!

Индра захохотал, размахивая руками и топая по полу.

— Я ему скажу, — твердо объявила Иржина, и ее пылающее лицо стало сердитым. — Скажу! Докажу тебе… и всем другим…

— Ну посмотрим, посмотрим, девушка!

Иржина нерешительно остановилась в двери. Нельзя же так уйти! Индра понял, подбежал к ней, крепко поцеловал, ласково погладил по голове.

— Ничего, Иржинка, я желаю тебе добра. Сам знаю, что я немного резок, да и ты меня знаешь. Я тебя встречу завтра около факультета, хочешь? Но все-таки придется тебе со временем решать: с кем ты считаешься по-настоящему — с отцом или со мной. Не выношу обывательской трусости. Я тебя люблю, но могу и расстаться с тобой, если… Но хватит об этом, черт возьми. Сейчас тысяча девятьсот сорок восьмой год, а это что-нибудь да значит. Итак, честь труду и выше голову!


Иржина возвращалась домой в полупустом трамвае и дрожала от холода. Но внутренний жар сжигал ее. А какая сумятица в голове! Который час? О господи, уже девять! На урок музыки не сошлешься, отец легко может проверить. Надо быстро что-то придумать. Можно бы заехать на Жижков, к Франте Бриху, ему можно все рассказать. Что-то он скажет? Посмеется надо мной? Нет! Но поездка на Жижков отнимет время, и неизвестно, будет ли Брих дома. Иржина любила своего двоюродного брата, он был добрым и чутким, никогда не высмеивал ее. Кстати, и с Индрой она познакомилась у него, хотя эти двое теперь не встречаются и Индра язвит по адресу Бриха. Почему они не поладили?.. На кого же сослаться? Придется на подружку Зорку из общежития. Отец ее не любит, говорит, что она мужеподобна и неучтива. Тем лучше, по крайней мере, не станет звонить ей и проверять!

Иржина из автомата позвонила Зорке и вскоре уже торопливо шла по аллее мимо голых акаций, освещенных светом уличных фонарей. Поднимаясь по улице на Виноградах и подходя к ненавистному дому, который она должна со временем унаследовать от бабки, Иржина вдруг почувствовала страх. Вот беда! Сердце трепетало, как пойманная птичка, и, казалось, готово было выскочить. На ногах словно повисли гири. Я должна сказать отцу! Иржина представила себе этот разговор. Подняв голову, она станет перед отцом, лицо у нее будет решительное, и она объявит смело и громко: «Папа, я сегодня вступила в коммунистическую партию! Понял? Нет, не пытайся меня отговаривать, я уже совершеннолетняя… почти, и решила это твердо, по зрелом размышлении!» Вот как она ему скажет. Или нет… может быть, иначе? Смелее, товарищ Мизинова! «А что будет потом? Может, он даст мне пощечину, может быть… Нет, он будет насмехаться! Ну и пусть, мне-то что! Я должна все выдержать! Для партии! Для Индры, если он даже не хочет этого», — упорно твердила Иржина, но, пока она отпирала ключом дверь, твердая решимость слетела с нее, как шелуха. На лестнице было прохладно, сквозь круглый глазок швейцарской на Иржину уставился пристальный взгляд, заставивший ее вздрогнуть. Недремлющее око привратницы Гассмановой! Пусть, пусть следит, противная баба! Стиснув зубы, Иржина устремилась вверх по темной лестнице.

Из передней она увидела свет в гостиной. Отец, видимо, еще сидел там. Не успела Иржина на цыпочках прокрасться к себе в комнату, чтобы собрать остатки своей храбрости, как в замке снова повернулся ключ и вошла мать. Она вернулась с вечернего молебствия в религиозной секте «Единение подлинных христиан». На ее круглом лице было обычное умиление. Она не заметила волнения Иржины, дочь и мать редко понимали друг друга.

— Я думала, ты пойдешь со мной, Иржиночка, — укоризненно сказала она, вынимая из сумки молитвенник с золотым обрезом и Библию.

— Извини, мама, у меня поздно кончились занятия.

— Погоди, не убегай, девочка! — Мать задержала ее в передней. — Ты слишком предана свету и его соблазнам, а надо больше думать о бессмертии души. Сегодня брат Папоушек произнес проповедь на евангельский стих «И восстанет народ на народ… будут глады, моры и землетрясения по местам… и многие лжепророки восстанут и прельстят многих». Прочти-ка Евангелие от Матфея, глава двадцать четвертая, это оттуда. Каждый день может случиться, что господь отвратит лик свой от грешного человечества… Я, твоя мать, девочка…

Иржине удалось наконец удрать к себе. Она бросилась на кушетку и закрыла глаза. С ума можно сойти! Иржина слышала, как мать рассказывает отцу о сегодняшней проповеди. Отец не против ее увлечения религией, хотя в душе подсмеивается над святошами из «Единения», которые иногда приходят к ним с визитом и постными голосами осведомляются, испытал ли уже хозяин дома духовное возрождение, провозглашенное их сектой. Отец смирился и с тем, что «сестра» Мизинова, умильно улыбаясь, угощает ханжей чаем с лимоном и кексом. Иржина этого не понимала: неужели отец к старости не хочет порвать и с силами небесными, хотя его трезвый ум, конечно, не верит в них? Кто его знает! Но маме совсем задурили голову.

«Единение» представляло собой хилую секту; узколобый догматизм ее участников и их фанатичная приверженность к букве Писания отпугивали от них других верующих. Иржина с крайней неохотой и лишь после долгих уговоров сопровождала иной раз мать в подвальное помещение в Старом Месте, где «Единение» собиралось на молебствия. Все они были на один лад: гудит фисгармония, молящиеся, набожно уставясь в потолок, фальшивыми голосами поют нудные песнопения, кругом приторные физиономии «братьев» и «сестер», «избранников божьих». Потом местный «жрец» читает длинную проповедь, пугая божьей карой всех, кто не прислушается к предостерегающему голосу «Единения». Мир попал в лапы сатаны, и горе тому, кто не жаждет духовного возрождения! Смерть как программа, смерть знаменует собой окончательное избавление от суеты мирской и вознесение в лоно господне… Иржине все это казалось и смехотворным и противным. К ней приставали с вопросом, когда же она станет подлинной христианкой. Иржина с трудом преодолевала желание крикнуть им в лицо: «Отстаньте вы от меня! Мне отрадно жить на свете! Я люблю живого человека, вам не сделать из меня богомольную мумию. Все вы мне противны, да, противны, и я терпеть вас не могу!»

Но и здесь у Иржины не хватало духу решительно отказать матери. Знал бы Индра, что она иногда ходит с матерью на эти проповеди, знали бы товарищи по факультету! Иржине казалось, что она качается на канате между двумя утесами и того и гляди разобьется об острые грани. Если бы можно было поделиться с Индрой своими терзаниями! Нельзя, ведь она его знает!

Как любит его Иржина! Он словно всегда с ней, и во сне и наяву, любовь окрашивает все ее ощущения, радости, надежды, чаяния, — все связано с ним! Она любит его всем существом, каждой клеточкой! Стать его женой! Она даже не решается мечтать об этом, таким это кажется несбыточным. И все же… О, Индра!

Иржина лежала в своей тихой комнатке и представляла себе Индру. Вот он стоит, сунув руки в карманы, и хмурится. Он неумолим и мил, своенравен и чуток, далек и близок… Страшный и любимый! Он молчит, но в глазах у него суровый вопрос: «Что же, Иржина? Я или…»

Иржина вздохнула и вцепилась пальцами в подушку. Рядом со своей пылающей головой она положила старого медвежонка с потертым носом, верного товарища ее детских снов. Но и медвежонок не помог.

«Ты же знаешь, Индра. Только ты. Тысячу раз ты и твой мир! А я, как заколдованная, как спящая царевна, и не знаю, стоит ли меня будить. Не мучь меня, подожди немного, еще денек, тогда я решусь, хотя мне так страшно… Я робкая, я трусиха, кому я нужна!»

В гостиной медленно пробили часы. Иржина испуганно вскочила и на цыпочках побежала в ванную освежить лицо. Резкий голос приковал ее к месту:

— Иржина, на минутку!

Мизина сидел над старым кожаным альбомом, просматривая семейные фотографии. Он смерил дочь испытующим следовательским взглядом.

— Не соблаговолите ли вы объяснить, барышня, где вы так задержались сегодня? Ты начинаешь вести себя очень странно. Пока я кормлю тебя, я не допущу этого. Хотя бы изобретай приемлемую ложь, чтобы не раздражать меня.

Он и не представлял себе, как помог ей этой фразой. Иржина выполнила пожелание отца, сама удивляясь, как легко она лжет. Расхрабрившись, она глядела ему в глаза, придумывая правдоподобнейшие подробности. Мизина, по-видимому, поверил.

— Допустим, — кивнул он, — хотя я не понимаю, зачем тебе такая подруга. Ничему хорошему ты от нее не научишься.

Он захлопнул альбом и аккуратно уложил его в стол, потом поднял глаза и увидел, что дочь все стоит перед ним и у нее какое-то странное выражение лица.

— Хочешь сказать еще что-нибудь?

Он наклонился над столом и выжидательно уперся в дочь взглядом. Что с ней такое? Вид у нее страдальческий, хочет что-то сказать, губы шевелятся, но не произносят ни слова.

— Так, ради бога, говори. Поскорей, а то я совсем засыпаю и не намерен долго торчать тут. Что еще за новость, ну? — Мизина скривил рот в насмешливой улыбке.

— Нет, ничего…

Иржина с трудом произнесла эти слова и тотчас убежала от прищуренных глаз отца. Она боялась, что вот-вот расплачется: комок уже подступал к горлу, грудь словно сжало железным обручем.

— Спасовала ты, товарищ Иржина. Как ты жалка!

Уткнувшись лицом в подушку, она дала волю слезам. В них расплылся образ любимого энергичного лица, остался только протяжный гул в голове.

2

На следующее утро сотрудников контокоррентного отдела ждала новая неожиданность. Впрочем, была ли это неожиданность? Люди жили в атмосфере напряженного ожидания и панических слухов, которые, как рой взбудораженных пчел, носились по зданию компании. Жжж! Вы слышали? Слышали?

— Вот оно, господа! — вздрогнув, прошептал бухгалтер Штетка, надевая сатиновые нарукавники, и уставился покрасневшими, усталыми глазами на свой письменный стол. В Штетке боролись испуг и чувство облегчения: он боялся упустить что-нибудь, быть обойденным.

Что же теперь?

Главач спокойно сидел за столом и внимательно читал гектографированную листовку, к которой была приложена анкета для вступления в компартию.

— В чем дело, пан бухгалтер? — отозвался он. — Можно подумать, что это такой уж сюрприз. Самое обыкновенное приглашение, очень вежливо. Кто хочет — вступай, кто не хочет, не суйся. Написано черным по белому. Я не волнуюсь.

— Вам и не с чего, пан Главач! — Штетка покачал головой, оглянулся на дверь и понизил голос. — Вы холостой человек, вам не надо кормить семью. А мне как быть? В столовке я слышал… кто не подпишет, того уволят…

— Чепуха! Вы приглядитесь, кто это говорит, тогда вам…

— А если все-таки! Нет дыма без огня. Уволят, как реакционера. Немедленно… Говорят, уже были такие случаи…

— Да вы прочтите как следует! — махнул рукой Главач. — Хотел бы я знать, кто меня заставит вступить! Я еще подумаю. Это мое дело! Терпеть не могу паники и трепа, обо всем этом слишком много болтают. Я не собираюсь из-за этого ломать голову и расстраиваться. Как вы на это смотрите, пан Брих?

Брих, не оборачиваясь, пожал плечами.

— Так же, как и вы. Это личное дело каждого, — сказал он, размечая счета цветным карандашом. Листовку с анкетой он, войдя, отодвинул на край стола с таким видом, что, мол, считает ее не более важной, чем любое другое письмо.

— Видите, пан бухгалтер, — удовлетворенно сказал Главач, — и наш доктор говорит то же самое. Каждый человек своему счастью кузнец.

Но все это не очень-то утешало Штетку, плоскогрудого чиновника с лицом, похожим на промокашку. Им-то легко говорить, они одинокие, им бы только себя прокормить. Штетка никак не мог сосредоточиться сегодня. Дрожащими пальцами он то перебирал счета в жестяной коробке, то вытаскивал учетные карточки, но не мог разобрать ни одной цифры. Анкета, лежавшая на забрызганном чернилами столе, все время лезла ему в глаза. Штетке казалось, что она вырастает до гигантских размеров. Ффу! Бухгалтер отер пестрым платком лоб и уставился на семейные фотоснимки, стоявшие у него на столе. Он любил иногда поглядеть на свой выводок, смысл и цель своего скромного существования. Вот Ладичек, он уже ходит в пятый класс, вот Маринка, малокровная, нежная девчушка с льняными волосами, мягкими, как цыплячий пух. Вот маленький Иржичек, его позднее дитятко, баловень с трогательной соской во рту, в рубашонке и пеленках. Сыночек! А это Анежка, его любимая жена. Штетка вспомнил, как она каждое утро с любовной заботливостью готовит ему завтрак — два куска хлеба, смазанных тончайшим слоем гусиного сала (впрочем, сало бывает редко) или маргарином с абрикосовым джемом собственного изготовления, как любовно без конца латает ветхую одежонку всей семьи. «Моя Анежка — волшебница, она лучший бухгалтер в мире», — не раз говорил он. Как умело она выкручивается на скудное жалованье, которое он по первым числам выкладывает ей на покрытый старенькой клеенкой стол! У нее хватает даже на семена для канарейки; звонкий голосок этой певучей бестии так приятно разносится по чистенькой квартирке. Что сталось бы со всеми ними, если бы… Нет, лучше и не думать! Подписать, и готово! Он уже все обсудил вчера с женой, целую ночь они шептались в кровати. И зачем только свалилась на нас такая проблема! На старости-то лет! Всю жизнь Штетка сторонился политики, плохое это дело для маленького, нечестолюбивого человека, который хочет жить лишь ради семьи. А теперь вот пожалуйте! Нет, он не вправе рисковать!.. Бриху и Главачу легко говорить. А что, если все-таки?.. Говорят, правда, что нынешний режим долго не выдержит, что все опять переменится. Что же будет тогда? «А зачем ты, Штетка, пошел к коммунистам?» — спросят его. Что ответить, а? Распроклятая политика! «Люди добрые, — скажет он, — нельзя было не вступить! Я же многосемейный!..» Но кто знает, будут ли еще такие перемены. Надо думать о завтрашнем дне, а не о послезавтрашнем! Да!

В отделе стоит гнетущая тишина, Штетке не по себе. Все работают, как будто ничего не случилось, каждый думает о своем. И добродушный старик Штетка решает, что надо развлечь сослуживцев, рассеять их озабоченность каким-нибудь забавным рассказом.

— В прежние-то времена тоже жилось несладко, — нарушает он общее молчание. — Всегда нелегко было заработать на хлеб насущный. Вот теперь, например, у нас есть арифмометры и пишущие машинки. Великое дело! Стук, стук, и письмишко готово! Как конфетка, какой у тебя ни будь почерк, хоть бы ты царапал, как курица лапой. А когда я поступал в бухгалтерию к Тайницу, было куда хуже. Старик любил красивый почерк, от бухгалтера требовал каллиграфии. Напишешь цифру не так — и пропал. Устроили мне там у него испытание, все обошлось хорошо, ни в чем я не сплоховал, но старый Тайниц вызывает меня и говорит: «Всем вы мне годитесь, молодой человек, если бы не почерк. Почерк у вас плохой». Как сейчас его вижу: сидит передо мной в кожаном кресле, сигара во рту, и говорит этак раскатисто: «Плохой почерррк!.. Разве это тройки? Горбатые черти, а не тройки! Вот что: вакансия откроется через месяц, научитесь пока писать тройки, тогда и являйтесь». И точка. Вот ведь какая загвоздка! А дома у нас пятеро ждут не дождутся, когда я принесу первую получку. Я как одержимый ходил целый месяц, все практиковался красиво писать тройку. Сколько бумаги извел! Писал на полях газеты, на бумажных кульках, чертил в воздухе на ходу. Тройки, тройки, все тройки! Даже во сне они мне мерещились, в жар бросало, а над головой висела этакая пузатая тройка, покачивалась, и мне казалось, что она чугунная. Ну, наконец я все же пришел в себя и тройку научился красиво писать, но место это все равно мне не досталось, Тайниц взял кого-то по протекции. А сейчас, пожалуйста, стук-стук, и тройки все как на подбор. Великое это дело, говорю я, технический прогресс. Теперь уж никто не боится такой чепухи, как тройка…

Трагикомическая история не нашла отклика, только смешливая Врзалова хихикнула. В комнате воцарилась тишина, сотрудники сидели, как под стеклянным колпаком, склонив головы над бумагами, и каждый думал: вступать или не вступать?

В обеденный перерыв Штетка отправился на рекогносцировку по другим бухгалтериям и выяснил, что настроение всюду примерно одинаковое. Некоторые без долгих размышлений и с охотой подавали заявления: последние события побудили этих людей делом выразить свои взгляды. Партия звала их, и они шли. Были и такие, что вступали в партию по самым разным побуждениям, из корыстных целей, под влиянием слухов и страхов. Все поспешно несли анкеты в бухгалтерию отдела капиталовложений, лысоватому и рябоватому бухгалтеру Мареде, заменявшему Бартоша, который лежал в больнице. Вручение анкеты не обходилось без разговора, Мареда терпеливо выслушивал каждого. Он вызывал у людей доверие, которое развязывало языки.

— Вот она, товарищ Мареда. Я счастлив, что могу…

Или:

— Я уже давно собирался вступить, но все как-то не было времени… да и семейные неурядицы… Я всегда шел в ногу с трудовым народом…

— Я перед войной ходил без работы…

— Мой отец был деревенским сапожником…

— Мой… — мелким торговцем…

— …кочегаром на паровозе…

— Я еще до войны прочитал «Капитал» Маркса…

— Я был в русском плену…

И так далее.

Многие ограничивались просто дружеским взглядом, и в глазах этих людей Мареда видел честные намерения. Он крепко жал им руку и тоже молчал. Во время обеда ему под дверь подсунули анкету, на которой печатными буквами было написано: «Будьте вы прокляты, не сносить вам головы! Будете болтаться в петле, чего вам от души желаем — друг демократии». Мареда коротко засмеялся, смял бумажку и бросил ее в корзину. «Дурак!» — подумал он даже без волнения. Остальные анкеты он разложил по папкам, готовя их к заседанию парткома; весь день у него не было ни минуты свободной.

В отделах шли упорные разговоры и споры, по большей части шепотком, чуть ли не на ухо, с оглядкой, не идет ли кто из них. Возникали бог весть откуда фантастические слухи, вздувались и опять опадали, как проткнутый рыбий пузырь; на смену им приходили другие, свежие. Штетке казалось, что он перышко, гонимое ветрами этих слухов. О господи боже! До чего же он несчастен, сбит с толку, беспомощен! Никогда человек не занимался политикой, и вот извольте… Что делать?

— Я вам говорю, — услышал он в одном из отделов, — дали ему эту анкету: заполняй и подпиши, а не то сматывай удочки. Факт, бесспорный факт, мой деверь слышал собственными ушами. А вы говорите — добровольно…

— Не верю. Какой смысл из-за этого увольнять людей?

— Попробуйте сами не подписать, тогда узнаете.

— А я подпишу. Я не реакционер, живу скромно и считаю, что при старом режиме было много безобразий. Этого нельзя отрицать, господа.

Штетка прибежал к своему столу и тяжело вздохнул; его растерянность не уменьшилась. Что поделаешь! Он обмакнул перо, снял с него волосок и стал тщательно заполнять анкету, отирая лоб пестрым платком. Перо жалобно скрипело. От этой усердной работы его отвлек сдавленный стон, раздавшийся у стола Марии Ландовой. Вцепившись тонкими пальцами в волосы, Ландова судорожно всхлипывала над своей машинкой.

— Пусть меня уволят! Пусть меня выгонят, но я не вступлю… Я не могу! — восклицала она срывающимся голосом. — Я не хочу! Пусть… Мне все равно!

Слезы ручьями текли по ее исказившемуся лицу. Испуганные сослуживцы окружили ее. Но утешения не помогали: Ландова, правда, не произносила больше ни слова, но ее худые плечи вздрагивали от сдерживаемых рыданий.

— Что случилось? — спросил в дверях чей-то голос. Все обернулись как по команде. Надо же, чтобы именно сейчас принесло Мареду выяснить какую-то неточность в счетах. Оторопевший Штетка попытался спасти положение и плел что-то с пятого через десятое: «Барышне… м-м-м… стало дурно… м-м-м… она еще с утра…»

Брих прервал его и, нахмурившись, повернулся к Мареде:

— Это не так. Раз вы спрашиваете, я вам скажу, в чем дело. Она боится быть уволенной, если не вступит в компартию.

— Напрасно! — быстро прервал его Мареда, наклонился над всхлипывающей женщиной, взял анкету, на которой была написана только фамилия, и сказал успокоительно: — Не плачьте! Никто вас не принуждает, мы никого не неволим. Ну, хватит уж плакать!

Видно было, что ему неприятно все это. Он направился к дверям, но Брих остановил его:

— Возьмите и эту, она не понадобится.

И подал ему свою анкету.

Мареда спокойно взял ее, кивнул головой на прощанье и, заметив волнение Бриха, спросил, слегка улыбнувшись:

— Почему? Можете, конечно, не отвечать, если не хотите, дело ваше.

— У меня нет причин молчать, господин Мареда. Я не согласен с самоуправством! Я не согласен…

— Вопрос только в том, кто самоуправничает, — сдержанно возразил Мареда.

— Я не коммунист, и никто меня не заставит… Поскольку я не жулик, не карьерист и не трус, не подпишу!

— Вас кто-нибудь заставляет, пан Брих? — уже в дверях усмехнулся Мареда. — Если кто вздумает это делать, пошлите его ко мне. Некоторые люди боятся собственной совести, вот и все. Да еще слухи. Может, кое-где и есть перегибы, но, во всяком случае, мы никого не преследуем за честность. За это я вам ручаюсь. Ну, всего хорошего!

Дверь за ним захлопнулась. Ошеломленный Штетка заломил руки.

— Вы с ума сошли, — обратился он к неподвижному Бриху. — Такое сказать! Да ведь… да ведь вы знаете…

— Очень хорошо знаю, господин бухгалтер. Сами вы уже заполнили анкету, а обо мне не беспокойтесь. У меня нет ни жены, ни детей, ни канарейки, — мне бояться нечего…

Настойчивый телефонный звонок прервал Бриха. В трубке раздался голос Ондржея. Ради предосторожности он звонил из автоматной будки и вел разговор так, словно речь шла о невинной туристской вылазке.

— Ну, как, уважаемый юрист, решил? Я наметил на середину апреля, так что еще есть время. Цела у тебя окарина, на которой ты играл, когда мы бродили по берегу Влтавы? Захвати ее с собой. И хватит колебаться, Гамлет ты этакий!

— Никуда я не поеду! — рассердился Брих и бросил трубку.

— Вот это правильно, — одобрительно отозвался Главач. — С женским полом надо быть построже, это факт. Здорово вы выложили свое мнение Мареде! Это была речь мужа, я такое всегда ценю. Если бы каждый не дрейфил, как и вы, не было бы дурацких страхов. Мы не Кашалоты, нам деньги сами не лезли в руки, и не Барохи… — Заметив, что Брих с любопытством поднял голову, Главач не замедлил поделиться новостью: — Да, я как раз хотел рассказать вам, коллега. В столовке я сейчас видел знакомых из экспортного. Пан директор Барох уже собрал свои чемоданы и дал тягу. Говорят, уехал в открытую, со всеми удобствами, туда, за горы и долы. Ну, он тертый калач, не пропадет за границей. Почуял, что тут ему не повезет, и убрался к своим. Не успел даже как следует развернуться здесь этот мировой специалист. Скоро там будет новый хозяин. Вас, Брих, он, конечно, примет с распростертыми объятиями. Экспортники говорили, что у них после ухода Бароха пойдет дым коромыслом. Но вам горя мало, вы молодчина. Начальники в последнее время то и дело меняются, то один, то другой. А вкалывать все равно нужно, это факт, господа и дамы. Итак, Брих, когда вы нам скажете «адье»?

Брих, согнувшись, сидел за столом и не ответил ни слова.

3

Кабинет главного бухгалтера контокоррентного отдела сотрудники прозвали «аквариумом». Сравнение было довольно меткое: сквозь стеклянную стену кабинета они целый день могли наблюдать неторопливые движения своего начальства. Двери там были звуконепроницаемые, чтобы сидящих в кабинете не беспокоил стук пишущих машинок, поэтому все, что происходило в «аквариуме», походило на однообразную пантомиму: двое актеров, главбух Карел Казда и его заместитель Мизина, раскрывают рты и говорят, но в отделе не слышно ни слова. Иногда они ссорятся, и Брих видит, как дядюшка, заложив пальцы в проймы жилета, нервно шагает по кабинету, а Казда, схватившись за грудь, гнется над столом. И все это разыгрывается в полном безмолвии.

Дядюшка Мизина! Размышляя о нем, Брих ясно сознавал, что дядюшка ему крайне антипатичен и чем больше он узнает этого дядю, тем больше ненавидит его. Впрочем, неприязнь была взаимной. Во-первых, Брих терпеть не мог дядину велеречивость, его наставления, изрекаемые на каждом шагу. «Надо бы тебе жениться, Франтишек, нет ничего лучше, чем домашнее питание. Покойница, твоя мать, всплакнула бы, увидев, как ты отощал. Ты чудак и фантазер, тебе не хватает реалистического взгляда на жизнь. Во всем виноваты глупые книжки и жалкие мечтания. Выбрось все это из головы. По субботам изволь приходить к нам ужинать, надо тебе хоть раз в неделю прилично поесть. Тетя иной раз прямо ахает, глядя на тебя. Никаких отговорок!»

Для своих лет — ему было пятьдесят три года — Мизина хорошо сохранился, у него была сокольская выправка, физиономия провинциального аптекаря, седина на висках и тщательно подстриженная щеточка усов.

«Что у меня общего с этим человеком? — думал иногда Брих. — Правда, он устроил меня на службу, сдержал слово, данное моей матери. А теперь считает своим правом поучать меня».

В «аквариуме» напротив дяди сидел Казда, его давний друг и полная противоположность ему. Лысый череп Казды, всегда склоненного над столом, походил на зеленоватое яблоко. Их странная дружба имела еще более странную историю. Казда и Мизина вместе окончили Высшее коммерческое училище, вместе зубрили торговую премудрость и строили планы будущей карьеры. Первая мировая война разлучила их больше чем на год. За это время они обменялись десятками писем, наполненных взаимными заверениями в дружбе. После войны они опять нашли друг друга.

Дядюшка Мизина был в те годы лихой мужчина с романтическим прошлым. Это прошлое звалось Бедришка и вместе с братом Антонином выступало в паре жонглеров «Тони и Беди». Ах, где оно, доброе старое время! Шесть мячей летают над головами брата и сестры, погоняемые быстрыми руками, потом, вращаясь, летят белые обручи, шесть или восемь штук сразу, и в заключение — серебристые кегли. Основную тяжесть номера нес брат, у Бедришки руки были не такие ловкие. Зато она грациозно подпрыгивала в стремительном ритме галопа и сладко улыбалась. И так как у нее были прелестные ножки, дядюшка поэтически уподоблял их райским столпам, то, в общем, она обеспечивала номеру немалую долю их общего успеха. Мизина стал тогда завсегдатаем варьете и отбивал себе ладоши, аплодируя очаровательной Беди. Потом последовали букеты роз, стишки, переписанные из разных источников, и скандал, устроенный братом прелестницы. Он кричал, что не позволит какой-то канцелярской крысе сгубить ему номер. И вся головокружительная любовь Мизины окончилась горькими слезами Бедришки, тайным визитом к абортмахерше и увесистой оплеухой от братца «Тони», — о ней Мизина обычно скромно умалчивал.

Так он получил урок жизни. После этого Мизина остепенился. Этому содействовали верный друг Казда и скорая женитьба. Оба женились на двух стареющих сестрах из богатой мещанской семьи, получив в приданое по доходному дому и присовокупив, таким образом, к узам дружбы еще и узы родства, которые в мещанских семьях считаются священными. Оба вскоре стали счастливыми отцами, причем благосклонный случай пожелал, чтобы у Казды родился сын, а у Мизины дочь, что открывало перед обоими перспективу еще более упрочить родственные связи. Оба радостно потирали руки.

Но и это было еще не все. Мизина и Казда вместе поступили на службу во вновь созданную компанию химических фабрикатов, оба работали бок о бок и одинаково продвигались по служебной лестнице до того дня, когда, по прихоти все того же — на сей раз ехидного — случая, Казда перегнал своего друга. В горячей дружбе возникла трещина. Оба это почувствовали и постарались скрыть, хотя для имеющих глаза и уши зависть Мизины была секретом полишинеля. Годами друзья работали рядом, разница в должности у них была пустяковая — одна ступенька служебной лестницы и пара сотен в окладе, — и все же разница! Они глядели друг на друга подчеркнуто приветливо, взглядом испытанных друзей: Казда утомленно, дядюшка с нежно заботливым выражением на цветущем лице.

— Береги себя, Карел! — уговаривал он Казду десять раз в день.

И не зря: Казда постоянно болел. Во время оккупации кто-то донес в гестапо, что он слушает заграничное радио, и этого апатичного добряка с грустным выражением лица и мешочками под глазами уволокли в тюрьму прямо от хрипящего радиоприемника. Вернулся он физически надломленный, вокруг запавшего рта легла горькая складка, прозрачные уши оттопырились. Мизина, заменявший его на посту главного бухгалтера, скромно отступил на свое прежнее место. Сколько ночей ему не спалось после этого! «Я сберег для него должность, — любил рассказывать он. — Знали бы вы, сколько было возни с гестапо. Несчастный Карел! Моя жена чуть с ума не сошла. Но господа нацисты не добились от меня ни словечка

Мизина стоит у распахнутого окна и нежится на солнце. В «аквариум» врывается холодный предвесенний ветер.

— Эх, солнышко! — вкусно потягиваясь, говорит Мизина. — Помнишь Италию, Карел! Солнце! Солнышко! Опять меня тянет побродить с мольбертом. Обязательно поброжу!

На протяжении своей достойной жизни дядюшка переменил несколько увлечений: был членом кружка барабанщиков и мандолинистов, подвизался в любительских спектаклях, особенно отличаясь в любовных ролях. Живопись была его последним коньком. За несколько лет он намалевал множество картин, вызывавших у многочисленной родни столь же почтительные, сколь и фальшивые восторги. На этих полотнах кроваво алел карминовый закат и высились острые скалы в пене прибоя; много раз была скопирована на полотне открытка с видом острова Капри, куда дядюшка когда-то совершил свадебное путешествие. Ах, Капри!..

— Этот воздух сведет меня в могилу! — бормочет Казда, не поднимая взгляда. — Врач меня предупреждал, Индржих! Подумай же о моем здоровье, прошу тебя.

— Что за шарлатаны эти врачи! Не знает, как лечить, и прописывает соду или спертый воздух! А я убежден, что тебе нужен свежий. Чувствуешь, пахнет весной? Воздух как мед, а?

Мизина шагает по ковру, расхваливая целительное действие свежего воздуха. Что против него всяческие лекарства и выдумки врачей! Он живо жестикулирует, не обращая внимания на друга, который хрипит и тяжело дышит над ведомостью, подавленный потоком дружеского красноречия. Прозрачные уши Казды вздрагивают.

— Да нет же, нет! — хрипло протестует он наконец, сердится и стучит морщинистым кулаком по столу. — Закрой, пожалуйста! — Казда вытирает взмокший лоб, прерывисто дышит.

Мизина быстро закрывает окно и обращает на друга обиженный взгляд, сделав вид, что уязвлен до глубины души. Он стоит за столом и пристально смотрит на поникшего Казду. Напряженная пауза.

— Так, так, Карел, — грустно кивнув и проникновенно понизив голос, говорит Мизина. — Приказывай, пожалуйста. Ты здесь начальник, не я.

— Да что ты, Индржих! Я совсем не потому, что я начальник! — огорченно возражает Казда, покачав головой. — Я не хотел тебя обидеть… Я только потому, что… ведь такой холодный воздух… — Он смущенно глядит на обиженного Мизину и делает шаг к примирению. — Ты же сам вчера жаловался, что у тебя першит в горле.

— Пхе, пустяки!

Дядюшка пружинистым шагом ходит по «аквариуму», останавливается у окна, глядит на мокрые крыши гаражей. Руки у него в карманах, весь он как натянутая тетива.

Минута безмолвного размышления.

— Но, конечно, если ты чувствуешь себя неважно… — говорит он после паузы.

— Ничего подобного! — восклицает Казда. — Я ни на что не жалуюсь.

— Я слишком люблю тебя, чтобы позволить тебе работать через силу, — прерывает его Мизина. — А здесь тебя готовы загнать, как лошадь. Какое бездушие! — Он поворачивается к приятелю, нежно кладет ему руку на плечо, но эта рука тяжела, как свинец. Казде кажется, что она пригибает его к столу. — Этого не нужно, старый друг. Ты сам должен следить за своим самочувствием. Если тебе хоть немного нездоровится, отправляйся домой и ложись. Я тебя тут заменю, можешь не беспокоиться. Работа не волк, в лес не убежит. Смерть с работой не считается, приходит и забирает человека.

— Ну, что ты! — Казда жмется под рукой Мизины и оглядывается с испуганным видом. — Дело-то ведь срочное, баланс надо закончить к пятому…

— Ну, ну, ну! Ничего, не умрут. Да и кто тебе сказал, что мы его не закончим?

Оба склоняются над бумагами и погружаются в тихий мир чисел. Мизина иногда поглядывает на сутулую фигуру своего друга, прислушивается к его сиплому дыханию. Сколько он еще протянет? С непритворной озабоченностью он задал этот вопрос врачу Казды, но тот только пожал плечами: «С астмой можно дожить и до глубокой старости. Но вот сердце у него плохое, склероз».

Казда прокуривает весь кабинет вонючими сигаретами для астматиков, а Мизина изволь весь день дышать этим дымом!

— Ты решительно против того, чтобы немного открыть окно? — говорит он спустя несколько минут, обмахиваясь рукой, словно ему грозит медленное удушье. — Эти твои сигареты отвратно пахнут. Вонь, как в зверинце…

— Я в этом не виноват, — бормочет Казда. — И ты мне уже в тысячный раз напоминаешь об этом, Индржих. Не сам же я выдумал себе эту болезнь!

— В тысячный или не в тысячный, а смердят они по-прежнему, — не без горечи, но тоном самоотречения резюмирует Мизина, разыгрывая очередную сцену дружеской самоотверженности.


Мизину раздражает горькая усмешка, которую вызвали на тонких губах его друга напряженные политические события последних дней. Раздражает его и тупая преданность работе, свойственная Казде: сидит тут, как лягушка в вонючей луже, и апатично наблюдает кипящую вокруг жизнь. Анкеты, которые они нашли на своих столах, не взволновали Казду, он только иногда поглядывал на Мизину глазами, которые усталость окружила резкими кругами, — кажется, что из них только что выпал монокль, — и снова, как крот в землю, с увлечением зарывался в работу.

— Вступишь? — вдруг спросил он, не поднимая глаз.

Мизина стоял, опираясь суставами пальцев на стеклянную доску стола, и, задумавшись, сосредоточенно глядел перед собой. Вопрос Казды вывел его из раздумья. Он пожал плечами.

— Это серьезный шаг. Что ты мне посоветуешь как друг, Карел?

Казда горько усмехнулся и кивнул головой.

— Вступишь!

— Как так вступлю? Откуда ты знаешь?

— Знаю, — сказал Казда удивительно уверенным тоном и после паузы добавил, опять не поднимая головы, словно бы не отваживаясь взглянуть Мизине в глаза: — Ты этого только и ждал.

Непривычны были эти прямые слова. Мизина наклонился вперед и сдержал порывистое дыхание. Так вот он каков, этот пожиратель пилюль!

— Да, — сказал наконец Мизина, и глаза его превратились в щелки. — Вступлю, если ты хочешь знать. Я долго колебался, но ты, именно ты, помог мне решиться. Да, да, и можешь думать что хочешь. Считай, что я гонюсь за карьерой. Подозревай, подозревай! Я давно приглядываюсь ко всему, что творится вокруг. И скажу тебе, что компартия совсем не так плоха, как говорят твои партийные «братья». Я — за простой народ. А в последние дни у меня раскрылись глаза.

Казда упорно молчал, уткнувшись в бумаги и словно не слыша. Это побудило Мизину к прямой атаке.

— А ты мне скажи, зачем ты совался в эту вашу партию? Какой из тебя политик? На собрания не ходишь, только платишь членские взносы. Что тебе надо было у этих «братьев»? Наживешь теперь неприятности под старость лет. Может, даже…

— Не думаю! — встревоженно возразил Казда, дрожащей рукой кладя перо на стол. — Не думаю! Я никого не убил и не обокрал. Работаю честно, так и буду работать, пока не умру. Мне все равно, кто командует, это не мое дело. Меня никто не сможет упрекнуть даже в том, что…

— Поди расскажи им это. Скажут, что ты ради Кашалота…

— Все знают, что больше всех к нему подлизывался ты, что ты…

— Наглая ложь! — Мизина хлопнул кулаком по столу. — Клевета! И ты, мой друг, повторяешь ее… вот уж не ожидал! Этого я дождался от человека, за которого готов отдать последнюю каплю крови, ради которого…

Он не договорил, от волнения комок подкатил к горлу. Отвернувшись к окну, Мизина упорно ждал, пока друг обратится к нему со словами примирения. Но сегодня впервые не дождался. Тогда он после паузы отер платком вспотевший лоб и грустно прошептал:

— Я от всей души, Карел, а ты меня порочишь. Пачкаешь нашу старую дружбу подозрениями и напраслиной. Карьера! Нечего сказать, дождался я упрека от товарища!

— Оставь ты этот разговор, ради бога! — Казда вытащил из кармана пакетик с пилюльками, бумага неприятно зашуршала. — В партии национал-социалистов я был еще до войны и теперь выходить из нее не стану, — защищался он. — Я не из тех, кто меняет убеждения, как перчатки. В политике я не разбираюсь, ходить на собрания у меня нет охоты, да и здоровье не позволяет. Если даже я ошибался, то могу каждому спокойно глядеть в глаза. Казда не вор, он свое дело знает и в бухгалтерии всегда будет нужен. Так-то. У меня слабое здоровье. Для меня главное — покой, я не могу себе позволить волноваться. Мне нужно, чтобы меня не волновала ни политика, ни… никто вообще, понятно?

— Пожалуйста! Я больше не скажу тебе ни словечка, — холодно объявил Мизина и обиженно вскинул голову. — Кстати, начальник ты, а не я. Приказывай, — добавил он свою обычную формулу, и Казда ясно уловил оттенок насмешки в этих словах. Старик вздохнул и ничего не сказал. Приятели, как по команде, склонились над бумагами. Обоим было ясно, что их дружба с сегодняшнего дня надломилась; трещина, которую оба тщательно скрывали, стала шире, ее уже не прикрыть дырявым полотнищем показной заботы.

В тот же день после обеда Мизина понес свою заполненную анкету к Мареде. У дверей он остановился, чтобы успокоиться. Сердце у него взволнованно билось. Он опасался проявить чрезмерную ретивость, это может вызвать подозрения. Послюнив ладонь, он пригладил седые прядки на висках, поправил галстук и золотые очки и трижды постучал в дверь. Дверь сама распахнулась, и из прокуренной комнаты выплыла сморщенная физиономия Штетки. Глазки у него лихорадочно горели. Он кивнул Мизине, и тот, слегка кашлянув, бочком вошел в дверь.

Все прошло хорошо. Мареда безо всяких комментариев принял анкету, положил ее в папку и дал ему понять, что не интересуется восторженной речью, которую тот заготовил на всякий случай. Мизина вернулся в «аквариум», надел пальто и вопреки обыкновению вышел, не прощаясь и хлопнув дверью.

По дороге домой на Винограды он сделал крюк через Ригровы сады. Выпрямившись, он шагал по асфальтированным дорожкам, среди голых деревьев и кустов, и энергично помахивал тростью, которую носил больше для элегантности, чем для других целей, выкидывая на ходу всякие артикулы. Мимо проходили влюбленные парочки. Прижавшись друг к другу, они гуляли, вдыхая сырой предвесенний воздух, и не обращали на Мизину никакого внимания. Ему вспомнилась Иржина. Что-то не нравится ему ее вид, наверное, нечисто дело! Девчонка ходит — тело без души. Не иначе, завела шашни. Надо будет пробрать ее, с досадой решил он. Дрянь этакая…

Отвлекшись от мыслей о дочери, Мизина внимательно продумал свои сегодняшние действия. Он остался доволен ими, хотя в душе его шевелилось смутное беспокойство и им владели сложные ощущения человека, который только что вступил на скользкий путь, изобилующий волчьими ямами. И все-таки этот путь наверняка ведет к желанной цели!

Ну, что же. Решено!

И он энергично взмахнул тростью.

4

Резкие порывы мартовских ветров с новой силой ударили по стенам города.

В одно такое вихревое утро Патера выбежал из дому и поспешил по крутой улочке к трамвайной остановке. Тщательно выбритый, со следами зубной пасты в уголках губ, он сегодня принарядился — надел воскресный костюм, обычную кепку заменил шляпой — шляпы он не любил, но Власта была непреклонна. Мол, что о тебе подумают? Ладно, ничего не поделаешь…

Со стороны Ольшан задребезжала переполненная семерка. Патера втиснулся на площадку и, зажатый телами пассажиров, поехал, покачиваясь при каждом толчке вагона.

Что им от меня надо? Раз сто повторял он про себя этот вопрос со вчерашнего дня, но не находил удовлетворительного ответа.

Вчера, когда он после перерыва возвращался в цех, Пепик мотнул головой в его сторону и сказал:

— Слышь, разыскивал тут тебя какой-то холуй из конторы, к заместителю тебя вызывают. Зачем, не знаю, он не изволил доложить.

Патера ополоснул в умывалке руки, гребешком с выломанными зубьями причесал свой чуб и через двор отправился в административное здание. В дверях столкнулся с Адамеком, тот многозначительно взмахнул своими белесыми ресницами:

— Поспешай, Йозеф! Сдается, готовят для тебя что-то солидное!

Большего Патера от него не добился.

Заместитель директора, коренастый, с полнокровным лицом, подал ему широкую свою лапу и указал на стул. Порывшись в бумагах на столе, лаконично объяснил:

— Нда… ничего конкретного сказать не могу. Звонили из главного управления, вызывают тебя на завтра. Вот я записал на бумажке, к кому тебе явиться. Разберешь мой почерк?

Это было все, что Патера узнал на заводе.

Перед гранитным зданием на углу двух центральных улиц Патера отряхнул пальто и вошел. Он был здесь впервые. Огляделся. Заводской человек, он вырос среди дружной суеты гулких цехов, привык быть в гуще людей, и здесь ему не нравилось. Да он задохнулся бы в атмосфере канцелярии, факт!

Швейцар стрельнул в него подозрительным взглядом и указал на лестницу — мраморную, по которой водопадом стекал алый ковер, такой толстый, что ноги тонули в нем, как в вязком масле. Третий этаж налево, комната сто двадцать три. Можете воспользоваться лифтом.

Лифт Патера отверг и честно потопал по ступенькам, оглядывая стены, увешанные портретами рабочих. Как хорошо знал он такие лица — воплощение честности, смекалки и простоты! Здешние передовики ему незнакомы, но чувство такое, будто со многими он встречался. Ощутил легкий прилив гордости. А вот еще… Да это же Мрачек, Ферда Мрачек с их завода, удалой грибник из Чернокостелецка, славный парень! И работяга! Жаловался как-то: с дочкой у него неладно, последствия полиомиелита — никак не начнет ходить. А там — кого же это вывесили? Нéнадал, из их котельной! Ах, чтоб тебя, Карел! Сразу стало легче на сердце. Эх, ребята, — подумал Патера, до чего ж я рад встретить вас здесь!

В коридоре его обдало приятным теплом. То и дело с Патерой сталкивались служащие с папками под мышкой, явно поспешавшие по важным делам.

А вот и сто двадцать третья комната. Обивка двери заглушила стук. Патера вошел, теребя в руках шляпу, забрызганную уличной грязью; потоки света, падавшие через широкое окно, заставили его сощуриться. Из-за письменного стола упруго поднялась русоволосая девица с невероятно тонкой талией, пошла ему навстречу, распространяя вокруг аромат сирени; на лице ее блуждала улыбка, такая же откровенно-искусственная, как и цветок за поясом.

— Товарищ Патера, не так ли?

Он молча кивнул и терпеливо стал ждать, пока она докладывала о нем за дверью. Но вот она вышла, сделала приглашающий жест. Патера отклеился от ковра и вошел в роскошный кабинет.

Из-за широкого стола поднялся низенький человек с острым носиком и живыми колючими темными глазами за стеклами в черной оправе, быстро пошел навстречу Патере.

— Привет, товарищ, я тебя ждал. Моя фамилия Полак…

Он пожал Патере руку и быстро говорил при этом, словно стрелял из пулемета, — Патера не успевал следить за смыслом, и вскоре ему стало казаться, будто он попал в какую-то западню из слов и жестов. Полак усадил его в кресло у журнального столика филигранной работы, откуда-то возникла шкатулка с сигарами, открылась словно сама собой, и в руке у Патеры очутилась сигара. Сигар он принципиально не курил, но предложение сделано было таким покоряюще-уверенным тоном, что он не успел подыскать слов для вежливого отказа. Тогда, помяв сигару в пальцах, он вытащил свой складной нож с перламутровым черенком, обрезал кончик и попытался зажечь ее. И так сосредоточился на этом занятии, что вихрь слов Полака пролетел мимо его ушей.

— Итак, в чем суть дела? — помолчав немного, снова заговорил Полак; откинувшись в кресле, он сцепил пальцы на впалом животе и, прищурясь, поднял взгляд к потолку, словно там надеялся найти нужное выражение для своих мыслей.

Патера наконец-то разглядел его как следует.

— Суть дела в Лешанском заводе, — ответил Полак на собственный вопрос.

Он встал, быстрыми шажками подошел к карте на стене и ткнул пальцем в какую-то точку неподалеку от Праги.

— Вот здесь! Может, тебе знакомы те места?

— Знакомы, — сказал Патера. — Побывал там как-то, провел денька два…

— Отлично! — обрадовался Полак.

Вернувшись в кресло, он занял прежнюю позу и продолжал беседу. Расспросил Патеру о семье, причем оказалось, что он уже многое о нем знает — и о его работе на заводе, о функции в партийной организации, о том, где Патера работал прежде, и так далее. Слушая его, Патера только диву давался.

— Быть может, говорить об этом преждевременно, но будет лучше, товарищ, чтоб ты заранее подготовился и узнал обо всем. Ситуация на заводе в Лешанах такова, что в данное время там нет директора. После Февраля вышли кое-какие неприятности, и заводом временно руководит заведующий производством. Конечно, долго так продолжаться не может. Завод очень важный… Впрочем, об этом позднее. Подбирая кадры, мы остановились на твоей кандидатуре, и, думаю, у тебя есть все предпосылки…

— Я… ты что, хочешь сказать, чтоб я… директором?! — Патера был поражен. — Да у меня ни образования нет, ни опыта… и вообще…

— Ну и что? — перебил его Полак. — Ты рабочий, умный человек, надежный, испытанный коммунист. Что касается профессиональной стороны дела — полагаю, ты не испугаешься: не умеешь — научишься! Как это делают другие. Или не веришь, что рабочий может управлять заводом? Опыт Советского Союза подтверждает — может! Не хочу сейчас говорить о политической стороне дела, о том, что возникает необходимость…

— Да верю я, — выдохнул Патера, опустив на колено тяжелую руку. — Даже убежден, что это правильно, но…

— Что — но? — приветливым, ободряющим тоном спросил Полак.

Патера смущенно улыбнулся, тряхнул головой.

— Очень уж ты как-то… сразу, — честно признался он. — Ладно, все я понимаю. Только в толк не возьму — почему именно я? Пойми, у нас на заводе есть много получше и поопытней меня, к примеру, Адамек или…

Человек, сидевший в кресле напротив, дал ему выговориться, изложить свое мнение и все время улыбался с дружеской снисходительностью. Слушал терпеливо, кивал головой, а когда Патера кончил, наклонился вперед и весело шлепнул его по колену:

— Сознайся, товарищ! Малость побаиваешься, дескать, не справишься, так ведь? Чего там, признавайся!

Патера, помяв пальцами тщательно выбритый подбородок, не стал отпираться:

— Побаиваюсь! Отчего ж не признаться? Пойми, школу-то кончил давно, как знать, полезет ли мне учеба в голову. По-моему, дело-то не простое… Директор! Тут надо все как следует взвесить, обмозговать, не то ведь больше вреда можно принести, чем пользы, вот и попал бы пальцем в небо, правда? А кто это придумал?

— Партия, товарищ Патера!

— Ну хорошо, а конкретно?

Полак приятно улыбнулся.

— Не думай, что партия не знает способных людей.

— Ты бы удивился! И вот ведь что: чем дольше мы с тобой беседуем, тем тверже я убеждаюсь, что ты — именно тот, кто нужен для Лешанского завода. Так! Не воображай, будто капиталистические директоры разбирались во всех тонкостях производства. Искусство руководителя — в другом. Он должен разбираться в людях, не вязнуть в мелочах, уметь сплотить коллектив и стать на деле ведущей личностью, авторитетом. Нет, товарищ, я за тебя не боюсь. Да ведь такой страх означает, что у тебя есть глубокое чувство ответственности перед рабочим классом. Это хороший признак!

— Хороший признак? — удивленно поднял брови Патера.

— Конечно! Помни: только глупец не колеблется и никогда не боится. Глупец не соразмеряет своих сил и слепо бросается в опасность. Бояться — очень по-человечески, а по-большевистски — преодолеть страх, дорогой товарищ. Это закаляет! Да, мы ведем борьбу, мы боремся, — распалился Полак, даже кулачком взмахнул, чтобы подчеркнуть значение своих слов. — Мы принимаем на себя все более и более сложные задачи, громим последышей реакции, но всегда необходимо помнить, ради чего мы все это делаем…

— Зачем он мне это говорит? — с неудовольствием поерзал в кресле Патера. Не олух же я… Патера не выносил высокопарных речей на такие темы, это казалось ему вроде кощунства, — и он даже не попытался скрыть своего неудовольствия.

А тот, напротив него, чутко уловил это настроение острым своим носиком и смолк. Потом бодренько поднялся и протянул Патере тонкую руку, давая понять, что считает беседу законченной. Многозначительно взглянул на часы.

— Ну, на сегодня хватит, товарищ! Только прошу отнестись к этому серьезно, почти как к делу решенному. И в этом смысле обдумай предложение. Через некоторое время я снова тебя приглашу и спрошу, что надумал. Договорились, правда?

Он дружески улыбнулся и, легонько похлопывая по спине, проводил неуклюже ступавшего Патеру по дороге.

Когда за посетителем закрылась дверь, Полак вызвал русоволосую секретаршу:

— Пометь, Марцелка, через три недели опять вызвать его.

— Хорошо, товарищ.

Через некоторое время девушка зачем-то снова зашла в кабинет и застала Полака за телефонным разговором; опершись локтями на стол, он говорил в трубку:

— Ну вот, я с ним побеседовал… Предпочитаю быть осторожным в своих суждениях. Гм… нет… Нет, ни в коем разе… это я почувствовал бы. Впечатление вполне хорошее. Этакий неотесанный медведь, но думаю… Гм… Убежден, что не откажется. Боится немножко, но принял очень серьезно… Ладно, буду держать тебя в курсе.


Погруженный в невеселые мысли, Патера медленно спускался по лестнице. В голове у него шумело. Казалось ему, будто рабочие с портретов — такие близкие! — теперь смотрят на него как-то серьезнее, сосредоточеннее, словно спрашивают: «Ну как, Йозеф, что решишь?» Остановился перед фотографией Ферды Мрачека, разглядывая каждую складку на его узком, худощавом лице с толстым, неправильно посаженным носом и умными прищуренными глазами. В морщинке у губ спрятался едва заметный смешок. «Хорошо тебе усмехаться, Ферда! — мелькнуло в голове. — А мне-то каково? Директор завода… Что ж, надо подумать. Посоветоваться с парткомом. С Адамеком. Ребята помогут. Прямо сегодня все им и выложу…» Но уже сейчас, глубоко где-то внутри, он знал, что все решено. Будет долго прикидывать так и эдак, терзаться чувством собственной неспособности, недостатком веры в себя, быть может, сто раз вспотеет от страха в своей постели, но потом стиснет зубы, вздохнет поглубже — и возьмется за дело.

В конце концов, это партийное поручение! И огромное отличие для простого рабочего, доверие партии, и он не имеет права, просто не смеет бежать от этого, как мальчишка. Вообще этот товарищ прав во всем, хотя язык у него без костей, а ручишки словно из воска. Ну, да люди разные бывают. Не у всякого лапы как лопата, с такой кожей, что хоть картошку скреби. Полак — образованный и вполне приятный человек, а тебе, Пепик, надо привыкать и к другим людям, чем те, кто до сих пор тебя окружали. Когда-нибудь у всех руки станут как бархатные, того и добиваемся!

Доехал до завода на трамвае, по грязному тротуару пробежал до проходной, придерживая шляпу, чтобы не сдуло сильным ветром. Когда шел через двор, кто-то его окликнул:

— Эй, Патера! На свадьбе свидетелем побывал?

Патера не оглянулся на шутника, взбежал по лестнице в раздевалку, снял свой воскресный костюм, аккуратно повесил на плечики. Цех уже издалека приветствовал его гулким грохотом, особым запахом металла и пыли. Наконец-то дома! Поздоровался со всеми, подняв палец к кепке, ткнул кулаком Пепика, который, сидя на корточках, копался в ящике с инструментами. Здесь объяснялись жестами, кивками головы; не пройдет и минуты, как пневматический молот Патеры застучит короткими очередями по серебряной плоскости дюраля, — тррра, тррра! — вытряхнет все заботы из его души, прогонит гнетущую растерянность, все заглушит металлическим своим голосом. Здесь ты как на фронте, в оглушающей атаке, где тонет все, что есть в тебе слабого и робкого! И некогда в этом копаться, тебе хорошо тут, чувствуешь свою силу и ловишь себя на том, что под этот мужественный грохот, отдающийся в голове, насвистываешь какой-то назойливый мотивчик.

Рядом, с короткими перерывами, жужжит электродрель Пепика, вонзаясь острием в дюраль, сыплется из-под него на цементный пол серебряная пыль. Вот Пепик поднял глаза, ощупал тебя серьезным, вопросительным взглядом. Ничего, ухмыляется про себя Патера, пускай помучается от любопытства! Только в перерыве, когда уселись рядышком на деревянный ящик и принялись жевать, вперив взгляды в одну точку на полу, Пепик не утерпел:

— Ну, что? Чего они от тебя хотели-то?

— Не свались на пол, Пепик! Хотят сделать меня директором одного завода. — И Патера, как ни в чем не бывало, положил в рот очередной кусок отбивной.

Пепик недоверчиво провел пальцем под чумазым носом.

— А ты что? Согласился?

Патера пожал плечами. Тщательно закрыл крышкой свою жестяную коробочку с едой, сунул ее в карман.

— Еще нет. Обмозговать надо. Посоветуй, Пепик, что делать?

Пепик, полуоткрыв рот, довольно глупо таращился на него — Патера, как бы утешая, хлопнул его по мускулистой спине:

— Если соглашусь — возьму тебя с собой! Пускай будет там у меня хоть одна знакомая физиономия… Ладно, не хмурься! Все ведь это еще… не того!

Вот так. И нарушено славное рабочее настроение, всегда объединявшее их. Нет, они по-прежнему работают вместе, но втиснулось между ними что-то, как бы туча нелегких раздумий. Пепик с яростным упорством сверлил отверстия. Ах ты черт, как все изменилось! И это теперь, когда мы так хорошо сыгрались! И зачем они придумали такое… Пепик работал молча, стиснув зубы, словно был перед ним противник тяжелого веса, а не холодный гладкий металл. Ну, если Патера согласится — пойду с ним, решил про себя Пепик. Но тут же вспомнился ему боксерский клуб, скакалки, медицинболы, закаляющие грудную клетку тяжелыми ударами, освещенный квадрат ринга и то великолепное волнение, от которого сбегаются слюни под языком в ожидании гонга и команда, когда ты ринешься из своего угла, охваченный жаждой боя, — и опять заколебался. Руки опустились.

Остаток смены прошел в молчании. После гудка Патера пошел в партком. Сидел за круглым столом, смолил сигарету за сигаретой, настолько погрузясь в свои мысли, что как бы отсутствовал на заседании. Директор!.. А что скажет на это Власта?

Заседание затянулось допоздна — обсуждались важные вопросы заводской жизни, рассматривались заявления о вступлении в партию, в числе прочих — Пепика. Только тут Патера высказался, хотя в этом и нужды не было — Пепик пользовался всеобщим доверием. За последние дни парторганизация разрослась, пора было подумать о ее разделении, об избрании новых бюро. Стали называть имена, обратились и к молчаливому Патере.

— Что с тобой, Йозеф? Сидишь нынче как пенсионер. Возглавишь бюро у вас в заклепочном, если предложим твою кандидатуру?

Патера очнулся, оторвал взгляд от окна, за которым уже стемнело, задавил окурок в пепельнице. И заговорил. Так и так, товарищи, кому же еще рассказать об этом, как не вам… Он говорил тихо и серьезно, поделился с ними своими опасениями, стараясь ничего не упустить. Вот как обстоят у меня дела, товарищи!

Он кончил, и настала тишина — люди обдумывали услышанное. Потом завязался оживленный разговор. У Патеры сложилось впечатление, что он их вовсе не удивил; он слушал товарищей, легонько кивал головой, и было ему хорошо среди своих. Взгляд его скользил по лицам — о каждом из них он мог бы рассказывать часами.

— К примеру, Машек. Послушать только, какие ехидные вставляет он замечания — любит поддеть, хитрец! Вот он сейчас рассуждает:

— Чего там! Подумаешь, директор… Ясное дело, соглашайся. Но только партия посылает тебя туда не для того, чтоб ты там свои косточки покоил, это, брат, работенка — ого! Думаю только: как бы ты там нос не задрал, бывает, что и сам не заметишь, — так я говорю? И уж придется тебе набить свою башку разными ученостями, чтоб не погореть…

Патера уловил под этими словами привкус зависти — и усмехнулся. Смотри, Славек, не поддавайся честолюбию, знаю, вообще-то ты парень что надо и честный коммунист, но на этом масле можешь и поскользнуться! — думал он, глядя на говорившего Машека.

Адамек, постукивая карандашом, старался успокоить Батьку, который нетерпеливо ерзал на стуле и все перебивал медлительного Етелку. Всякий раз, как тот заговорит, Батьку приходилось придерживать — его взрывчатая натура не выносила мешкотности этого добряка, который с трудом ворочал языком.

— Чего боишься, Йозеф! — взорвался Батька, едва Етелка захлопнул рот. — Чик-чик ножницами — и готово дело!

Шлифовальщик Батька, лохматый, жилистый, с вечно нахмуренными бровями, всегда все решал мгновенно, Адамеку часто приходилось умерять его пыл:

— Да погоди ты, егоза! Все-то тебе сразу чик-чик — и готово! Ты не портной, а шлифовальщик, так что поосторожней с ножницами!

Все засмеялись — знали излюбленный оборот Ферды Батьки, которому все хотелось «чикнуть» без долгих раздумий.

Потом еще говорили Дрвотка и старый Говорка — Патера знал их всех, всем верил, как себе самому. Все такие разные — у каждого свои недостатки и достоинства, взгляды, привычки, нелегкий жизненный опыт, — и все же были они словно из одного, хорошо замешенного теста. Каждый со своей точки зрения смотрел на задачу, вдруг вставшую перед ними высокой горой, но в конце концов приходили к единому мнению.

Адамек кратко подвел итог:

— Что ж, по-моему, колебаться тут нечего, хотя это и трудная задача для Патеры… Что я могу сказать? Соглашайся, Йозеф! Так должно быть. Я тебя знаю! Ты еще молокосос, может, и споткнешься где, да башка у тебя варит, книжки читать умеешь, умеешь и видеть все, что творится вокруг. Нам нынче ждать некогда! Одно заруби себе на носу: наши головы ничуть не глупее прочих, а потому бояться тебе нечего. Орешек-то крепкий, но в конце концов — а мы-то на что и те товарищи, которые будут там? Обопрись на них да на партию — и обязательно справишься. А нам, конечно, придется найти другого председателя, ведь незаменимых нет. Вот так!

Поздним вечером возвращался Патера домой. По полупустому вагону трамвая гуляли сквозняки, Патера озяб, но не обращал на это внимания.

Товарищи не сказали ничего нового, ничего такого, чего он не знал бы и раньше. Одно он чувствовал определенно: он не один! А это, в сущности, и было все, в чем он сегодня нуждался. Вот так: становишься сильнее от силы других! — думал он, блуждая глазами по строчкам газеты, которую не успел еще сегодня прочитать. И было ему хорошо.


На темной галерее Патера увидел женскую фигурку, которая только что вышла из их передней. Женщина показалась ему знакомой, и Патера обратился к ней:

— Вы ищете кого-нибудь?

— Да, доктора прав Бриха. Я стучала, но его, видимо, нет дома.

— Удивляюсь. Я его всегда слышу по вечерам: ходит по комнате или заводит граммофон. Пойдемте, попробуем постучать еще раз.

Он взялся за ручку двери, дверь подалась. На ночном столике горела лампа, но комната была пуста.

— Наверное, он где-нибудь недалеко, — пробурчал Патера, обращаясь к темной фигурке за его спиной. — Хотите подождать?

Женщина кивнула и переступила порог комнаты. Свет лампы блеснул на ее русых волосах. Патера узнал Ирену.

— А ведь мы немного знакомы? Я вас помню.

— Да, знакомы, — тихо сказала она. — Вы пан Патера?

— Он самый, — улыбнулся он и взялся за ручку своей двери.

— Я слышала, что у вас родился мальчик. У него такой звонкий голосок…

Видя, что она в выжидательной позе остановилась в дверях, Патера тоже остановился и вдруг внезапно сказал:

— Хотите видеть его во всей красе? Зайдите к нам! Да вы не стесняйтесь. Может, это не по правилам, но мы простая семья. Только не рассчитывайте увидеть у нас образцовый порядок. Сами знаете, что значит такое сокровище в доме.

Ирена секунду помедлила, потом вошла. В комнате было тепло, ребенка недавно купали. От окна к дверям протянулась гирлянда стираных пеленок. Аничка лежала ничком на кровати и перелистывала книжку с картинками. Темноволосая хозяйка положила младенца в кроватку и встретила позднюю гостью приветливой и искренней улыбкой.

— Посидите у нас, барышня. Я вас тоже немного помню, вы приходили к соседу… Погодите-ка, я вытру стул, Аничка весь его замазала красками. Чем вас угостить? Хотите кофе? И от ужина у нас остались оладьи. Не буду вас упрашивать, но если есть охота…

— Правильно! — вставил Патера, который, подойдя к печке, заглядывал в кастрюли. — Давайте поужинаем вместе. Моя жена отлично готовит, сами увидите. Не заставляйте себя просить!

На такое простое и сердечное приглашение нельзя было ответить отказом. Ирена недолго колебалась и вскоре уже сидела за столом, напротив Патеры, с аппетитом ела оладьи и чувствовала себя прекрасно. Патера и его жена были приятно удивлены тем, что эта красивая женщина в дорогой шубе совсем не чинится. Сидя с ними, Ирена вспомнила низенький домик в Яворжи, вспомнила отца и Вашека. Чем-то его напоминает этот крепкий человек?

Патера весело угощал ее:

— Оладьи, правда, без творога, но чего нет, того нет. Угощайтесь безо всяких, оладьев у нас много. На галерее вы бы простыли, а тут мы услышим через стену, когда придет сосед.

— Я, собственно, зашла только взглянуть на вашего мальчика, — с полным ртом объяснила Ирена. Довольная мамаша развела руками и повела ее к постельке.

— Вот он. Вчера я его слегка перекормила, и он отрыгивал. Но желудок у него здоровый, как у утенка. Весь в отца — тот, кажется, переварит и гвозди.

Младенец показался Ирене розовым, как лепесток яблоневого цвета. Он бессмысленно глядел перед собой, и крохотные кулачки у него были смешно стиснуты, личико иногда передергивалось — видно, еще побаливал животик — и глаза моргали. Но в этом личике уже наметился перелом от первозданной невыразительности к человеческой осмысленности. Ирена глядела на него молча и чуть дыша, бледная и задумчивая. Минуты бежали, казалось, время на цыпочках обходит этот тихий и уютный уголок, этот нежный побег едва пробудившейся жизни… Чье-то прикосновение вывело Ирену из раздумья. Девочка с косичками, шлепая босыми ножками, подошла к постельке и синими глазами уставилась на незнакомую женщину: ты кто такая?

— Чудесный! — шепотом сказала Ирена и выпрямилась. Она оглянулась с непонятной Патерам робостью и стала поспешно прощаться. Она, мол, подождет Бриха в его комнате. Хозяева не удерживали ее, Власта подала ей теплую руку и пригласила зайти еще как-нибудь поглядеть на мальчика. Это было сказано так просто и искренне, что Ирена охотно согласилась.

Когда за ней закрылась дверь, Патера шутливым жестом ухватил Аничку за «крысиные хвостики» и скомандовал: «Ну-ка марш на боковую, ты, любопытная женщина!» Потом вымылся до пояса у рукомойника, и, когда, пыхтя от удовольствия, ожесточенно тер полотенцем волосатую грудь, жена спросила его:

— Что ты скажешь о ней?

Патера удивленно взглянул на жену.

— О ком? О вот этой? — он сунул мускулистые руки в рукава ночной рубашки и пожал плечами в знак того, что не подвержен женскому любопытству. — Красивая. Но что я о ней знаю? Встретил ее тут, на этаже. По-моему, у них раньше была любовь с соседом, а потом они разошлись. Их дело…

— Мне она нравится… А ты заметил?

— Что?

— Вы, мужчины, ничего не видите. У нее на глазах были слезы, когда она уходила.

— Глупости. Тебе показалось. Просто так падал свет. Вам, женщинам, все представляется как в романе. А впрочем, может, я и ничего не понимаю.

— Ну, так не шуми, а то всех разбудишь. Бабушке сегодня нездоровится!

5

Ирена спала под зажженной настольной лампой, положив голову на пеструю подушку и поджав ноги. Брих осторожно прикрыл дверь, на цыпочках подошел к кушетке и протянул руку, чтобы разбудить ее, но остановился.

Как она сюда попала? Брих совсем забыл, что вышел в закусочную и не запер дверь.

«Зачем она пришла?» Он невольно пожал плечами, снял промокшее пальто, сел на стул и стал смотреть на Ирену. Вот она какая! Ему казалось, что после долгих месяцев разлуки он заново узнает ее. Она тихо дышала, полуоткрыв рот, как ребенок. Круглый абажур бросал тень на бледное лицо в водопаде светлых волос.

Разбудить ее? Брих пошарил по карманам и нахмурился, убедившись, что курить нечего. Этим движением он, видимо, побеспокоил Ирену. Она шевельнулась, тихо вздохнула и зарылась лицом в подушку. На губах ее мелькнула трогательная, совсем детская улыбка, но глаза не раскрылись.

Брих подпер голову руками и оставался недвижим.

Не думать, закрыть глаза, заткнуть уши!

Но не избавишься от этих мыслей!

Когда, собственно, все это началось? В начале всего была Прага, придавленная пятью годами оккупации. Занавешенные окна, всюду потемки и молчание. Светилась только надежда на будущее. И борьба. Это люди носили в себе. Тогда сражались всеми средствами — словом, молчанием, взглядом, оружием. Все реже нацисты устраивали парады, барабан войны отбивал последнюю дробь, в Прагу съезжались битые, промерзшие, отупелые вояки со всех гитлеровских фронтов. Чехи жили кто чем мог — главное, надеждами, ожиданием, предчувствием скорого рассвета. Помнишь тогдашний странный деликатес — медовое масло, сладкое, почти не жирное, от которого щипало язык?

В эту Прагу Брих вернулся из Германии. На нем была истрепанная одежда, в душе — подорванное доверие к людям, желудок выворачивался наизнанку от голода. Все желания Бриха тогда, казалось, можно было выразить тремя словами: есть, спать, жить. Не очень много для человека двадцати шести лет! Ранней осенью сорок четвертого года Брих покинул «райх», бежав из какого-то бедлама, прежде считавшегося городом и уже раз двадцать перепаханного взрывами бомб, из какого-то невероятного полусна, от которого сохранилось очень мало: вой сирен, лишавший его сна, трупы и обглоданные огнем дома. Память обо всем этом и бессильный гнев — таков безрадостный итог тех лет.

Прага встретила его не слишком приветливо. Улицы, дома, люди! Он и узнавал и не узнавал их. Началась зыбкая жизнь без документов, без продуктовых карточек. Пойти на старую квартиру он не рискнул. Ночевал у знакомых, несколько дней провел у тетки Пошвицовой, но у нее, бедняги, было слишком много страхов и слишком мало съестного. Побывал он и у дядюшки Мизины, смертельно перепугав все семейство. Правда, его накормили и дядя вытащил для него из шкафа поношенный, безнадежно старомодный костюм, но потом взволнованно сунул племяннику смятую сотенную бумажку и ласково выпроводил его из квартиры.

— Пойми, милый мальчик… Если бы рисковал только я сам… Но у нас ребенок, Иржина… Пойдут разговоры… а над нами живет эсэсовец. Ты ведь беспаспортный!

Сколько злых дней и ночей скитался Брих! Казалось, целую вечность! Однажды он случайно встретил Ондржея. Они не виделись больше четырех лет. Раж выглядел превосходно и был, как обычно, полон жизни. Он сумел подмазать кого следует, избавился от тотальной мобилизации и успешно использовал возможности пышно расцветшей спекуляции. Дел у него было по горло. Работал он на широкую ногу, и везло ему изумительно; он был в своей стихии, считал коммерческие авантюры увлекательным приключением и скромным вкладом в экономический подрыв гитлеровского тыла. Сочетая таким образом приятное с полезным, он строил планы на будущее, спокойно ожидая краха третьей империи и прихода американских войск. «Это верное дело, братец!» У Ража были надежные сведения. Положение Бриха его не испугало, а скупость была ему чужда. Он сунул руку в карман и с обычной щедростью вручил приятелю горсть тысячных кредиток.

— Бери, не смущайся, мы свои люди. В долг без отдачи. Будет нужно еще, дай знать, только осторожно.

И Бриху стало жить легче.

Другой счастливый случай столкнул его с Индрой Бераном. Они встречались мимоходом в каком-то студенческом кружке до оккупации и теперь сразу узнали друг друга. До войны Индра жил в студенческом общежитии, после сентябрьских студенческих беспорядков тысяча девятьсот тридцать девятого года, вместе с группой других студентов, попал в концлагерь Ораниенбаум. В тысяча девятьсот сорок втором году его выпустили, и теперь он работал по тотальной мобилизации на стройке туннеля. Брих напрямик рассказал ему все о себе, и, видимо, эта доверчивость побудила Индру предложить ему занять, «бис кригсэнде»[20], как тогда говаривали, продавленный диван в комнатке домика, укрывшегося среди большого сада, где до сих пор и живет Индра. Брих наконец смог вздохнуть спокойно: спасен!

Дни и ночи он валялся на скрипучем диване, стараясь возможно реже выходить из дому, читал Достоевского, спал, а когда спускались сумерки, равнодушно глядел в окно на засыпающий сад и терзался бездействием и нечистой совестью. Перечитав все книги на этажерке, он однажды выкопал в старом сундуке под крышей «Капитал» Карла Маркса и «Государство и революцию» Ленина. Брих сделал попытку вчитаться в «Капитал», продираясь через страницы сложных экономических рассуждений, но тревога и ожидание не дали ему сосредоточиться на этом нелегком материале.

Хотелось выйти на свежий воздух и добивать подлый строй, укравший у него пять драгоценных лет жизни. «Я мог бы уже закончить университет», — со злобой думал Брих. Он накопил в себе достаточно жгучей ненависти к нацизму, и эта ненависть звала к действию, требовала отважных поступков.

Индра вскоре обнаружил, что Брих рылся в сундуке, нахмурился и выругал его неосторожным дурнем. Он был скуп на слова, недоверчив, но по беглым намекам, которыми он прощупывал Бриха, тот понял, что сам Индра не ждет освобождения сложа руки. Ничего определенного Индра, разумеется, не говорил.

Позднее Бриху почти наверное стало ясно, что Индра работает в подполье. По вечерам Индра уходил, возвращался, когда Брих уже спал, утром был сонный и злой как черт, ругался, натягивал на себя тряпье и ехал на работу в туннель.

Иногда кто-то стучал в дверь, и Индра просил Бриха пойти прогуляться в сад. Это было унизительно, но Брих повиновался. О чем они там шептались? И за кого он меня принимает? Значит, не верит мне? После одного из таких случаев он напрямик попросил Индру:

— Примите меня к себе, я хочу работать с вами.

Индра долго молчал, осторожно беседовал с Брихом, далеко за полночь, и не сказал ни да ни нет. Только спустя месяц он дал положительный ответ.

— Ладно. Но я тебя не неволю. Прежде подумай, во что ты ввязываешься. Не жди, Франта, романтики и эффектных подвигов. Из-за этого мы уже потеряли немало хороших людей, это теперь пройденный этап. Если не чувствуешь себя готовым и не находишь в себе достаточно терпения и дисциплины, лучше скажи заранее, пока ты не наделал глупостей, которые принесут беду тебе и другим.

Так все и началось. Брих горел жаждой опасных подвигов, но вскоре ему пришлось разочароваться. Он так никогда и не узнал руководства организации, познакомился только с двумя людьми, да и то знал только их подпольные клички. Ему давали смехотворно мелкие поручения, которые казались ничтожными, детскими, игрушечными, недостойными его зрелой ненависти. Брих выполнял их образцово, без отговорок, и все ждал чего-то более крупного. Что же, не доверяют они ему?

Индра пожимал плечами и молчал. Брих воображал, что будет по меньшей мере взрывать мосты, с бешено бьющимся сердцем прятаться под железнодорожной насыпью, сжимая в руке динамитную шашку, ходить с заряженным револьвером, стрелять и скрываться… Может быть, его схватят… о-о, тогда он сумеет проявить отвагу и стойкость! Недешево достанется он нацистам! Но вместо всего этого ему поручали какие-то пустяки и педантически требовали их точного выполнения; видимо, это были мельчайшие и незначительные детали крупной операции, которую он даже не мог представить себе в целом. У Бриха все время было досадное ощущение, что главное делается без него, другими, где-то за его спиной. Несмотря на это, он никогда не жаловался и продолжал работу. Однажды подполью понадобилась крупная сумма денег. Брих предложил достать ее из надежного источника. Не ожидая согласия, он обратился к Ондржею. Тот легко угадал по уклончивым и загадочным ответам товарища, для чего нужны деньги, усмехнулся и, не моргнув глазом, дал нужную сумму.

— Бери, бери, герой, — весело сказал он. — Да смотри береги голову. Бери, не отказывайся, пусть хоть раз этот мусор пойдет на хорошее дело. И курево возьми тоже.

Он насовал в карманы Бриха пачки сигарет, предназначенных для лазарета, шоколад, бутылку хорошего рома и еще что-то съестное.

По дороге домой Брих решил, что нельзя все это сразу выложить перед Индрой: могут возникнуть ненужные подозрения. Он сложил подарки в чемодан и вынимал их постепенно. Но сомнения у Индры все же возникли.

— Откуда это у тебя? — хмуро спросил он.

— Не беспокойся, от одного приятеля. Он надежный человек и даже не знает, где я живу и с кем делюсь.

Индра ворчливо возразил, что не желает, чтобы грязные лапы спекулянтов касались того, за что другие рискуют головой. Но сигареты он иногда брал и курил с жадностью заядлого курильщика. Скорей бы все это кончилось! Больше ничего Индра не сказал, и серые осенние дни, дни без особых тревог, потянулись дальше. Индра раздобыл Бриху фальшивое удостоверение личности и трудовую книжку с отметкой, так что теперь можно было выходить на улицу. Жизнь сразу стала легче. Так Брих и жил — «бис кригсэнде»…

В конце ноября, бродя по городу, он случайно познакомился с Иреной. Тривиальное знакомство на трамвайной остановке. Их представил друг другу школьный товарищ Бриха, работавший на том же заводе, где Ирена. Оказалось, что Брих ездит на том же номере трамвая, что и эта светловолосая девушка. Может быть, и не на том же, кто знает? Может, Брих просто вскочил за ней в уже тронувшийся вагон, движимый неясным стремлением не потерять ее из виду? Он уже не помнит, как было дело. В трамвае у него не хватило двадцати геллеров. Он мучительно шарил по карманам в присутствии этой девушки, потом начались длинные объяснения с кондуктором на глазах у забавлявшихся пассажиров, и Брих уже опасался, что придется вынуть фальшивое удостоверение личности. Но девушка рассмеялась и взяла для него билет. Он смущенно распрощался, побагровев от стыда, и с сожалением глядел вслед уходящему трамваю. Она стояла на задней площадке, и ее пышные русые волосы ярко выделялись даже при слабом свете. Кажется, она помахала ему рукой. Брих тоже помахал и разочарованно сказал себе: вот и все. Что ж поделаешь!

Нет, не все! Было ли это случайностью? Суеверные люди говорят — рок, судьба. Так или иначе, через два-три дня Брих и Ирена снова увидели друг друга под вечер на людной улице и радостно поздоровались, как старые знакомые.

— Это вы? — в один голос воскликнули оба и рассмеялись. Брих и в сумерках заметил, как она хороша. В радостном изумлении он смотрел на девушку, идущую рядом. Обоим не хотелось расставаться. Они зашли в плохонькое кафе и там, у пустого столика, за чашкой пахнущего желудем суррогатного кофе, Брих услышал протекторатную одиссею Ирены. Она учится в консерватории, питается кое-как, квартирует у ворчливой старухи, где приходится ходить чуть не на цыпочках. Их трое в одной комнате. Она — приезжая, из Яворжи, ее отец — мастер стекольного завода, у нее есть брат Вашек, который вечно спорит с ней. Ирена обрадовалась, что Брих любит музыку, и они тотчас рассказали друг другу о своих вкусах и пристрастиях: «Знаете симфонию ре минор Цезаря Франка? А Шопен! А Моцарт! Моцарта я играла еще девчонкой в Яворжи, а Бетховена все еще не решаюсь…»

Брих смотрел на нее: с каким увлечением она говорит, даже морщит при этом лоб, какая она живая и темпераментная!..

Сладкая дрожь возникала в сердце и пронизывала все существо Бриха.

Девушка пожаловалась, что ей приходится тотальничать на заводе в Высочанах: мобилизован ее год рождения — тысяча девятьсот двадцать четвертый. Она крепит металлические вентили на шлангах авиамоторов, работает посменно. Мерзкое занятие для пианистки — днем и ночью болят пальцы. Вся работа — пять повторяющихся движений: надеть крышечку и завернуть ее ключом. Сколько этих проклятых шлангов проходит каждый день через мои руки! Ненавижу их и то гнусное блюдо, кровь с картофелем, которым нас кормят в заводской столовке. Прямо тошнит от него! Хорошо, что иногда днем прилетают гости и начинают выть сирены. Бежим в поле, там сыро и холодно, моросит дождь; прятаться в туннеле под насыпью — не большое удовольствие, но хоть ненадолго избавляешься от этих шлангов и от противного мастера. Этот плешивый кот все старается прикоснуться ко мне. От него пахнет затхлыми кожами… А руки мои так и просятся на клавиши! Жить, жить по-человечески! Когда все это кончится? Проклятая немчура!

Брих и сейчас улыбается, вспоминая этот вечер в кафе.

Что было потом? Потом была любовь! Были всякие трогательные пустяки, которые повторяются в каждой любви и кажутся влюбленным новыми и значительными: условленные места встреч, интимные словечки, подшучивание и нежность, нарастающее взаимное влечение… Все это сейчас смутно, и сладко, и покрыто пеленой времени. Брих помнит старую облупленную заводскую ограду — он изучал ее, как карту, прохаживаясь в ожидании гудка. Вот идет Ирена и сейчас скажет: «Здравствуй, милый! Мне сегодня так не терпелось увидеть тебя!» Что ты ответишь ей?

«Милая! Что мы будем делать сегодня? Нам всегда так хорошо вместе. Станем у водосточной трубы — ой, ой, капли падают тебе на волосы!.. Сядем на мокрую скамейку в парке под безлистными кустами и будем целоваться. Ты моя хорошая, моя желанная. Дай я поцелую все шрамы на твоих маленьких нервных руках, которые сегодня целый день возились со шлангами и французским ключом. Спорить мы сегодня не будем, ни за что!»

Казалось, небо прояснилось над Брихом. Новая жажда жизни вспыхнула в нем, вселенная представилась ему головокружительно прекрасной, все виделось сквозь розовые очки надежды. Когда наступит мир, чего только не совершит Брих для своей любимой. Я перестану мечтать, я скажу себе: жизнь и Ирена! Брих отложил Достоевского, взялся за Роллана. Они вместе читали «Пьер и Люс». Общего крова у них с Иреной не было, вечно они жили взаимным влечением и общими чаяниями, жили ожиданием. И все же сколько это давало радости! Какая это была девушка! Брих никогда не мог постичь до конца ее переменчивую, своенравную, мечтательную и удивительно чистую натуру. Как она была хороша даже в простом платочке и старых отцовских брюках!..

Случалось, что Брих и Ирена ссорились, но примирение было таким сладким! Иногда она пробовала свои коготки… и через минуту подставляла губы. Брих ходил как во сне. Как вынести это бремя счастья? Есть у меня право на него? Не выдержав, он все рассказал Индре. Тот выслушал его хмуро. «Упрекать тебя не буду, дело твое. Но будь осторожен, ты отвечаешь не только за себя, но и за нее».

Индра явно считал любовь роскошью в дни, когда надо думать об общем деле. Брих вскоре почувствовал стену недоверия, ему перестали давать сколько-нибудь серьезные задания. Это было обидно, но он не выражал недовольства.

Пришел день, когда на улицах Праги залаяли пулеметы и в грохоте боев кончился мерзкий и унизительный период жизни. Май тысяча девятьсот сорок пятого года! Брих выполнил свой долг, пятеро суток он не прилег ни на минуту. Запах пыли, крови и сирени никогда не изгладится из его памяти. Советские танки грохотали по пражской мостовой, пражане встречали их с ликованием.

Брих и Ирена, как хмельные, ходили по израненному городу, осколки стекла хрустели под ногами, пыль лезла в глаза, но молодые люди были по-детски счастливы. Брих вступил в настоящую жизнь, ему казалось, что теперь наступит какой-то всемирный праздничный пир, человечество начнет обниматься и рука об руку пойдет к светлому будущему.

Жить! Как много было в этом слове! После бурных майских событий Брих и Ирена в один солнечный день сбежали за город, бродили по лугам, пьяные друг другом, и в тот день наконец после долгого томительного ожидания пришла полная близость. Ирена уступила ему без колебаний, с девической чистотой и беззаветностью… До сих пор он помнит ее пылающее лицо с полуоткрытым ртом, пышные русые волосы, разметавшиеся по траве, удивленные и бестрепетные глаза. Они долго лежали рядом, переполненные благодарностью друг к другу, и молчали. Серебристые облака медленно плыли под синим простором неба, и ветер нежными пальцами перебирал листву едва зазеленевших деревьев. Сказочные минуты! Ирена положила голову ему на плечо. По гладкой коже ее руки бежала пятнистая божья коровка; вот она расправила крылышки и улетела. Влюбленные долго глядели в глаза друг другу, не решаясь заговорить. Все было так чисто, так ясно, так понятно…

Потом будни начали медленно и словно нехотя выползать из шумных и упоительных праздников. Снято затемнение, город засиял огнями, заблагоухал весной и свободой. Индра предложил Бриху вступить в компартию. Но тот только покачал головой. Сколько других дел казались ему теперь более важными.

— Зачем? Разве это нужно?

Индра задумчиво поглядел на него.

— Да, нужно. Ты боролся вместе с нами во время войны, приходи и теперь к нам.

Брих упрямо покачал головой.

— Я боролся против нацистов и готов был примкнуть к кому угодно для борьбы с ними. Кстати говоря, трудно назвать мое пустяковое участие борьбой. Но я не разбираюсь в политике, друг. Теперь с нацистами покончено, к чему политика?

Индра серьезно покачал головой:

— Мало ты извлек уроков из войны, Брих. Не стану тебя уговаривать. Тебе же хуже.

Их пути разошлись.

Первые заботы: записаться в университет и получить обратно свою комнату. И то и другое Бриху удалось; он жадно накинулся на работу. И вот… Первое отрезвление: где-то далеко взорвалась атомная бомба. Где-то за тридевять земель, в Японии, а от грохота этого взрыва дрогнуло счастье Бриха. Страшно, но все же это случилось за тридевять земель, в Японии. Однако и в Чехословакии стали поднимать голову те, кто помалкивал в дни освобождения, кому был ненавистен грохот советских танков и мощное русское «ура!». Созданы четыре политические партии. К чему? Брих был разочарован. Нужно ли это? И нужно ли это было во время оккупации? Страницы газет наполнились мелочной клеветой: казалось, неуверенная нога пробует крепость льда — шаг, еще один — можно пройти! Можно начать свистопляску и орать во весь голос. Различия политических взглядов, первые споры и ссоры… Сначала Брих не понимал их и раздражался, потом стал пожимать плечами: видимо, так и должно быть. Так было всегда. Может, в этом и заключается свобода. Не все развивается гладко, ворчуны кое в чем правы. Время летело. Ирена жила в общежитии, получала стипендию, страстно увлекалась музыкой. Новые заботы, экзамены, новые люди, новые лица вокруг. Эти будни! И Брих и Ирена тонули в них. Сжимая ее в объятиях, слушая вместе с ней любимые пластинки в своей комнате или «Итальянский концерт» Баха, который она однажды сыграла ему в плохоньком кафе, Брих чувствовал: это его прежняя Ирена. И все же он понимал, что все как-то изменилось. Но не признавался себе в этом. Брих внимательно наблюдал Ирену, она казалась рассеянной и усталой, в ее глазах были нетерпение и жажда чего-то; чего — он не понимал. Иногда они ссорились, он упрекал, что она забывает его и невнимательна, что она слишком втянулась в общество коллег по консерватории. «Так много приходится работать, пойми, мальчик». Брих соглашался. Пришла первая зима, он упорно трудился, экономил каждую копейку — бережливость была у него в крови — и строил планы домашнего обзаведения. Куплю диван, Ондра даст взаймы. Куда поставить пианино? У Ирены не было своего инструмента, и Брих решил сделать ей сюрприз. Он подрабатывал рецензиями в газетах, скопидомничал, зарывался в работу, как крот. Не раз у них с Иреной не хватало времени для встречи. Это были дурные недели и месяцы. Брих чувствовал: что-то вырастает между ним и Иреной, но не знал, что делать. Резкий ветер освобожденной жизни уносил их в разные стороны.

Однажды он познакомил ее с Ондржеем. Падал снег. Он выбелил улицы. Ондржей что-то праздновал и пригласил их, как старых знакомых, в бар. Там играл джаз, на барабанщике была маскарадная шапочка. Люди пили, веселились, танцевали. Ирена больше всех. Бриха удивило, как легко сдружились Раж и Ирена. Все хохотали, пикировались, вспоминали детские годы и его, Бриха, фантазерство. После этого все трое стали встречаться чаще. Брих ничего не подозревал, планировал будущую жизнь и честолюбиво стремился вперед: сдать вторые государственные экзамены, заработать денег, жениться на Ирене! Сейчас этого еще нельзя, на стипендию не проживешь.

Однажды она сказала ему, что беременна, Брих немного растерялся, но был нежен, погладил Ирену по пылавшим щекам. Ведь он так любит ее! В глазах Ирены отражался внутренний жар, она вопрошающе глядела на Бриха, а он не понимал, в чем дело. Взволнованно шагая по комнате, он рассуждал вслух: как разумнее поступить? Ирена поняла без слов и кивнула. Брих стиснул зубы. Так начался конец их любви. Бриху это стоило всех его сбережений, но он не отчаивался. Когда все было сделано, он привез ее к себе и заботился, как о ребенке. Слезы выступали на его глазах. Он смутно понимал: случилось то, чего не следовало делать. Ирена лежала на диване, бледная, с какой-то нездоровой умудренностью во взоре, без слов упрека. Но ему казалось, что в ней что-то надломилось. Брих не умолкал, стараясь во что бы то ни стало отвлечь Ирену от мрачных мыслей, но она отчужденно молчала. В самый неподходящий момент он завел речь об их будущем браке, надеясь этим ободрить ее. Но Ирена уклонилась от разговора. «Зачем ты говоришь об этом? — спрашивали ее глаза. — Ты ведь сам понимаешь, что у нас с тобой… все уже в прошлом. Не жить нам вместе, мальчик. То, что было между нами, оказалось слишком слабым, отступило перед новой жизнью. Не горюй, не мы виноваты в этом».

Брих понял ее с немым ужасом. Ведь это немыслимо! Это не был внезапный крах, для него не было причин. Брих еще и сейчас тщетно спрашивает себя, почему это произошло, по какой причине? Самым ужасным было медленное умирание чувств, затяжная неопределенность. С каждым днем Ирена все дальше отходила от него. Брих был горд, не гонялся за ней, не выпрашивал чувства, зная, что это было бы зря. Ирена неудержимо отдалялась от него.

Наконец в глубокой тоске он задал ей вопрос в упор. Она сидела вот тут, у него на диване. Опустив голову, Ирена сказала ему все, о чем он лишь смутно догадывался. Она могла быть упрямой, своевольной, сердитой, но лгать она не умела, это он знал. Она сказала ему, что ее любит Ондра, что они встречаются и он хочет, чтобы она вышла за него замуж. На вопрос, любит ли и она его, Ирена не ответила. Брих больше не расспрашивал, все было ясно. Он встал, криво усмехнувшись и сжав губы, словно подавив крик боли, но держал себя в руках до ее ухода. Она поняла его состояние, кивнула, ее узкая рука выскользнула из его ладони… Хлопнула дверь.

Конец, всему конец! Никогда он не переживал того, что пережил в эти дни. Казалось, солнце не светит и жить нет смысла. Только врожденная воля к жизни и упорный труд держали Бриха на ногах. Он оглушал себя работой, подхлестывал честолюбие, боясь собственных мыслей, боясь дать перевес чувствам. Чувство самосохранения здорового человека, упорная привязанность к жизни удержали его от отчаянного поступка. Выдержать, выдержать, твердил он себе, блуждая по улицам. Через неделю ему позвонил Ондра и серьезным тоном попросил встретиться. Брих поехал на Бржевнов. Раж принял его, необычно серьезный и сдержанный. Они сели друг против друга и молчали. Начал Брих:

— Ты ее любишь?

Ондржей отвел взгляд.

— Как никого на свете, — прошептал он, и Брих поверил. Больше говорить было не о чем. С минуту они молчали, наконец Брих сказал, хотя и без намерения изменить положение вещей:

— Вы очень разные люди, учти. Подумал ты об этом?

— Да. Мы с тобой тоже разные люди, и все же друзья. Впервые в жизни я встретил женщину, которую по-настоящему… люблю. Если не стесняться громких слов, Франтишек, скажу тебе, что я жить без нее не могу…

Брих встал, застегнул пальто, двигаясь как заведенный. Он хотел быстро уйти, но Раж положил руку ему на плечо.

— Чего бы я не дал за то, чтобы это не был ты, друг, — сказал он срывающимся голосом, какого Брих никогда у него не слышал.

Брих отвернулся и качнул головой.

— Не беспокойся. Я не умею играть роль отвергнутого любовника. Я даже не покончу с собой, не бойся, я не трус. Будь здоров!

Раж поколебался и протянул руку.

— Останемся друзьями?

— Ты хочешь невозможного, — глухо сказал Брих. — Мелодраматические сцены не по мне, но… скажу тебе: я с ума схожу. Плевать мне на чуткость, но хоть немного такта надо иметь. Так что отстань ты от меня, пожалуйста! Старая история: я всегда оставался в проигрыше. А теперь больше не уговаривай меня!

Он, как лунатик, пошел к двери и, уже взявшись за ручку, повернулся к неподвижному Ражу, сверкнув глазами:

— Если ты когда-нибудь ее обидишь, не попадайся мне на глаза. Будем врагами.

— Согласен, Франтишек!

Это было все. В тот вечер Брих впервые вернулся домой пьяный, тщательно закрыл дверь и дал волю отчаянию. Мир медленно и безнадежно рушился у него на глазах, в них не было уже слез. Брих был опустошен, и ему понадобилась вся сила духа, вся здоровая воля к жизни, чтобы отвернуться от прошлого. Дни и ночи он блуждал среди людей как во сне, стиснув кулаки и зубы, ему казалось, что он выброшен волной на пустынный берег.

Как болезненно царапали его осколки прошлого! Через несколько дней после случившегося грузчики транспортной конторы, здоровенные парни, принесли в огромных ручищах старенькое пианино. Брих уже забыл о задуманном сюрпризе, ради которого отказывался от ужинов. Спокойно! Он взял себя в руки, показал, куда поставить этот уже ненужный инструмент — к стене, у окна. Когда грузчики ушли, Брих сел за пианино и попытался сыграть простенький мотивчик — «Пастухи, озорники…». Не получилось: пианино было безнадежно расстроено, как жизнь Бриха. Не звучало.

Он закрыл крышку, встал, выгреб из ящика все ее письма, любительские снимки и сжег все это в печке, запретив себе даже вздохнуть. Потом открыл окно, в комнату ворвался весенний ветер. Брих сел за стол, закутал шею шарфом и взялся за международное право, неподвижный, безучастный, опустошенный.

Месяцами он высиживал так, с муравьиным упорством строя жизнь сначала. И выдержал. Погрузился в учебу, безразличный ко всему. Голова жадно впитывала знания, сердце постепенно глохло. Работа стала для Бриха целью, смыслом жизни, лекарством. А жизнь еще впереди! Две-три женщины прошли через нее, как тени, ничего не дали ему и ничего не оставили на пожарище его души. И все же жизнь прекрасна, хоть и приходится иногда стискивать зубы. Еще прекраснее она для того, у кого есть упорство и честолюбие, кто полон решимости идти вперед, добиваться успеха.

Они встретились много месяцев спустя на церемонии присуждения ему докторской степени. Ирена пришла с мужем, в глазах ее был тихий вопрос, она протянула Бриху цветы и выжидательно молчала. Брих ответил ей улыбкой и не отказался выпить вместе за свой первый успех в жизни.

Отныне он доктор прав Франтишек Брих. Жаль, что мать не дожила до этого. «Ну что ж, — думал он, держа в руке бокал, — все как будто в порядке, смешно упорствовать… Да и к чему? Все это в прошлом». Они чокнулись и развеселились. Больше всего радовалась примирению Ирена. Она изменилась, и все же Брих узнавал ее.

Итак, за здоровье! Да здравствует жизнь, да здравствует будущее, оно наше!

Брих отмахнулся от воспоминаний, охвативших его, когда он смотрел на спящую Ирену. Он встал, подложил угля в печку и опять подошел к дивану. «Разбудить или не разбудить?» — подумал он, глядя в ее усталое лицо, такое знакомое и близкое. Горькая жалость поднялась в нем. Зачем она опять пришла? Почему к нему и почему именно сегодня? Он давно успокоился, как бы поставил точку. Да, это было незрелое чувство двух незрелых людей. Заурядный случай, какие часто бывали в душные годы протектората. Все это развеял резкий ветер свободы. То ли Бриху было слишком одиноко тогда, то ли ему очень нужен был близкий человек, а быть может, в те недобрые дни не только жизнь, но и любовь была временной, «бис кригсэнде»… И все же… все же ты чувствуешь, что никогда не вырвешь ее совсем из сердца. Не отпирайся!

Тогда все было в прошлом. Тогда…


А сегодня? Что случилось сегодня, несколько часов назад? Тот же кабинет экспортного директора, тот же телефон на стеклянной доске, тот же стол, только человек за ним другой. Брих сидел и спокойно слушал. Сердце у него уже не колотилось от волнения. Он знал, что ему скажут и что он ответит. Взяв предложенную сигарету, он курил, давая новому директору высказаться. Иногда Брих кивал в знак согласия, но слова собеседника не проникали глубоко в его сознание.

— Не буду начинать от Адама, ты сам знаешь, товарищ, что в связи с последними событиями у нас тут произошли серьезные перемены… — быстро говорил инженер Секвенс, иногда, под напором новой мысли, даже не кончая фразы. — Бывший директор Барох, видимо, уже беседовал с тобой… Ну так вот, он ушел со своего поста. На этот счет я не буду распространяться. Наследство он оставил неважное… В общем, возглавить это дело поручили мне. Скажу откровенно — положение незавидное. Копнули мы тут в его делах — лезут наружу всякие махинации. Но это в скобках, это пока не относится к делу. Главная трудность — нехватка квалифицированных специалистов, которые могли бы самостоятельно разбираться в деле… Это не случайно. Барох прятал все концы, чтобы никто не знал, как он орудует. На нескольких его приспешников, как оказалось, полагаться нельзя, придется перевести их на другую работу. Они слишком пропитаны деляческим духом. Я не говорю, что они не знают дела… но теперь важно не только это, ведь нам придется смотреть на вещи по-новому, с точки зрения общегосударственных нужд… в общем, с послефевральских позиций. Ты сам понимаешь.

Брих все еще молчал. Секвенса он знал в лицо, и новый экспортный директор был ему симпатичен; Бриху даже не хотелось его огорчать. Секвенс был молодой человек спортивного склада, его серые глаза смотрели собеседнику прямо в лицо, а приветливость не казалась искусственной, даже когда он предлагал гостю сигареты, которых сам не курил. Разговаривая, он дружески улыбался, видимо уверенный, что приятно удивит Бриха. В нем чувствовались решительность, творческая жилка, трудолюбие и здравый смысл. Брих заметил у него на столе фотографию красивой брюнетки с ребенком на руках, а рядом два билета в театр. На отвороте однобортного пиджака Секвенса алел партийный значок.

Брих слушал его приятный и звучный баритон и думал о другом. Все уже решено!

— Я выяснил, что ты знаешь три иностранных языка и проявляешь серьезный интерес к нашей работе. Отлично! Здесь есть где развернуться юристу. Мне известно, что ты должен был перейти в наше управление в конце марта, но мы сократим этот срок. Что ты скажешь насчет того, чтобы приступить с понедельника? Само собой разумеется, тебе понадобится время, чтобы осмотреться, положение тут нелегкое, у меня прямо голова идет кругом. Но при твоей подготовке на это уйдет не много времени.

Брих почувствовал, что дальше молчать было бы бестактно по отношению к этому прямодушному человеку.

— Вы сказали, что кое-кого придется перевести на другую работу. Я понимаю, сейчас не каждому можно доверять. Значит ли это, что мне…

— Да, значит, — прервал его Секвенс. — С вами все в порядке. — Он чуть нахмурился, заметив, что Брих обращается к нему на «вы», но ничем не проявил своего неудовольствия и продолжал говорить, пока Брих не заговорил сам.

— Скажу вам сразу: я не вступил в партию и…

— Я это знаю. Ну, и что же?

— Все-таки… это ответственный пост, особенно теперь, и…

— Не говорите, что вы боитесь ответственности. Мы все несем ее.

Брих пожал плечами.

— В определенных условиях я ее не боюсь. Но сейчас, в нынешней обстановке… когда одних людей убирают, а на их место ставят других…

— В какой обстановке? Вызванной тем, что мы дали по рукам кое-кому из нарушителей мира! Ну вас, Брих! — Секвенс махнул рукой. — Убеждения у людей могут быть разные, но каждый честный работник, особенно образованный человек, нужен нам до зарезу. Попросту говоря, вы нам нужны. Двери для вас открыты настежь.

Брих внимательно наблюдал Секвенса, думая, что все идет именно так, как кое-кто уже предсказал ему. Это предсказание снова звучало у него в ушах, и Брих машинально пощупал бумажник. Там адрес! Да, Секвенс симпатичен, но это их человек. А он, Брих, не может идти с ними. Руки прочь!

Он встал с кресла.

— Сожалею, но мне придется разочаровать вас. Меня не интересует это назначение.

Секвенс разом замолк и изумленно уставился на Бриха. Он тоже встал, высокий, широкоплечий, и недоуменно покачал головой.

— Вы отказываетесь? Что же мне делать с вами?

— Я был бы благодарен, если бы вы меня не уговаривали.

Новый директор помолчал, сунул руки в карманы, потом пожал плечами.

— Ладно. Но скажите, вы намерены остаться в бухгалтерии? С дипломом юриста, знанием иностранных языков и многих других наук? Коснеть на должности, с которой справится любой юнец, окончивший коммерческое училище? Это неразумно, Брих! Было бы глупо с вашей стороны оставаться там, а с нашей стороны безответственно оставить вас. Это расточительство кадров! Я не собираюсь уговаривать вас, но хочу сказать, что ваш долг перед республикой — занимать место, соответствующее вашему образованию и способностям. Подумайте хорошенько! Ваш отказ — вы не обижайтесь! — я считаю блажью.

— Дело взгляда. С работой в бухгалтерии я справляюсь.

— Этого никто не отрицает. Разумеется, для перевода нужно ваше согласие, никто вас не тянет сюда на аркане. Но наряду с этим ясно, что…

Брих неподвижно стоял и лишь отрицательно покачивал головой.

— Так, — воскликнул наконец Секвенс. — Что же мне с вами делать? Скажите, ради бога, в чем дело? Мы разумные люди и можем договориться. Мне непонятны причины!

— Мне не хотелось бы говорить о них, пан директор, — холодно сказал Брих. — По-моему, это ни к чему: я знаю, что мы не найдем общего языка. Буду краток. Есть люди, которые рвутся к карьере любой ценой. Таких много. Сейчас они, наверное, считают, что пришло их время. Я не из их числа, я не могу и не хочу быть таким. Я не жажду карьеры в низменном смысле этого слова, плевать мне на нее! Чтобы она имела для меня смысл, я должен знать, ради чего работать… для кого должен работать свободно, руководствуясь собственным убеждением. Я не ручной зверек, которого можно кормить из рук. — Заметив напряженный взгляд Секвенса, он продолжал, повысив голос: — Не сердитесь на меня за откровенность. Вы навели обо мне справки и, вероятно, поинтересовались, кем был мой дедушка, шарманщиком или капиталистом; по-вашему, это важно. Уверяю вас, это далеко не все. Вы узнали, что у меня есть интерес к работе. Придется уточнить ваши сведения: у меня был интерес, теперь его нет. Я не умею служить любому хозяину и боюсь, что служил бы вам сейчас без охоты, работал бы плохо. Мне трудно смотреть на вещи, как вы выражаетесь, с послефевральских позиций. Таким образом, в нынешних обстоятельствах я не тот ценный кадр, каким вы меня считаете.

Секвенс внимательно слушал, на его широком лбу легла глубокая морщина. Он понял. Смерив взглядом нетерпеливо переминающегося Бриха, он коротко кивнул.

— Ладно. Я не так уж непонятлив. И я отвечу вам откровенно.

На его губах мелькнула горькая усмешка, он зашагал по кабинету, чуть наклонившись вперед и засунув руки в карманы.

— Вы нам нужны, Брих, — сказал он, тоже слегка повысив голос, — но не любой ценой. Если работа без капиталистов, без Барохов, работа для республики, для нынешнего строя кажется вам подневольным трудом — спасибо, не надо! Вы нам нужны, но мы обойдемся и без вас. Справимся, можете быть уверены. Трудовой народ не станет упрашивать обиженных, упрямых и высокомерных — да, высокомерных! — интеллигентов, которые упорствуют, ничего не понимая, и которым не нравятся нынешние хозяева страны. Не хотите — как хотите. Ясно, что принуждать вас никто не станет. В известной мере я вам благодарен за откровенность. И вместе с тем мне вас жалко. Остается только сказать: жаль — и идти дальше. Теперь давайте расстанемся, а то я не поручусь, что мы не перегрыземся по-настоящему. Может быть, у вас со временем откроются глаза, тогда приходите и будьте так же откровенны, как сегодня. Этот разговор пусть останется между нами; боюсь, что многие наши честные люди проявили бы к вам меньше терпимости и понимания, чем я. Всего хорошего!

— То, что этот разговор должен остаться между нами, лишь подкрепляет мою уверенность в том, что я принял правильное решение, — отчужденно сказал Брих. — Спасибо за внимание, пан директор, всего хорошего.

На этом они расстались. Брих поднялся к себе на пятый этаж. Он молча шел по лестнице и думал: решено!

Пройдено важное перепутье, он свернул в сторону. Но в душе Бриха не было ни триумфа, ни умиротворения. Только разочарование, горечь и сумбур в голове. Куда теперь? Он остановился на площадке, извлек из бумажника клочок бумаги с каракулями Бароха, подержал его в руке, хотел выкинуть в окно, но, поколебавшись, снова сунул в бумажник и зашагал дальше.

Рабочий день кончился, коридоры заполнились спешившими людьми, Брих шел против течения, не замечая никого. Ему казалось, что он входит в какой-то серый туман. В дым. В безвоздушное пространство.

6

Ирена проснулась несколько минут назад и теперь торопливо пудрилась перед зеркалом, а Брих ждал у дверей, позвякивая ключами. Нужно проводить ее до трамвая и заодно пройтись, освежить голову после всех сегодняшних передряг.

— Ондра уже сказал тебе? — спросила она тихо, не поворачивая головы.

Брих кивнул.

— Хочешь, чтобы я поздравил тебя? Когда это выяснилось?

— Уже давно. С месяц.

Они пошли рядом по сумрачным жижковским улочкам. Ирена пожаловалась на головную боль и предложила пройтись пешком через Ригровы сады — на Вацлавской площади она возьмет такси. Брих молча согласился, решив, что это лучше, чем вертеться под одеялом, тщетно борясь с бессонницей. Он чувствовал, что она хочет что-то сказать ему. Иначе зачем бы пришла?

Они молча шли по асфальтовым дорожкам среди голого кустарника. Холодный и резкий ночной ветер развевал полы пальто, дул в лицо, и это было приятно. В широкой долине под ними искрился город, шумели пороги перекрестков и над Петршинским холмом в серо-синей тьме поблескивали два красных огонька — два крохотных «глазка» в темном занавесе. Ирена вздрогнула от холода, он это почувствовал — взяла Бриха под руку и слегка прижалась к нему.

— Что ты скажешь об этом? — спросила она, прервав его размышления.

— Самая естественная вещь в мире, Ирена. Все в порядке! Что бы ни происходило вокруг, это прекрасно! Сейчас пишут о протекторате так, словно тогда все люди только страдали, сидели в тюрьмах, вообще не жили. А ведь было не так. И в то мрачное время люди любили, рожали детей. В этом нет ничего противоестественного, ничего плохого. Жить, жить во что бы то ни стало! Лишь бы не ценой предательства. Жить хотя бы на пороге смерти. Я слышал, что даже в концлагерях рождались дети и, представь себе, некоторые выжили! Это похоже на чудо, но если можно чему-нибудь изумляться в человеке, то именно…

Брих увлекся, даже растрогался и оживленно излагал свои мысли молчаливой Ирене. Найдя в темноте ее руку, он сжал ее в своей, словно чувствуя, что ей нужны ободрение и поддержка. Ее рука была холодна и дрожала.

— Я не могла сидеть одна дома, — тихо сказала она, когда Брих умолк. — Мне было так страшно. Совсем одна! К кому мне было пойти, как не к тебе?

— Что-нибудь случилось?

— Да. У нас был обыск. Пришли четверо, я впустила их, они были вежливы, один даже извинялся за беспокойство, они, мол, по долгу службы, обнаружены какие-то непорядки. Я чувствовала себя ужасно… как воровка, мне казалось, что я с ума сойду от стыда и страха!

— Это на них похоже! — воскликнул Брих, отпуская ее руку. — Уже и в квартиру лезут! Нынче совесть ни для кого не помеха. Они называют это ликвидацией капиталистического класса. Классовая борьба! Ты знаешь, что у нас с Ондрой на все различные взгляды… но этот обыск меня возмущает. Ты не волнуйся. Я не верю, что Ондра виноват в чем-нибудь, кроме того, что он фабрикант.

— Но они оказались правы. Я знаю, я сама убедилась…

— Откуда ты знаешь, что они правы?

— Знаю! Я жила как слепая, а теперь мне кажется, что я вижу страшный сон, падаю куда-то в пропасть. Я не хочу… мне хочется жить иначе… да, иначе! Ведь у меня будет от него ребенок, Франта!

Эти слова прозвучали, как вопль. Брих начал понимать, в чем дело, и умолк. Он остановился и взглянул на Ирену — тонкая, маленькая тень в полутьме. Слышно было ее дыхание. Странное волнение охватило Бриха. Он противился ему, стараясь овладеть собой, и вдруг обнял Ирену за плечи, прижал к себе. Он ощутил аромат ее волос, почувствовал, как она затрепетала в его объятии. Мимо торопливо прошел поздний прохожий и оглянулся. «Принял нас за влюбленных, которые ждут не дождутся весны», — подумал Брих, смущенно отстраняясь от Ирены.

— Мы теряем голову, Ирена! Надо взять себя в руки и хладнокровно взглянуть на вещи.

Ирена закрыла лицо руками и медленно покачала головой. Резкий порыв ветра просвистел у них над головами.

— Нет! Я тысячу раз думала, и я не согласна с тем, что он замышляет. Ты ведь знаешь об этом. А я… я хочу жить здесь, среди своих, дома, хочу родить ребенка и играть для наших людей… Куда убегать? Я здесь родилась, и я не хочу эмигрировать. Что делать, посоветуй, что делать?

Брих растерянно стоял перед ней. Минута растроганности прошла, им овладели стыд и разочарование. Он взял Ирену под руку и повел дальше.

— Ты говорила это Ондре?

— Он и слышать не хочет.

— Ладно. Я скажу ему сам.

— Не надо. Это лишнее. Ондра не примирится с новыми порядками, я это знаю, но я…

Ондра — твой муж, — глухо сказал Брих. — Он, как они выражаются, капиталистический предприниматель…

— Уже нет. У него больше нет фабрики, — воскликнула Ирена. — И я рада этому. Уже нет! И он страшно изменился. Что с ним сделалось, Франтишек! Люди возненавидели друг друга. Я его не знала таким… что-то таилось в нем и теперь вырвалось наружу. Он злой. После того злосчастного февраля он ходит как хищник. И пьет. Он перепуган, но скрывает это от меня. И следит за мной, я это чувствую. Ты скажешь: у него неприятности. Да! Но мне уже не жалко его. Все его дела были обманом, хищениями, я знаю теперь. Деньги, на которые я жила… Он считает меня истеричкой, а я уже не могу больше! И никакого выхода. Я не могу ему верить, и у меня так тяжко на душе. С утра он твердит: «У меня неприятности, Ирена, эти скоты хотят меня погубить…» Подчас я боюсь его. Это страшно!

— Успокойся ты, ради бога! — Брих сжал ей руку, заметив, что прохожие оборачиваются на них. — Не надо так волноваться. Что ты хочешь, чтобы я тебе посоветовал? Разойтись с ним? Отвернуться от него? От своего мужа? Я не вправе сказать это. Он еще одумается и найдет разумный выход. Образумься же!

— Образумиться? — нервно возразила она. — Как можно образумиться? Выхода нет. Я хотела бы убежать домой, к отцу, здесь мне душно, но от кого убегать? Ведь Ондра мой муж! Я так радовалась ребенку, но я хочу, чтобы он родился здесь, на родине. Мне кажется, что я полюбила какого-то иностранца! Что с ним происходит? Он бредит местью…

— Болтает спьяна, Ирена!

— Нет, нет, это у него из глубины души. Я с ума схожу. Как жить дальше?

При свете фонаря Брих заметил, что она тихо плачет, похожая на заблудившегося и перепуганного ребенка. Ошеломленный и подавленный, он глядел в ее подурневшее от слез лицо и твердил какой-то утешительный вздор. Брих прислушивался к собственным словам, и ему казалось, что говорит кто-то другой… «Нет, — подумал он, не видя выхода, — она будет несчастна и в конце концов… в конце концов уйдет от него!»

Мимо прошли несколько прохожих — двое-трое рабочих, трамвайщик с чемоданчиком, которым он помахивал, шагая усталой походкой, две бойкие смеющиеся медсестры в накрахмаленных чепцах… Все были спокойны.

На Вацлавской площади Брих остановил такси и протянул руку Ирене.

— Так ты и не услышала от меня того, что хотела?

— Я знаю тебя и не виню. Ты хороший, но что-то всегда заставляет тебя промолчать. Никогда ты меня не понимал, и теперь тоже.

— Может быть. — Брих постарался улыбнуться. — Будь разумной, девочка, это все, что я могу тебе сказать. Опять все будет хорошо…

— Не будет, Франтишек, и ты это знаешь! Не обманывай себя! И приходи к нам…

Она захлопнула дверцу машины.

Брих поднял воротник пальто. С грохотом подкатил трамвай. Брих попытался попасть в вагон, но был оттиснут толпой людей, осаждавших переполненный трамвай. Видя, что придется висеть на подножке, он решил не ехать.

Бодрый кондуктор перевел стрелку и щелкнул щипчиками[21] перед носом у Бриха.

— Прошу, гражданин, прошу. В вагоне тепло и уютно. Едете или нет?

— Не еду! — сказал Брих и зашагал домой.


Раж до позднего вечера ждал Ирену в гостиной. Перед ним стояла откупоренная бутылка коньяку, он невозмутимо пил, беспрерывно куря. Сквозь стеклянные двери Ирена увидела из холла, что муж до сих пор не спит, и ждала, что он обрушится на нее с язвительными упреками, скрывая под легкомысленным смехом с трудом сдерживаемый гнев. Она знала, что он беспричинно ревнив, хотя умеет владеть собой и не быть смешным. Его сдержанное спокойствие удивило Ирену.

Прежде всего она прошла в ванную, чтобы освежиться и скрыть следы волнения. «Это как состязание, — подумала она устало, — и оно началось с февральских дней». В последнее время муж не спускает с нее глаз. Чего он боится? Но он скрывал свои чувства, говорил с ней ласково и мягко, не выходя из себя. Он постепенно нащупывал причины ее душевного смятения и, чуя опасность, удваивал нежность.

— Сожалею, что тебе пришлось пережить этот обыск, девочка, — сказал он, когда она вернулась в гостиную. — Не моя вина, что тебе пришлось терпеть их грубости. Мы живем в таком государстве.

— Они вовсе не были грубы, — перебила она, не меняя выражения лица.

— Тем лучше! Я не мог этому помешать. Но меня интересует одна вещь: мой кабинет был заперт на ключ. Как они туда попали?

— Я открыла им…

— Да?.. — выдохнул он.

Раж не удивился, он подозревал, что так оно и было. Он на секунду прищурил глаза, губы у него слегка дрогнули, но он сейчас же усмехнулся и кивнул:

— Само собой, ты не совершила никакой ошибки. Все равно нельзя было им помешать. Впрочем, я не малый ребенок и предвидел это. Утер им нос, они меня не перехитрили!

Он наклонился в кресле, повеселев, порылся в кармане и протянул Ирене маленькую коробочку. Ирена открыла ее, и оттуда выпала серебряная пудреница с художественной чеканкой на крышке, очевидно, очень дорогая.

— Зачем это? — недовольно спросила Ирена и посмотрела мужу в лицо.

— Если ты забыла, то это еще не значит, что не помню я. Завтра у нас маленький юбилей. Два года! Дата, правда, не круглая, но не бойся, дела мои не так плохи, чтобы экономить за счет того, кого я люблю. Кроме того, эта штучка приглянулась тебе в витрине на Национальном проспекте. Вот и получай ее, девочка!

Ирена всегда с трудом выносила показную расточительность мужа. Он любил прихвастнуть своей щедростью, его забавлял испуг бывшей студентки при виде дорогих безделушек, стоимость которых значительно превышала трехкратный размер стипендии. Она принимала подарки с неясным ощущением стыда, притворяясь обрадованной, полной восторга, чтоб доставить удовольствие Ондржею. Ей казалось, что это одно из проявлений его любви. Но сегодня она положила серебряную вещичку обратно в коробочку и вернула, упрямо покачав головой.

— Тебе не нравится?

— Я не хочу, не настаивай, пожалуйста!

Он понял, что уговоры бесполезны, обиженно улыбнулся и бросил коробочку в мусорную корзину, показывая, что вещь для него ничего не значит. Это было одной из его снобистских выходок. Ирене стало противно, она отвернулась, стиснула пальцы на коленях, но ничего не сказала. Раж пожал плечами, склонился над радиоприемником и включил его. Медленно повернув рычажок, он поймал ночную передачу «Голоса Америки», откинулся в кресле и стал слушать, скрыв лицо в тени, но не спуская глаз с жены. Дребезжащий голос быстро прочел последние известия, перечислил имена беглецов из «полицейского государства», вступивших в «мир западной свободы и демократии». Министр, два-три известных журналиста, целый список… Брань и оскорбительные шутки по адресу родной страны!

— Ты не мог бы выключить? — тихо попросила она.

Он исполнил ее просьбу со спокойной улыбкой.

— Пожалуйста! Впрочем, у меня тоже сегодня адски болит голова. Ну и денек выдался! Кстати, приходил Борис Тайхман, ждал тебя. Сказал, что вы условились пойти вместе к каким-то его знакомым, и торчал здесь почти до одиннадцати. Выпил море коньяку. Ты ему что-нибудь обещала?

— Нет.

— Правильно! Я считаю, что он — неподходящее общество для моей жены. Не хочу читать мораль и даже не спрашиваю, где ты была до сих пор. Но этот глупый зазнайка пришел похвалиться тем, что его выгнали из университета, — по-видимому, он считает это достижением. Его брат — этот сумасшедший собиратель фарфора, ты ведь его знаешь, — по крайней мере, цивилизованный человек. Больше ничего нового, только письмо тебе!

Ирена взяла белый конверт и сразу узнала почерк Вашека. Она обрадовалась и в то же время испугалась. Что случилось? Вашек не любит писать понапрасну. Она представила себе, как он садится за шаткий стол в их комнатке, ерошит волосы и начинает сажать на бумагу свои угловатые, неуклюжие буквы, вздыхая при этом, словно поднимается в гору с тяжелой ношей. Остальные, включая отца, смотрят на него и боятся шевельнуться. Дорогие мои!

«Здравствуй, Ирена, — традиционно начинал Вашек. Он не любил пустословия и витиеватости и сразу переходил к делу, излагая его короткими фразами, — мол, так и так! — Все здоровы, сестренка, иногда вспоминаем о тебе. Что ты поделываешь? В последнее время мы с тобой немного не ладили. Ты знаешь меня, я не лезу за словом в карман, но я — твой брат и всегда желал тебе только добра! Отец все время ворчит, без конца твердит одно и то же, ему сейчас никак не угодишь. Мы ссоримся теперь каждый день, он упрям, как баран. Почему ты не подаешь вестей? Отец как на иголках. Наконец-то наш завод национализирован, больше нет никаких «Тайхманов и сыновей». Изрядная заваруха была вокруг этого дела, но Тайхман в конце концов согласился. Мы переселили его и Елизавету в домик садовника, и они живут там, как лорды. Чего им еще нужно? Само собой, на фабрике работать он не хочет, лодырничает, возится там со своими охотничьими ружьями. Обойдемся и без Тайхмана. А этого его управляющего посадили сразу же за разные плутни, он уже созрел для тюрьмы. Не жаль его. Таких капиталистических прихвостней — хоть пруд пруди, но мы-то найдем себе честного человека. Я председательствую в заводском комитете, работы у меня по горло, много всякой писанины, как у господского писаря, а на трубе нынче некогда играть. Божка тут пристает, чтобы я передал тебе привет от нее, что я и делаю. Маленькая Ганка посылает тетечке горячий поцелуй, а Вашек так визжит над ухом, что я чуть не оглох, и потому кончаю. Приезжай поглядеть на нас и напиши, как твоя музыка, и вообще…»

Ирена перечитала еще раз неровные строки, и на глаза навернулись слезы умиления. Нигде прямого вопроса, никаких упреков и навязчивого любопытства, и все-таки сколько мужской заботы и страха за нее в каждом слове скупых фраз. «Поеду-ка я домой!» — раздумывала она, но ее отвлек голос мужа.

— Хорошие новости? — спросил он, притворяясь заинтересованным. Ирена пожала плечами и вложила письмо в конверт. Она была почти уверена, что он вскрывал письмо, хотя на конверте нет ни малейших следов, но не показала виду.

— В общем хорошие! У Тайхманов национализировали стекольный завод, — вскользь заметила она и встала.

Раж свистнул от удивления.

— Смотри-ка! Впрочем, какая это теперь новость! Скоро будут национализировать носы у людей. Не ошибусь, если скажу, что твой братец принимал участие в ликвидации капиталистического класса, не так ли?

— Конечно! — произнесла она твердо и прямо посмотрела ему в глаза, в ней нарастал гнев.

— А ты, разумеется, из родственных симпатий согласна с этим!

— Полностью! — вырвалось у нее; она чувствовала, что больше не может оставаться спокойной.

Раж пристально посмотрел на жену. Она выдержала этот взгляд. Раж громко и весело рассмеялся.

— Здорово, Ирена! В голове у тебя совершенная каша. Ты, видимо, считаешь брата современным героем, да? Интересно! — иронизировал он, но глаза его недобро сверкнули. — Если бы я не знал тебя, мне пришлось бы считать врагом собственную жену; ужасно, но факт! Извини, но в политике ты ничего не смыслишь, Иренка, хотя в остальном молодчина! Может быть, я допустил ошибку, не просвещая тебя на этот счет. Я поступал так с хорошими намерениями, но сейчас это выходит мне боком. Однако я терпелив, деточка, и люблю тебя.

Он вскочил, обнял ее за плечи и крепко прижал к себе. Она замерла, упрямо смотрела ему в глаза и, закусив губы, боролась с желанием убежать. Но куда? Он говорил тихим, нежным голосом, проникающим в самую душу, и сбивал с толку, хотя и не убеждал окончательно. Она дрожала от прикосновения Ондры, но он держал ее крепко, вырваться было невозможно.

— Что произошло между нами, Ирена? Мы играем скверную комедию, и оба знаем об этом. Это мерзко, недостойно! Мы оба не виноваты: это подлое время пытается вбить между нами клин. Давай же держаться друг за друга, не дадим разлучить нас! Ведь ты моя жена, Ирена. Не забывай об этом. Я не знаю, чего ты от меня хочешь!

— Нет, знаешь!

— Но это безумие, вздор! Пойми, в каком я положении, здесь мне грозит опасность, нас травят, как зайцев. Нет, есть только один путь, и мы на нем не одиноки. Все порядочные люди и демократы рано или поздно… Пойми, что здесь произошло…

— Но у меня будет ребенок! — воскликнула она, измученная этим спором. — Я не хочу!

— Именно потому, что у нас будет ребенок, мы должны уехать! Ты думаешь, я допущу, чтобы мой сын вырос здесь, в этой тюрьме, чтобы я видел, как вы нуждаетесь? Прозябать здесь, как раб, из-за каких-то сантиментов? Нет, этого не нужно, это нелепо, ты сама скоро поняла бы. Времени для размышлений мало. Я не желаю, Ирена, и категорически запрещаю тебе ездить к отцу. Я против того, чтобы тебя там сбивали с толку. Ты моя жена, принадлежишь мне, и никому другому! Я запрещаю тебе, я обязан рассуждать здраво. Но оставим спор, он ни к чему. Я отчасти тебя понимаю, ты перепугана, но для страха нет причин. Мы выберемся, вероятно, не раньше чем через месяц, приготовься к этому времени. Кстати, с нами поедет Брих…

— Ты уверен, что он поедет?

— Конечно! Он понадобится мне там, ведь он очень хорошо говорит на нескольких языках…

— Он тебе понадобится! — воскликнула она с горечью. — До него тебе дела нет!

— Преувеличиваешь, Ирена! Я желаю ему добра. И знаю его. Интеллигентик, он будет колебаться и раздумывать, вертеться, как ржавый флюгер на ветру, но в конце концов поедет! Для него это тоже единственный путь, не сомневаюсь! С такой путаницей в голове, как у него, он не найдет здесь счастья. Довольно, оставим этот разговор, ты хочешь спать, утро вечера мудренее!

Но он снова заговорил на эту тему, когда Ирена, измученная бесконечным спором, расчесывала волосы перед зеркалом в спальне.

— Ты просто дурочка, я знаю, чего ты боишься! Зря! Мы будем жить хорошо и начнем все сначала! На свободе! Ты, я и ребенок… Я знаю, как ты ему радуешься. Посмотри, я получил сегодня окольным путем письмо оттуда… Ты понимаешь немного по-французски?

Она стремительно обернулась, бледная как мел, ноздри ее раздувались.

— Я не хочу ничего читать! Неужели ты меня никогда не поймешь?

Раж посмотрел на Ирену. «Без конца одно и то же», — подумал он, и ему показалось, что он больше не сможет сдерживаться. Вот всегда так: она перестает упорствовать, и он думает, что вопрос решен, но оказывается, что это не так. Что ж, спокойствие! Надо улыбнуться и начать все сызнова! Он знает жену. Нужны осторожность и такт, чтобы не прийти в ярость от этих вспышек ее детского упрямства. Он знает, что поставит на своем, но эта никчемная и нескончаемая борьба с женской строптивостью начинает его утомлять, да и надоедать, ведь все повторяется до противности. Иногда он спрашивал себя: а что, если я не сумею уговорить ее? Поеду я без нее? Ответа он не находил, да и к чему его искать? Ведь он любит жену, несмотря на то, что она своим упрямством пробуждает в нем слепой гнев. И он не привык уступать. Когда-то его забавляли уступки ей, но сейчас другое дело! Она поедет! Нужны только спокойствие и выдержка. Тем не менее ему казалось, что он пробивается сквозь стену льда, когда он спросил:

— Почему? Опять дуришь!

— Потому что… потому что не поеду! — воскликнула она в отчаянии и швырнула гребень на ковер. — Не поеду! Понимаешь теперь? Ты меня не любишь, ты не мог бы хотеть этого… Я не могу и не хочу! — вырвалось у нее, и ей захотелось кричать от страха. Этому конца нет! Ирена бросилась на постель и забилась в судорожных рыданиях. «Не поеду, не поеду!» Раж подсел к ней, мягко обнял за плечи и заговорил ласково, словно утешая упрямого ребенка. Он снова повторил все свои доводы, так жестко, так холодно-настойчиво, что она заткнула уши, чтобы ничего не слышать; перед глазами у нее проносились неясные картины, человеческие лица! Патера с оладьей в руке, позади него улыбается черноволосая женщина с простым, спокойным лицом, и маленький ребенок в теплом полумраке. И Брих стал перед ней, немой, беспомощно пожимая плечами: благоразумие, благоразумие, Ирена! И Вашек, его слова и родной дом, там так безопасно. Убежать домой и спрятаться за сарайчиком для кроликов, как когда-то в детстве… «Ирена! — доносится в это тайное убежище голос отца. — Ну же, Иренка, куда ты спряталась?» — «Я здесь!» — «Кто это кричал?» И Вашек, этот верзила, с проклятиями ловит ее, маленькую, сажает на ветку старого ореха, сиди там, реви, пока не смиришься! Но куда сейчас? Куда бежать от этого… Нет, я не смею допустить, я должна, должна сопротивляться! Но… Ведь это же Ондра, какой он был близкий, я любила… Ирене казалось, что ее окатывает какое-то предательское бессилие: она слышала, как Ондра рядом с ней все говорит и говорит, — нет, этот не умеет уступать, он ее сломит! Она чувствовала, как нежно берет он ее, ослабевшую и вялую, в сильные объятия, целует крепко в застывшие губы и шепчет. Она так беспомощна и разбита, что даже не сопротивляется. Она чувствует только унизительный стыд, отчаяние проигрыша, испытывает мгновенное наслаждение… и потом ничего, решительно ничего, кроме унижения, пустоты и бесслезных рыданий.

Ирена закрыла глаза руками и оттолкнула Ондру от себя. Но она понимала, что все это уже ни к чему. В борьбе один на один с мужем она потерпела поражение. Ее прекрасная, но такая нетвердая решимость сгорела, как щепотка магния, и ветер развеял пепел. Неравная борьба за что-то, что она скорее чувствует, чем понимает разумом, начинается снова…

7

Во второй половине марта весеннее солнце уперлось лучами в застывшую почву и дышало на нее до тех пор, пока спящую землю не проткнула трава, колючая, как щетина на небритом подбородке. Но едва взъерошенное ветром облачко закрывало горячий шар, как прохожие начинали стучать зубами от холода.

К горсточке храбрецов, не побоявшихся весенней прохлады, принадлежал и Бартош.

После полудня он расположился на скамеечке под Новоместской башней, закутанный в зимнее пальто, подняв воротник и засунув руки в карманы. Он щурится на солнышке, подставляя ему похудевшее лицо.

Третьего дня Бартош выписался из клиники. Те несколько недель, которые он был привязан к белой койке, прошли в бесконечном ожидании! Он лежал, обреченный на бездействие! Сколько он ни возмущался, ничего не вышло. Ты запустил свою болезнь, ну и лежи теперь, глазей в потолок, умирая со скуки, и молчи! Приветливый врач, хороший коммунист, который простукивал и вертел его во все стороны, наградил Бартоша на прощанье наставлением:

— Сохраняй благоразумие, товарищ! Какой тебе интерес занимать у нас койку? — ворчал он, пожимая Бартошу руку. — Не перегружай себя работой и собраниями, хотя я и знаю, что сейчас у нас их по горло, — то, что я говорю тебе, относится и ко мне. Сон, свежий воздух и солнце! Сегодня первый весенний день, выберись-ка из дому!

Бартош что-то бормотал, растерянно попытался возразить, но врач знал, как его образумить.

— Политическая ошибка, товарищ! Уклон! Зря испортить себе здоровье — для большевика в этом нет никакого геройства. Заботиться о людях, — а я думаю, ты это делаешь, — значит заботиться и о самом себе, не продавать свою шкуру задешево! И чтоб я не скоро увидел тебя здесь!

Теперь Бартош сидит здесь на ярком солнышке и слегка поеживается от холода, но ему хорошо. «Вот как, — думает он, — этого я, дурак, еще никогда не пробовал!»

Но попытайся уберечься от мыслей — не сумеешь! Вскочить бы лучше да побежать, чтобы организовать и то и это. Нет, до шести — отдых! В шесть начнется заседание районного комитета, а до тех пор — покой, выкинуть все из головы!

Вчера он вернулся на службу. Сойдя с трамвая, летел на работу, словно за ним рвались гранаты. И сразу же с головой погрузился в хлопоты, говорил сразу со множеством людей, звонил по телефону и после часу дня с досадой вспомнил, что забыл пообедать. Проклятая жизнь — приучусь я когда-нибудь к порядку?

В здании компании за время его болезни произошло много перемен: вместо Кашалота руководство всеми бухгалтериями было поручено инженеру Сламе, социал-демократу, искреннему и порядочному человеку, опытному специалисту. Он долго прозябал под раскидистой сенью Кашалота на второстепенном месте, без надежды на повышение. В бухгалтерии повеяло свежим ветром: Слама не был поклонником карьеризма и решительно прекратил противное подхалимство, которое было у некоторых служащих во главе с Мизиной просто в крови. Бартоша он встретил с улыбкой на спокойном лице, без пиджака, с засученными рукавами клетчатой рубашки, до боли крепко пожал ему руку. В трех коротких фразах сообщил, что отменил ненужные отчеты, которые Бартош до сих пор составлял по категорическому указанию директора, и сказал, что немедленно переводит его в отдел контокоррентных счетов к Казде; там необходим еще один человек. Старый Штетка уже не справляется с работой и сам высказал желание перейти в отдел статистики оборота, почему бы не удовлетворить его просьбу, правда?

— Так что ж? Согласен, товарищ?

Бартошу понравилась решительность Сламы и его желание работать, и он сейчас же согласился.

Когда Бартош вернулся в свою мышиную нору в конце коридора, чтобы освободить стол, то с удивлением осознал, что почти рад, хотя и привык к одиночеству. Он спрашивал себя, нет ли в нем какой-то перемены оттого, что он, лежа на больничной койке вместе с десятком больных, слушал их вздохи и рассказы, чтобы скоротать вечера. Глупости! Бартош не служил в армии и не знал особой прелести дружбы, объединяющей мужчин одной казармы; взрослый, он жил всегда один, и его общение с людьми ограничивалось встречами с товарищами на партийных собраниях, и вдруг теперь одиночество стало ему как-то в тягость.

Странно! Вчера вечером, вернувшись из больницы, он понял, что ему недостает пустяковой болтовни людей вокруг и холостяцкая комнатка нагоняет на него уныние. Он решил, что пойдет куда-нибудь, но вдруг снова с удивлением убедился, что идти, собственно, некуда. У него не было друзей и таких знакомых, у которых вечером он мог бы со спокойной совестью нажать кнопку звонка; он перебрал несколько лиц из комитета и отказался от этой затеи, стоит только представить себе, с каким изумлением его встретят, если он ни с того ни с сего появится у их дверей; возможно, что они бы даже немного испугались, подумали, что случилось что-то чрезвычайное, значит, лучше не надо! В кино ему не хотелось и еще меньше в кафе. Табачный дым зря соблазнял бы его, возможно, что пришлось бы слушать мяуканье оркестра, — куда уж! Он решительно все отверг и, так как в комнате было сыро и холодно, залез, как хомяк, под перину, немножко почитал, и после некоторых усилий ему удалось заснуть.

«Странные у тебя идеи, Бартош, — подумал он, когда сейчас вспомнил об этом. — На старости лет тебе хочется болтать о пустяках, как скучающей буржуазной дамочке».

Он сунул фотографию матери в ящик стола, чахлую крапиву поставил на окно, опасаясь доверить ее при переезде неосторожным рукам рабочих, затем присел за непривычно пустой стол и стал перелистывать записную книжку. В больнице прибавилось несколько незначительных записей, несколько попыток написать характеристики больных, но все они показались ему поверхностными, незаконченными, слабыми. Он хотел уже сунуть записную книжку в карман, когда на глаза ему попалась запись: «Франтишек Брих, доктор прав!..» И ряд вопросительных и восклицательных знаков. Интерес был пробужден. «Что же с ним? Возможно, в отделе контокоррентных счетов я не встречу его, должно быть, он уже прижился двумя этажами ниже». Но не успел он подумать над этой дразнящей любопытство неоконченной записью, как в каморку ворвалась крикливая кучка силачей, которые явились перенести его канцелярскую обстановку. Он покорно освободил им путь.

Едва ли он мог представить себе, какой переполох вызвало в отделе контокоррентных счетов известие о его переводе. Новость принес Мизина, и, когда он огласил ее, настала тишина, как после взрыва бомбы. Старый Штетка тихонько вздохнул и невольно заслонил рукой лицо, словно защищаясь от незримого удара:

— Вот так сюрприз, господа и дамы! — прошептал он. — И как раз его! Ну, хоть бы кто-нибудь другой, например Мареда, или… но…

Перспектива быстрого отступления в отдел статистики показалась ему теперь спасательным поясом, брошенным в бушующие волны.

Притихли и женщины. У Марии Ландовой ни с того ни с сего глаза затуманились слезами, мягкий подбородок жалобно задрожал, и, если бы Брих вовремя не успокоил ее, она, вероятно, предалась бы своему бессильному горю. Главач сохранял легкомысленное спокойствие, но, судя по его поговоркам, приход этого «твердокаменного» не слишком пришелся ему по вкусу. Готовьтесь, господа! Главач вступил в партию совершенно добровольно, был принят единогласно, и это его подбодрило; он вслух хвалил доклад о международном положении на последнем партийном собрании: «Господа, у меня в башке прояснилось, я просто рот раскрыл, все понятно, как слово божье…» Но рядом с Бартошем, этим холодным праведником, в присутствии которого у тебя возникает неприятное ощущение, что ты наверняка допустил в отношении партии и народа что-то бесчестное, чего ты и сам не понимаешь, Главач чувствовал себя как-то неуверенно.

— Господа! — честно признался он. — Теперь придется придержать язык, особенно такой, как у меня! Что скажете, пан Брих!

— Меня это не удивляет, — пробормотал Брих и даже бровью не повел. Следить за столькими языками, сколько их здесь есть в управлении, не легкое дело. И это называется демократией! Понимай ее каждый как хочешь!

В «аквариуме» новость не дождалась отклика. Мизина оповестил о приходе пресловутого коммуниста, от одного появления которого кое у кого начинают бегать мурашки по спине, но эта канцелярская крыса Казда что-то пробормотал в ответ, едва повернув голову. Он оперся локтями о стол, положил ладонь на позеленевший череп и начал дрожащими пальцами выстукивать марш. Через стеклянную перегородку Мизина увидел, как неуклюжие парни с трудом протащили в дверь черный письменный стол, и, заметив вошедшего вслед за ними Бартоша, вышел из «аквариума», чтобы не опоздать.

— Сердечно вас приветствую, товарищ, в нашей семейке, — звонко заговорил он, открывая в улыбке залатанные золотом зубы и стараясь поймать руку Бартоша. Бартош принужденно улыбнулся, прищурив глаза на Мизину, который хлопотал у окна над устройством его стола. Стараниями Мизины стол Бартоша был водружен наконец напротив стола Бриха; теперь Бартош и Брих были раз и навсегда обречены смотреть друг на друга и делить один телефонный аппарат, который из-за короткого шнура пришлось оставить, несмотря на протесты Бриха, на столе у Бартоша. Бартош предложил поменяться местами, но Брих обиженно отказался. После ухода Мизины Бартош обошел столы и всем по порядку пожал руку. Ландова опустила голову, будто школьница перед учителем, и ее холодная рука задрожала в его ладони, как сухой лист. Она робко избегала взгляда Бартоша.

— Надеюсь, я не буду вам мешать сигаретами, — сказал Бартош с виноватой улыбкой. — Впрочем, теперь я много курить не стану.

— Ну, что там, — одновременно отозвались Штетка и Главач, растерянно взглянув друг на друга; Штетка стыдливо отступил, а более храбрый Главач набрался смелости:

— Кроме, значит, пана Штетки и барышни Ландовой, мы все дымим, как цыгане. А пан Штетка…

Штетка, имя которого было упомянуто всуе, беспокойно поерзал на стуле. Проклятый Главач, легкомысленный человек! Почему все время «пан» Штетка, вместо полагающегося товарищ?.. Чего доброго, подумают, что мы тут прославляем господ, говорим друг другу «вы», растим реакцию — неприятностей не оберешься! Главач стоял к нему спиной, так что нельзя было предупредить его знаком. Когда Бартош вежливо спросил: «Так вы переходите в отдел статистики, пан Штетка?» — тот оцепенел, еле пошевелил пересохшим языком: «Да-а, товарищ!» — и быстро отвел глаза. Не было ли в этом «пане» иронии? Скрытого намека?

— Может, нам удлинить шнур от телефона? — обратился Бартош к Бриху. — Я думаю, что долго сидеть вместе нам не придется, но пока вы не уйдете, может, это поможет делу, как вы думаете?

— Конечно, — кивнул Брих и добавил: — Впрочем, не знаю, куда бы я мог уйти. Вы, вероятно, плохо осведомлены!

Телефон, зазвонивший на столе Бартоша, принудил Бриха к первому мучительному путешествию через шнуры и провода. Звонил Ондра. Он болтал без конца, а Бриху приходилось отвечать с таинственной односложностью, потому что все, как нарочно, благоговейно стихли и, как ему казалось, навострили уши.

Наконец Брих с треском бросил трубку на рычаг. Уже сидя на месте, он заметил на себе первый пытливый взгляд своего визави и почувствовал, что его охватывает тихое возмущение. «Начинается!» — подумал он и погрузился в работу.


Днем на заседании парткома Бартош в первый раз вышел из себя. На повестке дня стоял вопрос о приеме новых членов на общем партийном собрании. Бартош просмотрел заявления, делая короткие пометки на листочке бумаги, потом попросил слова и резко, с хмурым лицом, выступил против послефевральских методов вовлечения в партию:

— Явная ошибка, товарищи! С первого взгляда видно, что вот эти подали заявления из трусости. А вот эти карьеры ради! Нарушение полной добровольности — это недопустимая ошибка, преступление против партии: понуждение ведь может быть и не прямым. Не знаю, имело ли у нас место давление на людей при вовлечении в партию, но решительно протестую против огульного приема. Это ослабит наши ряды, хотя ясно, что весь мусор в конце концов всплывет на поверхность. Мы знаем, товарищи, что такое партия нового типа, об этом достаточно ясно написано!

Он говорил горячо и прочувствованно и стучал пальцем по бумаге, возражать было невозможно. И все-таки он чувствовал, что он чем-то задел присутствующих, что в чем-то внутренне они несогласны с ним; его хмуро слушали, а он отчитывал их, точно школьников. Когда Бартош кончил, вдруг вспыхнул горячий спор, начали даже стучать кулаками по столу. Больше всех шумел Мареда, этот тихоня. Он упрекнул Бартоша в холодности и чрезмерной подозрительности. Почему такой-то не должен был подавать заявление? Что ты о нем знаешь? Мы должны верить людям, проверять их, а не рубить сплеча, направо-налево. Вот и обращение Готвальда открывает людям двери в партию, призывает доверять им.

— Да, но не каждому! — решительно перебил его Бартош. — Читай как следует, товарищ! Призыв относится к честным людям, и таких много. Я убежден, что партия воспитает из них коммунистов. Но нужно выбирать. Нельзя упрощать дело с помощью циркуляра! Карьеристам, мелкобуржуазным предателям, которые лезут теперь к нам, полные ненависти, с нечистой совестью, и хотят как можно скорей доказать свою лояльность, этим места в партии нет! Партия возлагает на нас, низовых партийных работников, обязанность самим разобраться, кто достоин быть членом партии!

Спору не видно было конца, голосование было бурное. В конце концов Бартош, как всегда, убедил товарищей, были вычеркнуты несколько наиболее одиозных кандидатур, но он, несмотря на это, остался недоволен.

— Разве я не был прав? — спросил он Мареду, когда они встали из-за стола.

— Был. Как обычно, — хмуро ответил Мареда.

Только сегодня Бартош ясно осознал, хотя ощущал это и раньше, что между ним и ими углубляется какая-то невидимая трещина.

К нему относились дружески, но как-то сдержанно, ценили его солидное образование, политический кругозор, организационный опыт; он никогда не совершал ошибок, ни разу не поскользнулся, на любой случай жизни мог точно вспомнить цитату или пример из истории партии, охотно помогал, советовал, не обижал людей, самоотверженно заменял в работе кого и когда угодно, ни у кого не было с ним личных неладов, и все же… Иногда он замечал, что если он входил в комнату, то вдруг разом умолкал дружный заразительный смех и все строго принимались за работу. Слишком непогрешимый? Непонятный? Все, конечно, были уверены в его честности, энтузиазме и образцовом товарищеском отношении к ним ко всем. И все-таки… Он это почувствовал сегодня вдвойне, и неясная тоска сжала его сердце. В голову лезли глупости. Например, все зовут друг друга по имени. Вот Вашек, вот Франта, Бузек, Камил. «Товарищ такой-то», — говорят им только на собраниях, а его так называют даже при случайной встрече, в коридоре. Всегда только «товарищ Бартош»! «Ну, а какое значение это имеет? — возразил он сам себе. — Может ли быть более прекрасное обращение, чем «товарищ»? Не может, ну вот видишь!» И тем не менее ему захотелось попросить, чтобы его звали Бедржих, или Беда, или Фрицек, или… как угодно; в самом деле — он это понял сегодня — его имя как бы перестало существовать, его давно уже никто так не называл; ни к чему это, он отлично обойдется и одной фамилией. Жаль своего имени! Сказать им об этом? Нет! Ему представилось, как трудно было бы им произносить это «Бедржих», как бы они старались, чтобы не обидеть его, как путались бы и поправлялись, и тотчас же отверг это мучительное представление. Это должно прийти само собой. Но как? Можно поболтать с ними о пустяках, о их семьях, о хлопотах, о детях. Мареда, например, страстный рыболов. Недавно Бартош видел у него на столе брошюрку о рыболовстве и хотел что-то заметить по этому поводу, но ничего не получилось. Может быть, он сказал бы глупость, ведь он не разбирается в удочках, лесках и во всех этих рыбацких снастях. Он тогда только отметил в своей записной книжке: «Мареда рыбачит!» На этом и кончилось. Жаль! Было бы прекрасно… «В чем тут, собственно, дело? — ломал он себе голову вечером дома. — Как избавиться от этого? От чего, собственно? Нет ли во мне какого-нибудь недостатка, хотя бы, скажем, эта замкнутость! Ах, люди!» Бартош, поеживаясь от холода, взял в руки записную книжку и перелистал тщательно исписанные страницы. Ему пришло в голову что-то о Мареде, он протянул руку за карандашом, но захлопнул и отложил записную книжку, как будто она ему мешала.

Эти из комитета! Как они сегодня яростно спорили! Словно что-то защищали от него, что-то, чего он ясно не понимал. В конце концов они не могли не согласиться с его доводами, и согласились! Конечно, нужно было возразить им, не допустить ошибок! В этом он был прав. Но, может быть, следовало сказать это иначе? Непогрешимый Бартош, подумаешь! «Я форменный идиот! Да, — понял он с горечью, — они признают тебя, уважают, но не любят! Ты им удивительно чужд и далек! Товарищам! И в этом ошибка, Бартош, в полном смысле слова — политическая ошибка, как ни поверни, признавай ее или нет, но это так».


Дурацкие мысли лезут в голову, одна вытесняет другую, а ты сиди и не думай! Так говорят врачи!

Несколько молодых мамаш сошлись неподалеку от его скамейки. Они болтают, смеются, покачивая колясочки. Солнце освещает их лица. Они кажутся Бартошу красивыми и здоровыми, а сам он рядом с ними — как старый-престарый пень, поросший мхом и затянутый паутиной. Ради этих молодых мамаш стоит надрываться на собраниях, гнуться над работой и хлопотать! И ради этого пухлого, черноглазого карапуза, который неуверенно ковыляет на кривых непослушных ножках, держась за мамину юбку. Мальчуган останавливается прямо перед Бартошем и рассматривает его с серьезной сосредоточенностью и любопытством, которое выглядело бы у взрослого человека дерзостью. «Кто ты?» — доверчиво спрашивают круглые глазенки. Бартош боится встать, чтобы не испугать его, надувает губы и делает одну из тех дурацких гримас, которыми взрослые удостаивают малышей с нелепым намерением осчастливить их. Но вышло наоборот — малыш испугался и с сердитым криком пустился наутек. Скорей к маме, да здравствует спасительная юбка, и дело выиграно! Как тут поступить? Хотелось погладить малыша по мягким волосикам, показать ему «козу рогатую», и вдруг такой конец.

Повернув голову, Бартош заметил знакомое лицо. Сослуживица Мария Ландова! Да она ли это? Идет, непривычно выпрямившись, и ведет девочку лет шести в короткой юбочке, на лоб ей падает красивая челочка. Очки на вздернутом носике — видимо, от косоглазия. Обе очень милы: машинистка, которая что-то быстро рассказывает девочке, показалась Бартошу выше и моложе, чем обычно. Он удивленно глядел на нее. Словно, уйдя со службы, она смыла с себя канцелярскую пыль и только теперь превратилась в женщину. Она даже сняла очки в роговой оправе, которые уродовали ее, и поэтому узнала Бартоша только поравнявшись с ним. Он заметил, как лицо Ландовой дрогнуло от недовольства и испуга, она попыталась наклонить голову и притвориться, что не видит его. Но было уже поздно.

Он поймал ее взгляд и улыбнулся, вставая со скамейки.

— Добрый день, барышня! — поздоровался он. — Вот так встреча!

— …Добрый день, — выдавила она, опуская глаза, и было видно, что она не собирается останавливаться. Он понял и не хотел ей мешать. Но как найти достаточно быстро прощальное слово? В растерянности от мучительной паузы он спросил:

— Это ваша дочка?

И тут же спохватился, что это бестактный вопрос; Ландова-то ведь не замужем.

— Да.

Она произнесла это без всякой обиды, с откровенной гордостью. Последовало молчание, чувствовалось, что Ландова не хочет продолжать разговор. «Да» и «нет» — других ответов на свои вопросы он не получал. Девочка, которая с любопытством его рассматривала, оказалась храбрее. Она объяснила ему без церемоний певучим голоском, что зовут ее, как и маму, Мария, но все называют ее Машей, что у нее есть бабушка, что она уже ходит в первый класс, и без обиняков добавила дальнейшие подробности: она любит книжки с картинками и ходит на гимнастику в «Сокол», живет с мамочкой, а папы у них нет.

— Маша! — вскрикнула испуганная Ландова, страдальчески взглянув на Бартоша. Он хотел ей помочь оправиться от смущения и задал вопрос девчурке:

— А кукла у тебя есть?

Удачно! Он узнал, что куклы у нее нет, потому что есть медведь.

— Что ты говоришь! — изумился он. — Живой?

Она замотала головой, так что волосики на плечах запрыгали. Где там! Маленький мишка, но он очень болен, у него болит животик, в нем такая вот дырка, из нее сыплются опилки, и лапка оторвана. Мамочка ее пришила. Он очень хороший, и Маша его любит.

Они незаметно пошли по дорожке, и девочка продолжала трещать без умолку. Ландова, растерявшись от этой детской болтовни, уже не пыталась остановить дочь. Она смотрела на Бартоша серыми несчастными глазами, но тот улыбался. Однако, заметив, что Ландова сама не своя и ей не терпится распрощаться с ним, пока Маша не выболтала еще чего-нибудь важного, он помог ей. У края дорожки он расстался с ними, хотя у него еще оставалось время и ему хотелось побыть с девочкой.

— Всего хорошего, Маша! — протянул он руку. — Передай привет мишке и слушайся маму!

— До свиданья! — пропела она, доверчиво вложив тоненькую ручонку в его ладонь. — Вы придете посмотреть на мишку?

— А что, если он будет этим недоволен? — поспешно возразил Бартош. — Ведь он болен!

Бартош постарался замять это бесхитростное приглашение, заметив смятение Ландовой, которая не знала, куда девать глаза. Он подал ей руку и, немного поколебавшись, тихо спросил:

— Наверное, большая радость — иметь дома такую болтушку, правда?

Она потупилась, будто не решаясь ответить. Ей казалось, что он хочет слишком далеко проникнуть в ее личную жизнь — именно он! Какое ему дело? Может ли он понять, сколько ночей она проплакала в отчаянии, прежде чем завоевала право на это нежное, радостное чувство! Материнство! Маша принадлежит ей, только ей! Ее отец изменил! Это был плохой человек, эгоистичный, лживый, она любила его юной, слепой любовью, прощала… нет, лучше не вспоминать об этом! Все это позади, она давно уже потушила в себе этот унизительный огонь, после которого ничего не осталось, кроме пожарища в сердце и маленькой Маши. И все-таки, протянув Бартошу свои тонкие пальцы и заметив его вопросительный, скромный взгляд, она закончила их встречу непонятной для нее самой вспышкой доверия:

— Да… это большая радость.

Бартош вернулся на ту же скамейку. Он привык точно распределять свое время, а до вечернего собрания оставалось еще около часа. Он сидел и думал.

«Вы придете посмотреть на мишку?» — вдруг вспомнилось ему. Едва заметная улыбка шевельнула его обветренные губы.

Поздно ночью он добрался по тихим улочкам домой и еще у двери заметил на столе письмо в голубом конверте. Вдова Барашкова прислонила его к пустой вазе. Это было удивительно, он не привык получать письма: мама не пишет, у нее ослабло зрение, а брат, этот толстосум-мясник, — лучше забыть о нем! Письмо было без подписи и без обратного адреса.

«Чтоб ты сдох, красная сволочь!» — начиналось оно. Дальше шло двадцать строк на машинке, полных брани и оскорблений, которые мог породить только мозг, ослепленный безрассудной ненавистью. Бартош брезгливо отложил письмо, потом снова взял, заинтересованный извращенной образностью оборотов и угроз, видимо, свихнувшегося анонима. Кто бы мог осчастливить его такими излияниями? Конечно, кто-то из тех, кто хорошо знает Бартоша, об этом говорила каждая строчка. «Ну, голову ломать не стоит, — решил он невозмутимо. — У меня серьезные заботы, а этот аноним не объявится. Будет только марать бумагу и писать, писать, писать! Самоуслаждение злого и трусливого человечишки». Он задумался над психикой человека, который сидит за столом и пишет анонимные письма. Нет, реакционная крыса, меня ты не запугаешь! Попусту марки тратишь.

Сначала он хотел выбросить письмо, потом вынул из кармана красный карандаш, написал на полях единицу в красном кружке, достал из шкафа канцелярскую папку, в которой он из любви к порядку хранил немногочисленную корреспонденцию, и вложил в отдел с большой буквой А — отныне «Анонимы» — первую добычу, уверенный, что со временем папка пополнится.

Он тут же забыл об этом, другие, хорошие мысли вытеснили письмо из головы. Он вернулся к столу, перелистал записную книжку, нашел запись: «Мария Ландова…», нехотя прочел написанное. Все это показалось ему сейчас ничтожным и глупым. Какое мальчишество! «Что я, собственно, о ней знаю? К чему все это? Я дурак!» Он уже хотел отложить записную книжку, но тут в голове у него промелькнуло приятное воспоминание. И на ближайшей свободной страничке он написал своим строгим почерком: «Маша…»

Он подумал немного, стесняясь коснуться холодными словами минуты простенькой встречи, мысль о которой все еще таилась в глубине всех его раздумий, и наконец приписал короткое, хотя и важное примечание: «Купить медведя!»

8

Мизина обычно завтракал в столовой один. Дочь предпочитала выпить кофе в кухне и улизнуть из дому, чтобы не слушать папашиных утренних нотаций. Мизина не возражал против этого, он любил покой и комфорт. Завтрак был для него своего рода обрядом, которому он предавался, как истинный гурман. День надо начинать приятно: душ заставляет кровь циркулировать быстрее и сохраняет юношескую гибкость тела, утренняя зарядка в ванной будит аппетит. Завтрак уже приготовлен в столовой по всем правилам: по левую руку рогалики, тут же сахарница и салфетка, справа — газета. Мизина листает ее, просматривая заголовки, и время от времени раздраженно делится мнениями с супругой: «Ты только представь себе, что тут пишут!..»

Газетам он всегда уделял мало внимания. Разве что просмотрит в воскресенье после обеда иллюстрированный журнал, прежде чем сладкая дремота смежит ему очи. После освобождения от оккупации Мизина подписался на профсоюзную газету «Праце», не потому что был таким уж рьяным профсоюзником, а просто как-то механически: в свое время он был почитателем покойной «потаскушки», как в его кругах фамильярно называли газету «Народни политика» (ему нравились ее тупой консерватизм и внешняя солидность), а редакция и издательство «Праце» помещались теперь в том же здании, где когда-то выходила «Народни политика». Газету Пероутки он недолюбливал, считая ее слишком утонченной для маленького чешского человека, но соглашался, что в ней встречаются порой интересные наблюдения. Теперь жена подавала ему к завтраку и «Руде право», которое Мизина засовывал в карман пальто так, чтобы название газеты было видно, когда он войдет в бухгалтерию.

Мизина еще сидел за завтраком, когда в передней звякнул звонок. Мизина беспокойно поднял взгляд и задержал у рта руку с надкушенной булочкой. Кого там черт несет? Он кивнул жене, и та с испуганным видом заторопилась в переднюю. Мизина, напрягая слух, слышал, что она с кем-то разговаривает, но не узнавал голоса нарушителя его утреннего спокойствия.

Наконец вошла жена и растерянно подала ему сложенную восьмушку бумаги.

— Гассманиха, — прошептала она, косясь на дверь.

Мизина пробежал листок глазами, вытянув губы, выпустил через них воздух и удивленно поднял брови. Ну, ясное дело, разве привратница принесет что-нибудь приятное? Вся прелесть завтрака бесследно исчезла. Мизина хмуро отодвинул недопитую чашку. Прочтя лаконичное сообщение — повестку на общее собрание низовой участковой парторганизации[22], сегодня, в восемь вечера, в помещении ресторана Котрбы, — он сразу почувствовал себя как-то неладно. Засосало под ложечкой. На повестке было написано корявым почерком: «Поскольку в повестке дня стоит вопрос о твоем приеме в партию, в твоих интересах прийти обязательно и вовремя».

Мизина раньше обычного встал из-за стола. Повестка окончательно лишила его аппетита. И дома преследует меня эта напасть!

— Пойдешь? — шепнула за его спиной жена, которая прочла повестку, заглянув через плечо мужа. Выражение христианского мученичества на ее пухлом лице рассердило Мизину. Бедняжка была богобоязненна и не могла примириться с его вступлением в безбожную партию, — ведь это угроза бессмертию души! — хотя практической сметкой понимала выгодность этого шага: из их ночных разговоров она знала, куда метит ее супруг.

Мизина с трудом удержался от резкого ответа.

— Ничего не поделаешь, — решительно сказал он, надевая в передней пальто, — кто сказал «а», должен сказать и «б».

Перед отходом он подкрался на цыпочках к двери одной из комнат, затаив дыхание прильнул к замочной скважине и с минуту глядел в нее. В ограниченном кругозоре этого отверстия он увидел свою тещу — владелицу дома, неимоверно тощую старуху с расплетенными седыми косичками. Она сидела на постели, сложив руки на коленях и беззвучно двигая челюстями, словно жевала что-то.

Мизина выпрямился.

— Ничего нового, — вяло сказал он притихшей жене. — Мамаша, видимо, в порядке.

Это была обычная формулировка, — он никогда не говорил ни больше, ни меньше.

Мизина небрежно поцеловал жену и вышел из дому. Сунув руку в карман, он убедился, что не забыл партийного значка, и стал неторопливо спускаться с лестницы. Внизу его ждал неприятный сюрприз. Привратница Гассманова стояла перед ним, загородив дверь широкой спиной, и приветствовала его своим скрипучим голосом, разносившимся по всему дому: «Так приходите сегодня вечером, пан управляющий».

Мизина торопливо кивнул, изобразив на лице подобие улыбки, и поспешил пройти мимо. «Проклятая баба, — со злостью подумал он, очутившись на улице. — Как обнаглела теперь!» Мизина побаивался привратницы, да и не он один. Ох, уж эта Гассманиха! Он помнил, как угодлива она бывала раньше — так и рассыпалась: «Слушаюсь, барин, чего изволите, барин?» Ее муж пенсионер, в прошлом швейцар банка, личность почти неизвестная в доме, вечно сидел в швейцарской у плиты, кашлял и плевался. Главой семьи был не он, а она. Незадолго до февраля Гассманиха вступила в компартию и с тех пор забрала весь дом на Виноградах в свои руки. Днем и вечером она торчала в окне швейцарской, скрестив руки под мощным бюстом, и бдительным оком оглядывала улицу. Ничто не укрывалось от ее взгляда, каждый, кто проходил по лестнице, мог быть уверен, что привратница наблюдает его в глазок. Она знала все обо всех: у кого что сегодня на ужин, кто купил новый ковер. Многих жильцов бросало в дрожь от одного ее взгляда: Гассманиха любила посплетничать, и язык у нее был что бритва. До войны она была услужлива и даже немного раболепна, во время войны усердно поносила Гитлера, но одновременно признавала, что он «здорово расправился с жидами», в частности, с той богатой старухой с пятого этажа. В доме шепотком говорили, что Гассманихе достались «на сохранение» кое-какие ценности выселенной старухи. Некоторые жильцы даже слышали ее препирательства с молодой истощенной еврейкой, которая, выйдя из концлагеря, явилась за вещами своей бабушки. Но Гассманиха выставила заплаканную девушку за дверь раньше, чем злые языки успели получить достаточно пищи для сплетен. Ничего не доказано. А теперь разговоры на этот счет и подавно умолкли. Щекотливое дело! Да и кто захочет ссориться с Гассманихой? Ведь стоит только не так взглянуть на нее, и она уже отпустит вам вслед ядовитую реплику о том, что «господа, видно, проспали и не знают, что нынче не старая республика, нынче нельзя обижать трудового человека!». Гассманиха правила самовластной рукой, и многие жильцы, зная, что их спокойная жизнь в доме на Виноградах целиком зависит от отношений со швейцарихой, не скупились на благодарность за доставку продовольственных карточек на квартиру.

Мысль о Гассманихе удручала Мизину. Он всегда презирал ее, считал эту бабу ничтожеством, но что, если сегодня на собрании она заговорит? И скажет, что он зять домовладелицы! Глупость, конечно, дом пока что не его, и он может доказать это. Теща не выпустит дом из рук, пока не загнется. Что может доказать швейцариха?

Прогулка через Ригровы сады по дороге на службу успокоительно подействовала на Мизину, но мысль его продолжала напряженно работать. Скорей бы уж покончить с этой процедурой! В парторганизации на службе он уже проскочил, хотя несколько человек высказались против, в том числе и Бартош. Теперь Мизина представил себе, как сегодня вечером его будут сверлить любопытные взгляды швейцарих, прислуг и кустарей, всей этой голытьбы из соседних полуподвалов, как они начнут задавать ему бесцеремонные вопросы, а он будет торчать у всех на глазах, как глиняный болван в тире, и остро чувствовать свое унижение. От этой картины его бросало в жар и холод.

На службу он пришел вовремя, заскочив на соседней улице в какое-то парадное, чтобы прицепить партийный значок на отворот пальто. «Честь труду!» — бодро гаркнул он привратнику и ловко вскочил в кабину «бесконечного» лифта, которая, постукивая, донесла его до пятого этажа. Приветливо здороваясь с встречными, Мизина направился в свой отдел.

— Честь труду!

Между столами сотрудников он проходил в «аквариум». Все знают, к кому обращено громкое приветствие Мизины, и никто не отзывается. Главач еще приглаживает у умывальника свой элегантный чуб, Брих почти не поднимает глаз, Бартош бурчит что-то невнятное и, проводив Мизину взглядом, вставляет в мундштук половину сигареты и говорит Бриху: «Огонь есть?» Тот молча подает ему коробку спичек. «Спасибо».

Машинистка Ландова, молодая женщина в роговых очках, опускает голову к пишущей машинке, тихо вздыхает и начинает стучать. «При просмотре наших записей мы установили, что по направленному Вам нашему счету…» и т. д.


За всеми этими короткими репликами, обрывками фраз и испытующими взглядами Брих ясно чувствует общее напряжение. После ухода из отдела перепуганного Штетки и прихода туда Бартоша в отделе установилась атмосфера молчаливого служебного усердия. Нарушал молчание обычно сам Бартош. С сослуживцами он держался по-товарищески, — приятная неожиданность! — это все признавали, но все-таки… Иной раз сотрудники перебрасывались парой слов, но вскоре разговор иссякал. Понемногу, однако, в отделе привыкли к Бартошу. Главач, решив, что он «хороший мужик», стал держаться непринужденнее; опять зазвучал звонкий смех хохотушки Врзаловой. Ландова примиренно глядела в одну точку перед собой, но упорно избегала взгляда Бартоша. Однажды, после долгих колебаний, он осведомился у нее, как поживают Маша и медвежонок. «Спасибо, оба здоровы», — потупившись, прошептала она.

Жизнь в отделе потекла по-прежнему. Время от времени Главач рассказывал вполне приличный анекдот или советовался о решении шахматной задачи из газеты, а когда узнал, что Бартош — опытный шахматист, недолго думая, перешагнул последний рубеж недоверия. «Надо нам сыгрануть, товарищ Бартош!» — повторил он, наверное, раз двадцать, и Бартош каждый раз соглашался с серьезным видом, скромно подчеркивая, что давно не играл. Как-то он рассказал, что во время войны он и один француз, тоже сидевший в Бухенвальде, сделали шахматы из хлебного мякиша и часто играли, — это был у них единственный способ общения: языков друг друга они не знали.

Француза звали Жерар, он был преподавателем древних языков в Клермон-Ферране. Нацисты убили его перед самым концом войны… У них это называлось «убит при попытке к бегству». Светлый был человек! Когда его уносили, в руке нашли измазанную шахматную фигурку, черную королеву… С тех пор я не садился играть в шахматы… как-то не хватало времени, — извиняющимся тоном заключил Бартош. Отведя глаза от окна, за которым апрельский дождь стучал по крышам, он поймал взгляд Ландовой. Роговые очки некрасиво увеличивали ее серые глаза. Какой-то вопрос, очевидно, вертелся у нее на языке, но так и остался невысказанным. Бартош с удивлением заметил, что у Ландовой красивые, нежные глаза, и сердце его странно сжалось.

— Вы были в концлагере? — спросил Главач.

— Тридцать девять месяцев, двенадцать дней, шесть часов и одиннадцать минут, — с шутливой педантичностью, слегка улыбнувшись, отозвался Бартош и тотчас добавил, чтобы сгладить невеселое впечатление: — Месиво, которое там называлось хлебом, годилось разве что на шахматные фигурки. Проглотить его было не так-то легко.

Больше он не говорил о концлагере. Вспоминать это не очень приятно.

Брих почти не слушал этих разговоров, мыслями он был где-то далеко. В последнее время он редко улыбался, редко вступал в разговоры, и его общение с новым сотрудником отдела ограничивалось приветствиями, короткими деловыми фразами и репликами: «Спасибо!» — «Пожалуйста!» И все же Брих чувствовал, что напряженность между ним и новым, незваным человеком растет изо дня в день. Бог весть почему! Поднимешь голову и поймаешь молчаливый, внимательный взгляд. «Наблюдает! — думал Брих и хмурился. — Созорничать бы, показать ему язык!» Бриху казалось, что эти проницательные, глубоко посаженные глаза следят за каждым его жестом и выражением лица, что взгляд их лезет под кожу, как заноза, взрезает его, как скальпель, чтобы бесцеремонно проникнуть в нутро. Гляди, гляди, у меня крепкие нервы! И все же в Брихе нарастало унизительное беспокойство, глупая тревога, хоть и не от страха.

Иногда на столе Бартоша звонил телефон: вызывали Бриха, и ему приходилось совершать путь вокруг стола, запинаясь о шнур.

— Привет, уважаемый юрист, говорит Ондра! Все улажено, едем в конце апреля. Звоню тебе, чтобы ты заблаговременно приготовился.

— Не дури! — сдерживая злость, говорил Брих, оглядываясь на безразличного с виду, согнувшегося над бумагами Бартоша. — Я уже сказал тебе: отстань!

С невозмутимым видом он возвращался к своему столу, но на душе у него было тревожно. Раж с каждым днем усиливал натиск. Уговорам не было конца. Но все же Брих чувствовал, что его приятель не надеется на успех. «Не поеду!» Настояния Ража выводили его из равновесия, потому что телефонные разговоры происходили при внешне безразличном Бартоше. За недели, прошедшие с февраля, Брих обменялся с Бартошем всего лишь несколькими незначительными фразами, но он знал, что столкновение, которого он не хотел, неизбежно. Этот неприятный сухощавый человек, притаившись, как хищник, только и ждет случая, чтобы втянуть его, Бриха, в ненужный и волнующий спор. Так нет же, не доставлю ему такого удовольствия!

Но все это было не так-то просто. Брих не собирался обманывать себя, это было бы трусостью. Надо же глядеть на вещи прямо и видеть, что идешь в пустоту… Впервые в жизни Брихом овладело отвращение к работе. Ему казалось, что он связан по рукам и ногам. Он пытался преодолеть это отвращение, упорно сидел дома над учебниками, как червь в землю, вгрызался в пособие по английскому языку, но мысли у него разбегались. К чему учиться? Все равно всему конец, и усердие теперь бесцельно, глупо, мучительно, как вся его нынешняя жизнь. Почва ускользала из-под ног, все становилось бессмысленным.

Брих вставал из-за стола и пускался в утомительные прогулки по вечерней Праге, бродил по улицам, предаваясь мыслям, на которые не находил ответа.

Он думал об Ондре, об Ирене, о Барохе… В памяти вставало красивое, приветливое лицо бывшего экспортного директора, бумажка с его адресом жгла грудь… Распутье? Да, Брих на распутье, но путь, который предложил Барох, немыслим. Быть выброшенным на чужой берег, лететь как перышко по воле ветра в бурном мире? Покинуть страну, где ты родился, народ, на языке которого ты говоришь, город, без которого ты зачахнешь от тоски? Ведь ты иной, чем Ондра и чем Барох. Но в минуты подавленности он задумывался над их доводами, перед его взором развертывались заманчивые картины. Дальние страны! С детства он мечтал увидеть их! Пыхтящий локомотив увозит его в далекие края… Франция, море… Прогулки по кипучим муравейникам городов, знакомство с местами, названия которых звучат, как экзотическая музыка. Начать жизнь снова, по-иному… Но ведь уехать сейчас — значит, быть может, не вернуться сюда никогда!

Опершись локтями о неубранный столик закусочной, Брих поужинал кнедликами с невкусной подливкой. Вокруг него болтали посетители, но он ничего не слышал — он размышлял. За что бороться? За свободу и демократию против насилия? Стало быть, за то, что называли Первой республикой? За идеалы гуманности? А где они существовали в той республике, кроме как в книгах? Бартош, конечно, сказал бы, что это борьба за капитализм, ведь у них сейчас же готов ответ на все!

Брих не мог не признаться перед самим собой, что пропаганда так называемых реакционеров — это попросту дешевые конфетки в красивой обертке демократической фразеологии. А радио с того берега? Кое в чем они правы, а кое-что врут. Бороться против нынешнего режима? Против Патеры, которого он каждый день встречает на лестнице? Против соседа, что живет рядом? И в конечном счете, может быть, и вправду против социализма, а ведь эти люди хотят его. Сколько он сам еще до февраля спорил о социализме с Ондрой, упрекая товарища в предубежденности, — ведь Ондра частный предприниматель! — и защищал от саркастических выпадов приятеля эту благородную идею, сочетающую в себе величайшую человечность, справедливость и разум. Да, только глупец или преступник может восставать против социализма. Но сейчас Бриху казалось, что он очнулся от розового сна и уперся в какую-то стену. Не так он представлял себе социализм! Террор, диктатура, комитеты действия, рабочая милиция… Страх и ненависть! Месть и сведение счетов. Слыша подчас волнующие новости, Брих стискивал зубы. Изволь слушать их радио, читать их газеты! Все усердствуют наперебой в восхвалении социализма, все на один лад! Трусость людей так и выпирает наружу. Одних увольняют, других, более благонадежных, принимают на их места. Грозит опасность, что возникнет новая каста избранных. Новые карьеристы, ненавидя компартию, рвутся в ее ряды, видя в партбилете пропуск в рай несвободы. Трудбригады, лозунги, митинговщина — все это социализм? Власть рабочих? Нет, он, Брих, не примирится с этим, он не может и не хочет быть таким, как дядюшка Мизина. Лучше жить бессмысленно, чем позорно.

И вместе с тем Брих чувствовал, что не в силах, просто не может поднять руку против всего этого. Ведь они во многом правы, он видел это во всем. Ведь и в самом деле сколько несправедливости было у нас до февраля, спекулянты жирели, как клопы, присваивая плоды чужого труда. Да, это так. И о многом другом, что было в прошлом, не приходится жалеть.

В том-то и беда Бриха: он висит между двух миров, не в силах сказать ни да, ни нет, и терзается сознанием своей ненужности. А ведь так хочется работать, идти вперед, жить по-человечески… так хочется! Что же остается делать? Стоять в стороне, идти путем, который никуда не ведет, и ждать, ждать, ждать? Но чего? Замкнуться в себе? Погрузиться в мир собственного разума и сердца, как бы зыбок и недолговечен ни был этот мир, не покоряться насилию, не служить всему тому, чего он, Брих, не приемлет. Иначе он стал бы противен самому себе.

Весть об отказе Бриха от повышения разнеслась по бухгалтериям. Брих чувствовал это по тому, как на него поглядывали: одни недоуменно, другие с молчаливым восхищением, которое его не радовало. «Человек с характером!» — говорили о нем. Да, не всякий может позволить себе такую роскошь! Брих даже получил анонимное письмо, автор которого в высокопарных выражениях превозносил непримиримость Бриха к диктатуре. Брих, мол, будет вознагражден сторицей… как только нынешний режим потерпит крах. «Кретин! Примитивный, торгашеский, мещанский умишко!» — подумал Брих, яростно разорвал письмо и бросил его в корзину. Не менее яростно он отразил упреки дядюшки Мизины, который напустился на него: «Отказался от собственного счастья, дуралей! Такой случай — редкость!»

Работа в бухгалтерии опротивела Бриху, она теперь казалась ему убийственно скучной; сознание того, что отныне он постоянно будет заниматься ею, нагоняло уныние. Ведь это работа только ради жалованья, из которого пара сотен уходит на скромное пропитание и несколько сотен — в сбережения. Брих с детства привык экономить, экономил и теперь, хоть и не знал для чего. Может быть, на две-три редкие книги, которые букинист припрячет для него под прилавком, стопки их уже высятся у него на столе, Бодлер, Малларме… Брих перечитал Джойса, Хаксли, попытался перечитать Пруста. И снова бросал книги. В них сотни человеческих судеб и мнений, но в них нет ответа на те вопросы, которые не дают ему покоя.

А еще Ирена. После того ночного разговора он больше не видел ее, но понимал, что все осталось недосказанным. Он боролся с желанием повидать ее. Снял однажды телефонную трубку, но рука сама опустилась. Зачем встречаться? Не нужно, больно и безнадежно! Ирена просит то, чего он не может дать ей. Она требует ответа на вопросы, в которых он не разбирается. Усиливать ее растерянность своей растерянностью, ну уж нет! Плохая это была бы услуга такому близкому… такому дорогому человеку. Лучше не думать об этом!

Все эти мысли и чувства таились глубоко в душе Бриха, а жить он продолжал по-прежнему одиноко. По утрам делал гимнастику, раз в неделю ходил в бассейн, ужинал все в той же закусочной и все, что в нем жило, скрывал за невозмутимым выражением лица, а иной раз даже смеялся, слушая свежий анекдот общительного Главача. Надо жить, что бы ни происходило, надо дышать, разговаривать с людьми, — Брих не любил уныния, он противился ему изо всех сил, противопоставлял ему всю свою волю к жизни. Видно, таков удел моего поколения — строить воздушные замки, видеть, как они рассыпаются в прах, и снова складывать из обломков новый мир по своему образу и подобию… и так без конца. Мы живем в эпоху переоценки всех ценностей: то, что вчера казалось хорошим, будет сметено завтра. А ты, дружище, живи.


Началось это совсем невинно. Мизина вызвал племянника в «аквариум» и дал ему срочную работу.

— Ничего не поделаешь, придется тебе задержаться, — коротко объяснил он. — Ну, ничего, Франтишек, я попросил остаться и товарища Бартоша. Он охотно согласился помочь тебе. Завтра после обеда отчет должен быть у меня на столе.

Брих хотел было категорически отказаться, но, узнав в чем дело, махнул рукой и без возражений взялся за работу. Когда все ушли, он и Бартош зажгли настольные лампы и погрузились в бумаги. Счетная машина Бартоша неутомимо щелкала в тишине, длинная полоска бумаги выползала из нее, свитком ложилась на стол и опускалась на истоптанный паркет. Оба молчали, но Брих чувствовал, что разговор неизбежен. Ну, что ж! Он надолго забаррикадировался сосредоточенной работой, но когда поднял глаза, встретился с пристальным взглядом Бартоша.

— Вам нужно что-нибудь? — спросил Брих.

Бартош отрицательно качнул головой: он просто отдыхал. Закурив сигарету, он выпустил дым. Зеленоватая тень от абажура закрывала верхнюю часть его лица. С минуту он курил, поглядывая на Бриха, занятого расчетами, потом спокойно спросил:

— Так как ваши дела, а?

Брих поднял голову и сделал вид, что не понимает.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, как вам живется? Мы тут сидим рядом, а ничего не знаем друг о друге. — Он коротко усмехнулся. — Надеюсь, этот откровенный вопрос не вызовет у вас подозрения, что я что-то выведываю.

— Дело ваше. Кстати говоря, я не слишком интересная личность.

— Допустим. Но я вот гляжу на вас, и, хоть вы и неинтересная личность, у меня возникает много вопросов. Вы сами знаете, что для них немало оснований.

— Например? — Брих снова наклонился над бумагами и не глядел на Бартоша, как будто бы слова собеседника совсем не волновали его.

— Например, почему вы все еще сидите здесь? Вам давно бы уже следовало перебраться двумя этажами ниже. Надеюсь, вы остаетесь здесь не из родственных чувств. Здесь вас нетрудно заменить, а для человека с юридическим образованием эта работа попросту примитивна.

— Вы в самом деле того мнения, что я заслуживаю повышения? Теперь? Но я ведь не состою в вашей партии и даже не собираюсь вступать в нее. Нет, я не из числа призванных.

Бартош улыбнулся.

— Вздор. Нам нужны образованные и честные люди. А вы именно такой человек. Не понимаете вы, что ли, что перед вами сейчас, как никогда, открыты все пути.

— Понимаю, и все же… Разве вы считаете дурным то, что я сижу здесь?

— Я считаю это нелепым, — спокойно сказал Бартош.

— Откровенно говоря, это прежде всего мое дело. Как вы думаете?

— Прежде всего да. Но не целиком. Сейчас каждый должен делать ту работу, на какую способен. Образование — это вклад в человека, его надо возвращать с процентами. Вот как надо подходить к этому вопросу.

— Спасибо за поучение, — коротко сказал Брих. — Мне уже говорили нечто подобное. Мол, нерациональное использование кадров. Это верно, но при других обстоятельствах. Кончим, однако, этот разговор. Есть у вас еще вопросы?

Бартош выдул из мундштука окурок прямо на пол, но тотчас же нагнулся и сунул его в переполненную пепельницу. Потом он снова повернулся к Бриху.

— Помнится, в феврале у нас с вами был интересный разговор. Жаль, что мы его тогда не докончили.

— Излишне к нему возвращаться. Сейчас все переменилось.

— Вот видите. А меня как раз интересует, каковы ваши взгляды сейчас?

— Взгляды на что?

Слабая улыбка не сходила с губ Бартоша. С минуту он размышлял, глядя на стол.

— Ладно, будем вполне откровенны; вы с нами, Брих, или против нас?

Это был вопрос в упор, направленный прямо в цель, он, казалось, проник в самое сердце Бриха.

— Не уверяйте меня, что в нынешней обстановке вы часто говорите откровенно, — раздраженно сказал он. — Это было бы наивно. Вы спрашиваете всерьез?

— Вас — безусловно всерьез.

— У меня нет причин не ответить, — сказал Брих, поднимая взгляд. — Не знаю, чего вы добиваетесь, но это не важно. Я ни с кем. Ни с кем! Ни с вами, ни против вас. Я не считаю, что партийная ограниченность — это прямая дорога в рай. Не то чтобы я был во всем несогласен с вами. Но из нашего последнего разговора вам должно быть ясно, чего я не приемлю. В этом смысле мои взгляды не изменились. И оставим эти темы, пожалуйста. По принципиальным вопросам мы не договоримся. Споры о свободе и демократии кончаются обычно впустую, а нам сейчас нужно составлять отчет, а не спорить. У вас свои взгляды, и я на них не посягаю. Мы работаем дружно, а большего, может быть, и не надо.

— Ладно, — согласился Бартош. — Скажу вам только вот что: вы кое с чем несогласны, и это я вполне понимаю. Но надо иметь ясность в основном вопросе, каково прошлое и каково будущее, где смерть и где жизнь. Для этого достаточно здравого смысла и непредубежденности. Вы говорите: я ни там, ни здесь. Это вздор, и к тому же опасный. И я…

— Можете доложить об этом где и кому угодно! — вспыхнул Брих и тотчас почувствовал, что сказал глупость. Сердце у него колотилось. Бартош недоуменно посмотрел на него, засмеялся и забарабанил пальцами по столу.

— Вы имеете в виду донос на вас? О господи! Пропаганда небылиц сейчас, правда, развернулась вовсю, но я не думал, что ей поддадитесь и вы, умный человек… Кроме того, я считаю вас порядочным человеком. Не стройте из себя мученика за чужие интересы. По-моему, у вас просто хаос в голове, вы кормитесь какими-то гнилыми идеями. Ни там, ни здесь! Как это назвать, а? Вздор, и только.

— Называйте как хотите, — уже сердито возразил Брих. — Если человек не поглощает безропотно вашу пропаганду, значит, он кормится гнилыми идеями. Любите вы навешивать ярлыки. Бац — и зачислен в реакционеры! Меня вы, наверное, тоже уже классифицировали: редкий экземпляр. Ну, хватит. Я никому не мешаю, политикой больше не интересуюсь, за карьерой не гонюсь, зарабатываю свой хлеб честным трудом… Оставим эти разговоры, чтобы сохранить здоровые отношения по работе. У вас наверняка и без того хватает хлопот. Не стоит увеличивать их из-за одного человека, который, как вы выражаетесь, питается гнилыми идеями. — И он демонстративно уткнулся в бумаги, показывая, что считает этот неприятный и бестолковый разговор законченным. Раз и навсегда!

Бартош нагнулся и снял очки. Его лицо стало вдруг необычно молодым и словно бы обнаженным. Роговая оправа стукнула о стеклянную доску стола. Бартош протер пальцами глаза, взгляд его был серьезен.

— Я хотел откровенного разговора с вами, Брих. Я согласен и допускаю, что в борьбе, которая разгорелась кругом, совершаются ошибки. Кое с кем, возможно, обошлись или еще обойдутся несправедливо. Но не может же это совсем сбить с толку разумного человека. Ведь решаются великие дела. Я понимаю, что вас многое волнует, со многим вы, возможно, не согласны. Но, господи боже, не палить же из пушек по воробьям. Вы безусловно во многом правы, однако ошибаетесь в самом главном. И никакой вы не редкий случай, совсем нет! — Он продолжал тихим голосом, не смущаясь кажущимся безразличием Бриха, и говорил с полной откровенностью, зная, что шаблонные фразы не возымеют действия; ему было ясно, что Брих только делает вид, будто не слушает. — Интеллигенция — это особая проблема… Разумеется, часть ее. Многие образованные и честные люди не понимают, что все происходящее — в их собственных интересах. Социализм не только для рабочих и для членов компартии, он для всех. У нас много беспорядков, да и мы, коммунисты, не всегда действуем правильно, кое-чего мы еще просто не умеем. Мешает и груз прошлого, врожденный консерватизм. До недавнего времени в нашей стране был деятель, претендовавший на роль идейного вождя интеллигенции. Вы знаете, о ком я говорю. Он даже придумал не лишенное элегантности название той болезни, которую прививали себе люди, верившие в его надпартийность; они называли себя внутренней эмиграцией! Но это же вздор! В конце концов он стал изменником и теперь ищет случая облить грязью нашу республику. Что у него на уме, то будет и на языке, вот увидите. Такова логика борьбы. Так вот, этот прожженный деятель тоже клялся, что он не против социализма. Почему бы, мол, и не построить социализм, давайте поговорим об этом, господа. И он разглагольствовал так возвышенно и хитро, что ему удавалось держать в заблуждении многих совсем неглупых людей. Метод у него был неплохой: так называемый объективизм. Своего рода патент на чистый разум. Надпартийная точка зрения! Фальшивый гуманизм и жонглирование понятиями, которые, как вы сказали, имеют вполне определенное содержание: свобода, демократия, социализм. Особенно успешно он занимался «ловлей блох» — извлекал на свет всякие мелкие промахи и недостатки и поднимал крик: «Не таким мы представляли себе социализм, это же террор, надругательство над демократией!» Раздуть, отвести глаза, чтобы люди не увидели правды, не смогли отличить ее от лжи, вот его метод. Заглушить мелкими фактами, пусть подлинными, главную и великую правду и разжигать в интеллигентах кастовое сознание: «Нас, мол, не тронь! Духовная соль народа, интеллигенция, под угрозой коммунистического произвола!» Нашлось немало таких, кто попался на это. Даже честные и порядочные люди…

Счетная машина Бартоша опять защелкала. Оба продолжали работать в напряженной тишине. Брих курил и упорно молчал. У него болела голова, он прижимал кулаки к вискам, но не уходил.

Бартош вдруг снова заговорил, словно побуждаемый новой мыслью.

— А жаль, Брих. Сидим мы тут рядом, а не можем найти общего языка. В конце концов вы поймете сами, после того как крепко ушибетесь. А ушибетесь вы наверняка. От души вам желаю, чтобы это не было смертельное увечье.

Брих взглянул на него, нахмурив брови:

— Каркаете?

— Такой уж я противный ворон.

Уборщица заглянула в дверь и, увидев, что в комнате двое еще работают, сделала недовольное лицо и ушла, грохоча совками и жестяным ведром.

После этого неоконченного разговора отношения между Брихом и Бартошем стали еще более натянутыми. Бриху казалось, что глаза человека, сидящего напротив, следят за каждым его шагом, каждым движением. Но Брих оставался невозмутим, даже когда однажды на столе Бартоша зазвонил телефон и в трубке снова раздался знакомый голос; Брих покосился на Бартоша, тот, безразличный с виду, сидел над бумагами. «Прикидывается! — с немым гневом подумал Брих. — А сам навострил уши. Пускай! Следи, следи, соглядатай, все вы такие!» И положил трубку.

После того вечернего спора они перестали говорить на серьезные темы. Бартош чувствовал, что Брих уклоняется от наводящих вопросов, а спрашивать в упор было бесцельно. Бартош это знал. Держались они друг с другом учтиво, и обоим казалось, что они разговаривают словно бы на расстоянии; Брих упорно придавал такой характер их отношениям, отгородившись стеной безличной вежливости и деловитости. Бартошу оставалось терпеливо наблюдать и выжидать. Это он умел.

К короткой записи о Брихе в блокноте Бартоша прибавилось пять густо исписанных страниц. На них продолжалась безмолвная борьба, спор с этим растерявшимся интеллигентом. Там были вопросы, ответы, возражения. Бартош чувствовал, что Брих побудил его ответить на вопросы, которыми он сам никогда не задавался. И он писал, подыскивая слова, размышлял. Как сказал этот Брих? «Наклеиваете ярлыки — бац, и готово»? Не мне ли это не в бровь, а прямо в глаз? Разве весь этот мой блокнот не сплошное наклеивание ярлыков? Блажь! Нелепое пустое занятие!

Бартош писал, рассуждая о Брихе, но вдруг ясно почувствовал, что не доведет этих записей до конца. Удивительно сложная штука — человек! Вот и Брих… Как понять его? Бартош сам удивился тому, что написал в конце пятой страницы: «И все же этот человек мне симпатичен. Я ему верю. Как же быть? Как помочь ему, пока еще не поздно? И зачем, собственно, ему помогать? Разве нам так уж важен один запутавшийся интеллигент? Есть ли у нас время возиться с ним? Ради чего? Для того, чтобы дать экспортному управлению еще одного сотрудника? Для того, чтобы уговорить Бриха принять назначение? Нет, не только в этом дело, главное — сам человек. Надо ему помочь, если даже он отчаянно упирается. Но как подступиться к нему? Обычные слова не помогут. Бриха надо убедить как-то иначе, вот что. Но как? И сумею ли я это вообще?»

Бартош захлопнул и отодвинул блокнот. Странное дело, что-то нашло на тебя, Бартош, чего ты и сам не понимаешь… Какая-то тоска и сознание беспомощности. Ты всегда считал, что не знаешь сомнений, а теперь вдруг ощутил, что тебе не хватает чего-то важного, что изменит твой прежний, резкий и прямолинейный взгляд на людей. Тебе хочется выбросить все свои блокноты и бежать прочь из затхлой комнатушки, бежать куда?.. Бог весть! Туда, где вокруг тебя будут живые люди.

А потом он о чем-то вспомнил, и по его губам пробежала усмешка.

9

Возвращаясь со службы тем же путем через Ригровы сады, Мизина опять встретил Кашалота. Издалека узнав бывшего управляющего, он хотел было свернуть в сторону, но Кашалот уже заметил его. «Ничего не поделаешь, — с досадой подумал Мизина. — Опять будет болтать этот бывший. О терроре, о демократии, о том, что «всему скоро конец», — об этом, мол, уже объявило западное радио. Будет расспрашивать об обстановке в компании и надоедать жалобами. Знал бы он, куда я иду сегодня вечером!» Недавний Кашалот сказал ему таинственным шепотом, что всякий, кто спутается с коммунистами, будет отовсюду изгнан, уничтожен, превращен в прах и после свержения нынешнего режима в лучшем случае сможет пойти в чернорабочие. Пхе! Кашалот казался Мизине смешным и ничтожным. И это тот самый Кашалот, перед которым все трепетали? Облезший беззубый тигр. Вон он тащится в поношенной, пахнущей нафталином шубе — видно, и этим демонстрирует полученные обиды. Плохо выбритый, правая рука в повязке… «Паралич, что ли? Уж лучше не буду спрашивать. И вообще не стоит слишком часто показываться рядом с ним, еще увидит кто-нибудь из знакомых, пойдут разговоры… Ага, повесил нос, приуныл, канцелярский орел! — мысленно хихикает Мизина. — Этакое свержение кумира иногда полезная вещь!»

Но он ничем не выдаст своих мыслей, боже упаси! Надо быть предупредительным. Что, если прогнозы Кашалота сбудутся? Тогда этот подлец — а ведь он и есть подлец — станет крупной величиной. Его будут считать жертвой коммунистической расправы, он герой, давайте его сюда, да здравствует Кашалот! Он не склонил гордой головы перед тиранией!

И Мизина выслушал жалобы Кашалота, сочувственно кивая головой и осторожно поглядывая по сторонам. Сегодня в душе Мизины даже шевельнулось сочувствие: как это страшно — быть низвергнутым с такой высоты! Его самого угнетала мысль о вчерашнем партийном собрании, и в этом были истоки сочувствия. «Да, да, не забуду, устрою, не беспокойтесь, уважаемый пан директор».

«Кретин! — подумал он, отделавшись от бывшего хозяина у выхода из парка. — Полетел кувырком, а раньше сидел в директорском кресле, раздувался, как пузырь, и всех подминал под себя. Так молчи теперь и не бросай тень на других людей».

За ужином у Мизины не было аппетита, он вяло жевал и мрачно смотрел через стол на Иржину, которая тотчас после ужина удрала в свою комнату. Хотелось распечь жену за то, что она сегодня — как назло — приготовила его любимое блюдо — тушеные почки с картофелем. Могла бы, даже при своем скудоумии, сообразить, что ему сегодня не до еды.

— Что нового на службе? — спросила она, как обычно.

Мизина нервно покосился на столовые часы, но все же ответил:

— Представь себе, Маничка, у Казды опять был припадок. Ушел домой…

— Карел?

— А кто же еще! Боюсь, что он уже не жилец на этом свете… Ну, ну, прошу тебя, не пускай слезу, тебе просто ничего сказать нельзя. Хватит с меня трепки нервов на службе. Может быть, даже придется поехать с трудбригадой… А Казда сам виноват, я его предупреждал.

— А у Алека Казды как раз начинаются государственные экзамены! — вздохнула жена.

— Ну и что ж? Его отец ведь еще не в гробу, — нахмурился Мизина и, подумав, добавил: — Живуч, как кошка!

— А ты думаешь, Индржих… ты думаешь…

— Ничего я не думаю! — рассердился он и развел руками. — Ты сразу вообразишь бог весть что!

И вышел в переднюю переодеться к собранию. Жена приготовила ему праздничный костюм и белую крахмальную сорочку, но Мизина решительно отверг все это. Какова идиотка! Надо как раз наоборот. Он вытащил из шкафа заношенное пальто с пузырями на локтях, снял с руки золотое кольцо и заменил золотые очки на роговые. Возражения изумленной жены были пресечены решительным жестом.

— Ладно, все в порядке. Не понимаешь — не суйся.


Хозяйка ресторана «Котрба» — крутобокая буфетчица, «вдова Йозефа Котрбы», — стояла за пивным прилавком, положив пухлую руку на пивной кран. Она удивленно воззрилась на Мизину. Что ему тут нужно?

— Честь труду! — поспешно пробормотал он в дверях и прошел в зал. Пришел он одним из первых, за полчаса до начала собрания. Экая досада, к чему такое подчеркнутое рвение. За председательским столиком сидел какой-то незнакомый человек — видимо, член партийного комитета. Он бросил на Мизину беглый взгляд, невнятно ответил на его громогласное приветствие и продолжал просматривать анкеты. У него было простое, грубоватое, загорелое лицо, чуть выпяченные губы — в общем, как показалось Мизине, довольно приветливый человек.

Мизина оглядел зал, ища, где бы пристроиться, и выбрал столик в углу у окна. За спиной стена и виден весь зал. Он уселся, облокотясь на стол, покрытый застиранной скатертью с трафаретным узором из синих и желтых цветочков. Этот узор он много раз разглядывал на протяжении вечера.

К восьми часам в зал стали собираться люди. Они весело и по-дружески говорили между собой, в помещении зазвучали говор и смех. Мизина внимательно рассматривал всех. Вон тот, носатый, наверняка добряк. А кто председатель? Видимо, этот парень с удивительно светлыми волосами; похоже, что он преждевременно поседел. Вот он садится за председательский столик… Были и знакомые лица. Вон тот юнец живет у нас на пятом этаже. Наверное, студент. Вон советник Боуз из земского комитета, Мизина хотел помахать ему, но не решился… Инженер, что живет напротив, давно носит партийный значок. Вот угольщик из угловой лавки. Хорошо, что мы берем уголь прямо со склада и он меня не знает.

К столику Мизины подсели трое, видимо, рабочих, со спокойными, морщинистыми лицами. Старший простуженно шмыгал носом. Говорили они на самые заурядные темы, все трое оказались железнодорожниками. Мизина дружески улыбнулся им и попытался завязать беседу, но она не клеилась. Тогда он извлек из кармана повестку, положил ее перед собой и стал терпеливо ждать.

Как тут накурено! Синий табачный дым клубился под потолком. Буфетчица со стуком поставила перед Мизиной кружку пива, он хотел было запротестовать, так как пил только минеральную воду, но, заметив, что все остальные не возражают против пива, вовремя прикусил язык.

«Еще и это придется стерпеть! — жалобно подумал он, ибо был ярым трезвенником. — Нализаться тут пивом, как сапожник!»

Светловолосый человек постучал карандашом о пивную кружку, и шум в зале утих.

— Товарищи, начинаем собрание нашей низовой партийной организации. На повестке дня…

А где Гассманиха? У Мизины на мгновение вспыхнула надежда, что ее не будет, и тотчас погасла: в зал торопливо вошла запыхавшаяся Гассманова в черном платке и с рыночной сумкой, которую она всегда брала с собой, когда выходила за пределы своей домовой империи. Переваливаясь с боку на бок, как утка, толкая сидящих в спины, она пробралась вперед и уселась вблизи председательского столика, обратив к залу хмурое, сосредоточенное лицо. Ее величественный вид лишил Мизину последних остатков мужества и выдержки, беспокойство овладело всем его существом, тело как-то обмякло. Что может рассказать о нем Гассманиха, он просто не представлял себе: ведь прежде они едва ли обмолвились парой слов. Но неизвестность только усиливала тревогу. Скорей бы все кончилось! Доклад о международном положении бесконечен! Что там такое говорит о западных державах этот долговязый докладчик? Мизина слушал вполуха и все приглядывался к людям, сидевшим рядом. Вот и родственная душа: советник Боуз, он когда-то был активистом католической партии. «Его положение еще похуже моего», — с удовольствием подумал Мизина.

Раздались короткие аплодисменты, доклад окончен. Мизина тоже усердно хлопал в ладоши. Начались прения. Выступила и Гассманова. Говорила она совсем не на тему, честила реакцию и капитализм, путала и плела с пятого на десятое, то и дело повторяясь, как заигранная шарманка. Мизина сразу заметил, что здесь ее не принимают всерьез и дают ей выговориться, терпеливо ожидая, пока иссякнет ее ораторский пыл. Председателю все же пришлось напомнить ей: «Говори по существу, товарищ Гассманова, и покороче. Другие тоже хотят выступить». Гассманиха сердито помолчала, потом плюхнулась на стул, все еще возбужденная собственной речью. До конца собрания она обиженно молчала и, насупясь, глядела в одну точку.

Когда перешли к приему в партию, Мизина почувствовал, что у него сдают нервы. «Хоть бы знать, какой я по порядку», — думал он, обводя взглядом лица, покрасневшие от жары и волнения.

Придется встать и стоять напоказ перед всеми этими швейцарами и угольщиками! Мизину охватил унизительный страх перед тем моментом, когда здесь, в этом зале, пропитанном дымом дешевого табака, будет произнесено его имя. На службе тебя хоть все знают… а здесь, под злорадными взорами улицы… Страшно, унизительно! Никогда уже я не буду жить для себя, ужасался Мизина; отныне я стану членом организации, сборища которой еще недавно полиция разгоняла дубинками…

Мизина овладел собой и внимательно следил за процедурой приема — фамилия произносилась за фамилией, дело шло быстро: прочтена биография, и собрание охотно поднимает руки. Иным задавали неприятные вопросы, возникал возбужденный спор, некоторые голосовали против. С заявлением советника Боуза вышла заминка: кто-то заявил, что этот господин во время оккупации подавал заявление о вступлении в антибольшевистскую лигу. Ого-го! Толстый советник вытирал белоснежным платком багровый затылок и отражал атаку спрашивающих. «Пришлось подать, товарищи, иначе было не прожить». Он попытался отвлечь внимание собрания пространным рассказом о своей благотворительности во время войны, но из этого ничего не вышло. «А теперь тоже иначе не прожить?» — спросил кто-то. Вновь напряженный момент! Мизине стало жалко советника. Мог же человек ошибиться! Но, совершенно ошалелый, он поднял руку против вместе со всеми, — хотя не имел права голосовать. Тот бессильно опустился на стул и вскоре исчез из зала.

— Товарищ Мизина Индржих!

У Мизины хрустнули колени, он с трудом выпрямился и, побледнев, не сводил глаз с председательского столика. Была оглашена его биография и анкетные данные. «Состоял ли в других партиях?» — «Не состоял», — гордо ответил он. «Никогда?» — «Никогда!» — «Все в порядке. Есть ли вопросы, прежде чем мы проголосуем?.. Вопросов нет?»

Минута молчания показалась Мизине нескончаемой, мучительной. Он отважился взглянуть на Гассманиху. Она сидела на своем стуле, чуть наклонившись вперед, и серьезно смотрела на Мизину, недвижимая, как древний идол. В ее глазах было торжество: привратница заметила волнение Мизины и тешилась видом его напряженного лица. Но она не сказала ни слова. Толстой ручищей взяла пивную кружку и сделала изрядный глоток.

Какой-то пожилой товарищ встал и попросил принимаемого вкратце изложить мотивы, по которым он вступает в партию. Мизина еще днем подготовил речь, где содержались ответы на все вопросы. Он долго и со свойственной ему методичностью составлял этот текст, сейчас лежавший у него в кармане. Поправив пальцем очки, он начал приятным, убедительным голосом, выдававшим бывшего участника любительских спектаклей.

— Уважаемые товарищи, охотно и от всей души готов рассказать вам, как я, простой труженик, после долгих и подчас мучительных поисков, пришел к решению, которое стало одним из поворотных пунктов моей жизни, исполненной труда и лишений. Мне, как и тысячам других наших людей, честных чехов, открыли глаза величественные исторические события победоносного февраля, и вот я стою тут, перед вами, в числе тех, кто обращается за товарищеским доверием, прося оказать ему величайшую честь, на какую может претендовать гражданин нашей страны, — быть принятым в нашу славную, победоносную и всевозрождающую партию…

Он перевел дыхание и с пылающим лицом продолжал речь, уже увереннее нанизывая периоды, как актер в монологе. Он проникновенно рассказал о своем безрадостном детстве в бедной семье железнодорожного сторожа, упомянул о прачке-сестре, о своем участии в первой мировой войне и о своей честной канцелярской карьере, которая, в условиях эксплуататорского режима, далеко не соответствовала его способностям и усердию. Перечислив своих наиболее бедных родственников, он благоразумно умолчал о тещином доходном доме, на который уже двадцать лет точит зубы.

Говорил он умело: когда нужно, склонял голову, словно охваченный грустными воспоминаниями, когда нужно, патетически возвышал голос. Речь была длинная, рассчитанная на то, чтобы растрогать женщин и вызвать одобрение мужчин. Но Мизина не достиг ни того, ни другого. Он окинул взглядом лица и прочел на них только одно: нетерпение. Люди хмурились, слушая его, и глядели замкнуто и неприветливо. Председатель попросил Мизину говорить покороче. Тот слегка поклонился и, несколько разочарованный, закончил свое выступление, сел, выпил пива и скромно притих. Он смутно сознавал, что его речь не попала в цель и скорее вызвала недоверие и антипатию. Почему? Непонятно! А впрочем, к чему ломать голову? Мотивов для отвода не было, все, в том числе и Гассманиха, проголосовали «за».

Собрание кончилось через час, и этот час показался Мизине нескончаемым. Он сидел за недопитой кружкой пива, ослабев от напряжения, которое чувствовалось даже в кончиках пальцев. Скорей бы конец! Уйти раньше он не отваживался и сидел, ласково улыбаясь соседям по столу.

В заключение пели «Интернационал». Мизина, выпрямившись, стоял за столом, лицо у него было торжественно-серьезное. Он беззвучно открывал рот, потому что не знал слов, но не петь было нельзя.

Когда все начали расходиться, он пробрался к светловолосому председателю парторганизации, еще раз выразил ему свои чувства и спросил, будут ли его теперь приглашать на собрания. Сделал он это для того, чтобы показать себя, так как прекрасно знал, что отныне его, к сожалению, приглашать будут.

— Не беспокойся, товарищ, — усмехнулся председатель и лукаво посмотрел на него. — От собраний ты теперь не избавишься.

Хитрый ответ: понимай как знаешь! Мизина принял его как шутку и принужденно улыбнулся.

— А ведь мы знакомы, — раздался за его спиной голос Гассмановой. Мизина, вздрогнув, обернулся и сделал удивленное лицо.

— Так вы тоже вступили к коммунистам? — осведомилась она ядовито. Мизина поспешил заговорить, боясь, как бы она не сболтнула лишнего.

— Я… м-да… я понял, что… я, пани… то есть товарищ Гассманова, вы же знаете, что я…

— Вот видите, — укоризненно прервала она. — А могли бы уже давно быть в партии. Я ведь вас агитировала.

«Врет, — подумал он с отвращением, — никогда и не заикалась на этот счет». Но он не возражал и стоял с видом виноватого школьника.

По дороге домой Мизина все еще с отвращением думал об этом собрании. Проклятое время! Придется быть на «ты» со всеми этими типами… Даже с Гассманихой. Ему, человеку с высшим коммерческим образованием! Он шел налитый скверным пивом, раздувшийся, как утопленник, измученный, униженный, злой. Сделав крюк, чтобы обойти Гассманиху, которая вразвалку шествовала со своей рыночной сумкой, — еще пришлось бы завязать с ней разговор, хватит с него на сегодня! — Мизина неверной рукой всунул ключ в парадную дверь и живо взбежал по ступенькам. Домой, скорей домой, захлопнуть за собой дверь, дважды повернуть ключ и быть в безопасности! Здесь он снова становится самим собой, Индржихом Мизиной, паном Индржихом Мизиной!

В прохладной ванной он прополоскал рот, чтобы избавиться от непривычного привкуса пива, основательно вымылся и, надев свои любимые шлепанцы, прошел в спальню. В передней он столкнулся с перепуганной дочерью. Иржина что-то забормотала, но он прервал ее решительным жестом. Завтра, завтра, барышня! Сейчас я не хочу нервничать перед сном, это нездорово, а завтра, погоди, я задам тебе жару, чтобы не шлялась.

Супруга ждала его в постели, воздев очки на нос. На перине лежала раскрытая брошюра духовного содержания: видимо, супруга молилась. Теперь она поглядела на мужа с озабоченным и опасливым видом. На щите или со щитом? Мизина еще раз хладнокровно отметил про себя, что связал свою жизнь с некрасивой и очень глупой женщиной. А как она постарела! Зато превосходно стряпает, прямо-таки виртуоз в этом деле. В годы, когда человек уже отбросил иллюзии юности и живет неприкрашенной реальностью, это что-нибудь да значит! Как бы сейчас выглядела его быстроногая Бедржишка? Э-э, что говорить!

— Почему не спишь? — проворчал он.

Пружинная сетка прогнулась под ним, и постель приняла его в теплые объятия. «Отличное изобретение — кровать, — с наслаждением подумал Мизина. — Тот, кто ее изобрел, сделал великий вклад в мировую цивилизацию». Та-ак! Все мирские заботы оставить за дверью и смежить глаза. Но перед тем как заснуть, он повернулся к супруге, чтобы предотвратить ее глупые вопросы.

— Помолилась и спи! Хватит того, что все это свалилось на меня! Знали бы вы, что мне пришлось перенести. Ради вас! Фу, весь мир идет к гибели!

10

Вода подточила плотину, из нее выпал камень и увлек за собой другие… Но плотина еще держится. И все же Брих чувствовал, что какое-то незримое течение вторгается в его жизнь, подобно подземной реке, которая подтачивает фундамент.

Теплые весенние сумерки спустились на дворик и выманили из квартир обитателей дома на Жижкове. Две соседки, подбоченясь, судачили у водопроводной колонки, вода, звеня, наполняла жестяное ведро. Они кивнули Бриху в ответ на его приветствие и молча глядели ему вслед, пока он не вошел на лестницу.

Заурядный жижковский дом жил дружной добрососедской жизнью. Здесь обитали простые, неимущие люди, в теплые вечера они не стеснялись вслух обсуждать свои дела на общей галерее. Брих знал большинство из них в лицо, но мало с кем общался. Получердачное окно пятого этажа сейчас ярко освещено, оттуда слышится смех, пение и звуки гитары: у художника, видно, собралась веселая компания — спрыснуть удачно проданную картину. В окне домовладелицы, старухи в черном, величественно сидит ангорская кошка и изумрудными глазами глядит в синие потемки, наполненные манящими запахами весны. С домовладелицей Брих встречался только тогда, когда переступал порог пропахшей нафталином квартирки, чтобы уплатить за комнату. Старуха жила, погруженная в воспоминания о далеком прошлом, тихая, как мышь. Ее не беспокоили крики детей на галерее, она была почти совсем глухая. Бриха она принимала со старомодной учтивостью, усаживалась на скрипучую кушетку и прикладывала руки к уху. «Говорят, будут отнимать дома, — кричала она, как все глухие. — Коммунисты! Пускай берут, мне с ним одно мученье. Хорошо, что мой покойник не дожил до этого, он бы ни за что не примирился. А что нового, молодой человек? Говорят, будет война? Опять? Опять, я говорю? И почему это люди такие беспокойные?.. Пошла прочь, Саломея! — гнала она кошку. — Сколько раз я тебе говорила: не садись на кружевную салфетку, порвешь ее когтями, дурочка!»

Брих всегда старался поскорей выбраться из этой затхлой квартирки.

…Старенький теннисный мяч выкатился из коридора, покатился по кафельному полу галереи и, бац, полетел во двор. За ним выбежала светловолосая Аничка и надула губки, собираясь разреветься. Патера в клетчатой рубашке с засученными рукавами вышел на галерею и взял девочку на руки.

— Не хнычь, — сказал он, покачивая ее. — Мы найдем его во дворе. А теперь марш в кровать, таким мышатам, как ты, давно пора видеть девятый сон. — Он заметил Бриха, спустил девочку с рук и слегка шлепнул, загоняя домой. — А-а, сосед! У нас лежит для вас посылка. Почтальон принес и оставил жене.

Он зашел к себе и принес Бриху объемистый, но довольно легкий пакет, перевязанный шпагатом. Брих прикинул его на руке.

— Что бы это могло быть?

— Вот этого уж я не знаю, — хитро усмехнулся Патера. — Видно, деревенская тетушка зарезала свинью и вспомнила о вас.

— Такой благодетельной тетушки, к сожалению, не существует.

Они с минуту стояли, беседуя. Бриху было легко с Патерой, в нем чувствовалось душевное здоровье и равновесие, рука у него была, как корка свежеиспеченного хлеба, шершавая, теплая.

— Ну, спасибо. Отличный вечер, а?

— Да, — кивнул Патера. — Даже жалко становится, что ты не моложе лет на десять. Взять бы девушку да закатиться с ней на Петршин. А вместо этого надо паять бак для белья, течет, подлый.

Он почесал голову и вернулся домой.

У себя в комнате Брих сорвал обертку с загадочного пакета. Внутри оказался красивый глобус, похожий на тот, что был у них в географическом кабинете жижковской гимназии. Еще мальчишкой он мечтал о таком глобусе. От легкого прикосновения глобус завертелся на оси, желтые континенты слились с синью океанов в пеструю полосу.

На дне картонки лежала записка. «Не правда ли, земной шар так велик? Вперед, в свободный мир!»

Больше ни слова. Брих повертел записку и расхохотался. Глупейший подарок, ясно, от кого он! Брих подержал глобус в руке. Мир, весь мир! Как он мечтал поездить по свету. Вот Франция, прекрасная Франция, вот Атлантический океан, Огненная Земля и острова Рождества, вот необъятные просторы Советского Союза, Рио-де-Жанейро и Шанхай, Каракас, маньчжурские сопки и далекая пустыня Гоби — великий, безграничный, взбудораженный земной шар. Вот он, у меня в руках!


На другой день с утра шел дождь. Капризный ветер гнал над крышами насыщенные влагой облака, выжимая из них грязноватую влагу. Апрельский дождь то начинался, то переставал, он монотонно выстукивал минорную мелодию по жестяным карнизам, водосточные трубы захлебывались потоками воды.

Брих поднял голову от столбцов цифр и сделал открытие: Мария Ландова не носила больше роговых очков. Выглядела она необычно, и ее задумчивые глаза словно бы посветлели. Брих не успел поразмыслить о причинах этой метаморфозы: дядюшка вызвал его в «аквариум» и подвалил еще кучу работы. Казалось, он хотел заездить племянника. Казды сегодня в «аквариуме» не было: жена утром звонила, что он не встает с постели.

— Так, так, — покачал головой Мизина после этого звонка. — Боюсь, что он уже не жилец…

И он вздохнул.

— Тогда вы получите повышение, — небрежно заметил Брих.

— Почему ты так думаешь?

— Ну, это же естественно. Особенно после того, как вы вступили в партию.

Дядюшка мечтательно поглядел в окно. Потом заложил пальцы в проймы жилета и зашагал по комнате, остановился около Бриха, сделал возмущенное лицо и ткнул ему пальцем в живот.

— Вот таковы вы, молодые: сплошной цинизм. Черт вас разберет! Кстати, заходила к тебе вчера вечером наша Иржина?

Брих не знал, что ответить, он догадывался, что Иржина сослалась на него, но не стал лгать и отрицательно покачал головой.

— Так я и думал! — удовлетворенно кивнул дядя. Он украдкой оглядел отдел и, видя, что Бартош, склонясь над столом, усердно трудится, нагнулся к племяннику.

— Ужас, что творится! Гибнут основы цивилизации, разлагаются нравы…

— Это я уже слышал от вас сто раз.

— Ну, и что же! — хрипло возразил Мизина. — Это правда, и я не перестану повторять ее. Не нравишься ты мне, Франтишек, в последнее время! Делаешь глупости! А моя дочь! Смотрю я на нее и думаю: «Кто же ты? Какие принципы признаешь? К чему стремишься?» Уважение к традициям, к семье, к законной собственности — все это теперь трын-трава. Взамен них жестокость, безжалостность. Что для вас авторитеты? Я, бывало, уважал родителей, уважал старших и начальство. А вы? Ладно, оставим это, сейчас не время… Кстати, завтра вечером приходи к нам ужинать. У Иржины день рождения, так что никаких отговорок, баста!

Когда Брих вернулся к своему столу, Бартош перебросил ему письмо в белом конверте.

— Какое-то любовное послание, — пошутил он. — Мне дали его для вас внизу, в экспедиции.

— Едва ли любовное. Этот вид корреспонденции не по моей специальности, — отшутился Брих. Он взял письмо и равнодушно поставил его рядом с отрывным календарем. Наверное, очередное домогательство Ондры, неинтересно! Сегодня Ондра уже звонил и подробно рассказывал о предстоящем путешествии, разумеется так, что если бы даже кто-нибудь услышал, не понял бы ни характера поездки, ни ее цели. А вчера Брих получил по почте роскошный атлас и проспекты «Чедока»[23], рекламирующие красоты Франции и Швейцарии. «Усердствует, — пренебрежительно подумал он. — Глупо!»

Позавтракав, он вскрыл конверт и сперва даже не смог толком прочесть письмо. Взгляд его блуждал по густо исписанной странице и никак не мог уловить смысл фраз. Брих начал снова: «Долой коммунистическую диктатуру!»

Ему показалось, что из-за стола напротив на него устремился любопытный взгляд. Брих испуганно поднял глаза и встал, сунув письмо в карман. Прочь отсюда, от любопытных взглядов! Он вышел в коридор и заметил, что ускоряет шаг чуть ли не до рыси.

«Куда же я?» — мелькнуло у него. И ему стало стыдно. Как это глупо!

Брих вошел в уборную и там, в пахнущей нафталином полутьме, перечитал письмо раз, потом другой. Листок дрожал у него в руке, приходилось подносить близко к глазам.

Листовка была написана умно. В ней не было противной смеси бессильной злобы и страха, характерных для подобных произведений этих дней. Она скорее напоминала серьезную политическую статью. Автор с научной объективностью учитывал плюсы противника, хладнокровно отделял их от минусов, вдумчиво взвешивал и оценивал, прежде чем сделать веский и уничтожающий вывод: долой диктатуру!

Шли вопросы и ответы! «Вы за демократию? Да, но не за такую, какую коммунисты навязали нашему народу. Масарик говорил: демократия — это дискуссия. Вы за социализм? Да, но за такой, при котором будет свобода и терпимость к инакомыслию…» Следовал краткий экскурс в историю чешского народа, подтверждавший, что чехам всегда были свойственны свободолюбие, любовь к правде и традиции героического сопротивления насилию. Выразительными цитатами были показаны гуманные идеалы Масарика и его резкое осуждение большевизма. «Чех! — говорилось дальше в листовке. — Новая эпоха тьмы[24], в которую ты ныне ввергнут, зовет тебя к действию! Из малых ручейков возникнет мощный поток всенародного отпора террору и произволу, диктуемым извне. Если ты, чех, настоящий человек, христианин, демократ, подлинный социалист, не жди освобождения только извне, со стороны, действуй сам. Мы не хотим нового бессмысленного кровопролития, но нужно показать коммунистам истинную волю народа!»

В конце было приписано печатными буквами: «Если ты хочешь, чтобы наша прекрасная родина вновь обрела свободу, свободу для всех, перепиши эту листовку на машинке в пяти экземплярах и разошли их своим знакомым, которых считаешь надежными. — Аноним также предупреждал, что ведется точный учет того, кто как поступает с этими листовками (ты тоже должен отметить у себя, кому их пошлешь). — Если же ты не передашь ее куда следует, то сам пеняй на последствия этого после освобождения. Час расплаты близок!»

Итак, угроза! Эта приписка обозлила Бриха. Он вспомнил, как его мать получила однажды такое же «цепное письмо», (разумеется, религиозного содержания), вспомнил, как она переписывала его под тусклой желтой лампочкой своими измученными, изъеденными содой и мылом руками, — лишь бы их не постигла беда, как она постигла те семьи, которые пренебрегли этим благочестивым начинанием. В письме были упомянуты наказанные грешники: владелец мясной лавки К. богохульно отозвался о священном послании и завернул в него мясо. Через год его девочка умерла от менингита — вот она, карающая рука господня!

Брих до сих пор помнил этого «владельца мясной лавки К.». Тьфу!

Приписка обозлила его, он хотел разорвать письмо и бросить в унитаз, но что-то задержало его руку. Сердце забилось. Он перечитал листовку еще раз. В ней не было ничего, с чем он не мог бы согласиться. Значит, переписать и разослать? Не потому, что он трус и боится угроз. Да, конечно, не из страха. Но ведь это мышиная возня, кукиш в кармане, бумажный, бесцельный бунт. Ну, а разве при протекторате мы не боролись за свободу и такими методами? Но ведь тогда здесь были чужаки, фашисты, они заполонили страну, душили ее. А теперь… против своих же? Это письмо зовет на борьбу против масс, которые Брих видел в феврале на улицах. Это вздорный донкихотский поступок, но… но ведь это призыв к борьбе за свободу, перечитай его! Это не озлобленные выпады реакционера или торговца, лишившегося своих товаров. Так написал бы и сам Брих, это именно то, что он думает.

Эти мысли были мучительны. Брих сунул листовку в карман, напился у крана в коридоре и вернулся в отдел. Никто ни о чем не догадывается! Брих не без труда заставил себя не смотреть на коллег. Этот Бартош! Как бы ему хотелось заглянуть мне в душу! Не-ет, не дождешься! Закурив сигарету, Брих пускал дым и глядел в окно, за которым шел дождь. Он нагнулся над счетами, но мысли кружились, как кружатся птицы над чащей леса, не зная, где опуститься. «Кто же знает обо мне? — мелькнуло у Бриха. — Кто знает, что я «надежный»? Кто послал мне эту листовку?» Видно, кроме той пары глаз напротив, что следит за ним в отделе, есть еще и другие. На той стороне. Они толкают его к действию, эти незримые наблюдатели. Они будут следить за каждым его шагом, снова раскидывать свои сети и наконец заполонят его сознание!.. Нет, не соглашаться!

У Бриха страшно разболелась голова, он сжал ее руками и закрыл глаза.

— Вам нездоровится? — услышал он над собой голос Бартоша.

Брих вскинул голову, стиснул пальцами твердую доску стола и посмотрел перед собой измученным взглядом. Что ему надо? Но поняв, что вопрос был задан без назойливого любопытства, просто из участия, Брих овладел собой.

— Ничего, — с трудом сказал он и попытался улыбнуться. Поскорей уйти, уйти отсюда! Он потушил окурок, чадивший в переполненной пепельнице, и опять замкнулся в себе.

— Сходите к врачу, — тихо сказал Бартош.

— Спасибо, нет надобности. У меня всего-навсего разболелась голова. Вчера я поздно лег.

Пишущие машинки снова затрещали, ветер и редкий дождь хлестали в окна. «Шальная погода!» — проронил Главач.

Бартош, не поднимая глаз от бумаг, размечал цветным карандашом длинные столбцы цифр.

— Что, получили неприятное известие? — спросил он наугад и продолжал работать.

— Трудно сказать, — ответил наконец Брих и не успел сказать ничего больше, потому что зазвонил телефон. Бартош снял трубку.

— Это вас, Брих. Обычный голос.

— Не бросай трубки, юрист! — услышал взволнованный Брих в трескучей трубке. — Всего пару слов. Я сдаюсь, баран ты этакий. Поступай как хочешь. Я буду скучать без тебя на прогулке, спорить-то будет не с кем! А теперь всерьез: в субботу приходи к нам. Маленькая вечеринка… на прощанье. Хочу пожать тебе руку и опрокинуть пару рюмок со старым однокашником. И Ирена тоже. Она вчера была у тебя? Нет, нет, я ничего!.. Если ты едешь с нами, можешь не приходить в субботу, если же нет, приходи обязательно! Договорились? Больше я не звоню, а ты до субботы еще подумай.

— Приду, — упрямо сказал Брих.

— Шляпа! — насмешливо пропела мембрана, прежде чем Брих успел повесить трубку.


Круглые часы над дверью показывали четвертый час. Бартош поглядывал на них, чувствуя, как с каждой минутой в нем нарастает странное волнение. Сегодня он спросит ее! Что такое с ним творится, он и сам не понимает! Непостижимая, тоскливая и прекрасная песня зазвучала, вырвавшись из его сурового сердца. Только, пожалуйста, не называй имени, Бартош, ведь это нелепо, невероятно: ты и она!

И все же это было так. Иногда он поднимал взгляд и косился на пишущую машинку. Оттуда, казалось, веяло незнакомым теплом. И вместе с тем — тоской. Не помогает твоя прирожденная аккуратность, Бартош, не помогает блокнот… Да успокойся же, образумься!

Мария Ландова! Одно из заурядных имен, фигурирующих в этом блокноте. Но почему тебя тянет к ней? Ты не знаешь и не поймешь этого! Целыми днями вы сидите рядом, и ты даже не смеешь взглянуть ей в лицо. А ее не тянет к тебе, она, наверное, — нет, наверняка! — даже побаивается тебя! Иногда ты встречаешь уклончивый взгляд ее глубоких серых глаз, иногда заглядишься на быстрые пальцы над клавишами, иной раз завяжешь разговор о самых обыденных вещах, но и этот разговор скоро иссякает, потому что Мария не поддерживает его, а Бартош стесняется продолжать. Так почему же именно она?.. «Добрый день!» — говорит он ей по утрам. «Добрый день!» — раздается тихий ответ, в котором звучит нежелание вступать в разговор. Рассудком, конечно, можно понять, ведь он знает кое-что о ее жизни, у него записано в блокноте. Странная женщина! На столе, под стеклом, у нее лежит стихотворение Киплинга «Когда» и несколько наивных афоризмов. В верхнем ящике ее стола Бартош недавно заметил портрет «папаши Масарика».

Нет, он не ошибается в ней: она наивна, политически совершенно несознательна, видимо, сентиментальна, полна глупых предрассудков, робка и пришиблена. Она верит всем вымыслам о народной демократии и коммунистах… и о нем! Наверное, ее даже можно убедить, что он питается кровью «честных демократов». Итак, логически ясно, что она — враждебна, проникнута наследием ненавистного и презренного прошлого и пассивна!

Так почему же именно она? И маленькая Маша?.. Как это объяснить?

Читаешь дома инструкцию райкома и с испугом сознаешь, что тебе хотелось бы быть на службе, потому что там она. Преодолей же это! У тебя пропасть работы, скоро выборы, реакция возлагает на них последние надежды, партия ведет острую классовую борьбу. Что ни день, какая-нибудь реакционная тварь удирает за границу и там поднимает крик по радио: террор, полицейский режим, диктатура! На западе бряцают оружием и испытывают атомную бомбу. Поистине сейчас не время заниматься личными переживаниями. Ты знаешь, как сильна партия, знаешь, что солнце светит нам с востока — это Советский Союз — надежная опора. У нас бывали времена и потруднее, но и сейчас надо не дремать. Партия выросла, приняла в свои ряды тысячи честных людей, и это правильно. Но надо пресечь попытки врагов, предательских крыс, иуд и иудушек разного калибра, старающихся пролезть в партию, чтобы подорвать ее изнутри. Это не пройдет!

Приходится говорить на собраниях до хрипоты. Чувствуешь уважение и восхищение одних, страх и ненависть других. Споришь со своими и чужими. Иной раз, сжав голову руками, упорно стараешься поглубже осмыслить все эти бурные и вдохновляющие события. Что сейчас нужно делать? Наносить удары и набираться сил, бороться с головокружением у тех, кто вообразил, что все уже достигнуто. Нет, борьба еще только начинается! Бороться с диктаторскими наклонностями некоторых честолюбцев! С администрированием и карьеризмом. Ведь есть и такие коммунисты, которые пытаются шкурнически использовать партбилет. Их немного, но их честолюбие принесло много бед. Вот ему, Бартошу, пришлось выдержать у себя в комитете упорную борьбу с бывшим кладовщиком Саской, типичным честолюбцем и зазнайкой. Напористый Саска ходил гоголем, корчил из себя значительную персону, неутомимо «разоблачал» чьи-нибудь «проступки». Всякими интригами ему удалось, несмотря на возражения честных членов парткома, стать заместителем начальника отдела закупок. В компании он стал притчей во языцех, на него указывали пальцем. Вражеская пропаганда раздула несколько подобных случаев до гигантских размеров: вот-де каковы коммунисты!..

Надо отражать клевету и нападки из-за угла, разъяснять трудящимся причины продовольственных затруднений, а с продовольствием прескверно. Надо организовать в компании трудовые бригады добровольцев и отправить их в помощь угольным шахтам, там до зарезу нужны рабочие руки. А по вечерам еще приходится читать мерзкие анонимки, изобилующие бранью, гнусностями, бессильной злобой и кровожадными угрозами. Ну и что ж! Анонимка кладется в папку, а ты сплюнешь и подумаешь: «Пишите, сволочи, не жалейте бешеной слюны, рисуйте в ваших письмах петли и виселицы. Нас это не испугает, не собьет с пути, мы взялись за дело и не отступим, что бы ни случилось…»

Бартошу кажется, что он и без того живет в пять раз напряженнее обычного, а тут еще одна мысль неотвратимо проникает в душу.

Почему именно Мария и Маша? Они нераздельны. Женщина с робким уклончивым взглядом и ребенок. Бартош всегда думал, что партия — его единственная семья, теперь он вдруг с изумлением обнаруживает, что хочет еще и другой семьи. Ему вспоминается мать. Старушка живет в ветхом домике около Пардубиц. Сколько горя она испытала из-за него во время войны, когда он попал в концлагерь! Бартош любит мать, но сыновняя любовь — это нечто совсем иное: она хороша и издалека, она довольствуется тихими воспоминаниями и допускает разлуку. «Съезжу к маме», — много раз решал Бартош, но всегда оказывалось, что нельзя отлучиться, потому что предстоит какое-нибудь важное собрание и на нем обязательно надо быть.

Как он готовился к сегодняшнему дню! Бартош даже чуть улыбнулся, вспомнив свой робкий визит в игрушечный магазин. Сколько он колебался и раздумывал, ведь ему никогда не доводилось покупать игрушек. На полках магазина виднелись головы марионеток, расписные лица кукол. Бартош заметил там целую колонну пожарных автомобилей, коробки с играми, целлулоидовых рыбок и всякую всячину. Откуда-то из полумрака вынырнула улыбчивая продавщица.

— Медведя, — серьезно ответил Бартош на ее вопрос, опустил глаза и сделал невозмутимое лицо. Но ему было не по себе.

Девушка ушла за прилавок, тотчас вернулась с коробками и принялась обслуживать покупателя.

— У вас мальчик или девочка?

Бартош недоуменно взглянул на нее и нахмурился.

— Хм… В общем, девочка! — смущенно пробормотал он, чтобы избавиться от новых вопросов.

Продавщица предложила ему куклу с закрывающимися глазами и с бантом в желтых волосах, которая издавала смешной звук. Но Бартош решительно отверг куклу. Только медведя!

Он долго прятал игрушку в служебном столе, выжидая подходящего момента. Наконец дождался. Они остались вдвоем в комнате, Мария стояла около рукомойника и надевала пальто. Бартош быстро извлек коробку из ящика и с виноватой улыбкой подошел к Марии.

— Я… я думал, что Маше это понравится… вот и купил его, — запинаясь, произнес он.

Ошеломленные, они стояли друг против друга. Ландова покраснела и упорно отводила взгляд. Бартош уже прочел на этом лице решительный отказ. И вдруг, почувствовав его смущение и мольбу, она взяла коробку, быстро сунула ее в сумку, как что-то постыдное, испуганно поблагодарила и выбежала из комнаты. Бартош был подавлен. Не важно, зато Маша будет рада.

Он не знал, что Маше так и не суждено было в тот день порадоваться игрушке. По дороге Мария решила отдать медведя соседской девочке, но потом раздумала и заперла его в старенький комод. «Пусть лежит, — твердо сказала она себе. — Не позволю Маше брать подарки от такого человека… Что ему от меня надо?» Женским чутьем она чувствовала тягу Бартоша к ней и не знала, что делать. Его внимание угнетало и пугало Марию. Ей стоило немалых усилий в течение целого дня уклоняться от взглядов Бартоша и от разговоров с ним. Правда, он был тактичен, не навязчив, выглядел усталым и застенчивым: Ландова даже поймала себя на том, что чувствует к нему нечто вроде симпатии, смешанной с жалостью. Но она быстро подавила в себе это чувство. Ведь он коммунист! Она слабо представляла себе, что это значит, но кругом слышала только жалобы на коммунистов и брань по их адресу. Коммунисты! Мать целый день жалуется на нехватку продуктов. А кто виноват в этом? Коммунисты! Машу придется не пускать больше в «Сокол», потому что им завладели коммунисты. Они сняли с должности и перевели на пенсию советника, что живет на пятом этаже. Советник, правда, дурной человек, но все-таки этого не следовало делать. Из соседнего дома пятнадцатилетний мальчик убежал за границу. Кто виноват? Коммунисты! У нас нет больше свободы и демократии (правда, сама Мария этого не ощущала, ведь она живет только на скудный заработок, да еще кормит старуху мать), но она убеждена, что и это произошло по вине коммунистов. Мать очень набожна, жизнь у нее трудная, и единственное утешение она находит в религии. Что бы она сказала, узнав, что к ее дочери неравнодушен… коммунист! Ужасно!

Что он ищет во мне? Женщину? Женщина давно спит во мне. Горькое и унизительное разочарование отрезвило ее. Годы идут, и она совсем немолода: тридцать четыре года. Маша — смысл и цель ее жизни. Надо воспитать девочку хорошим человеком, патриоткой, стойкой женщиной, которая не попадется так легко, как ее мать! Надо приучить Машу не доверять людям, всегда быть настороже, чему ее мать научил лишь жестокий опыт. Вечером Мария с испугом заметила, что она дольше обычного задержалась у зеркала. Ей стало стыдно, ведь мужчины уже давно не смотрят на нее как на женщину, она привыкла к этому и не хочет другого отношения. Она только придаток к машинке, на которой восемь часов в день работают ее руки.

И все же на следующий день Мария оставила дома свои роговые очки. Ведь она обходится и без них… Но заметив удивленные взгляды сослуживцев — особенно Брих что-то чует, — она решила опять носить очки.

Сегодня, после четырех, когда закрылась дверь за Брихом, Бартош застал ее врасплох тихим вопросом: понравился ли Маше медведь? Мария растерялась и не знала, что ответить. Так неожиданно! Она хотела было солгать, но, увидев его напряженный взгляд, не смогла сделать этого и сказала откровенно:

— Не сердитесь… Я его Маше не дала. Я не могла…

— Почему же? — Бартош удивленно покачал головой.

Она пожала плечами, и ее лицо приняло упрямое выражение. Однако удивление и огорчение Бартоша были слишком непритворными, невозможно было не верить ему; Марии стало немного стыдно. Ну и пусть! Пусть знает, что она не приняла подарка от человека, которого одни боятся, — и она тоже! — другие ненавидят, а Мизина заискивает перед ним, как перед сатрапом. Пусть же он знает, что у нее есть свои взгляды и… и что Машу она к нему никогда не подпустит!

И все же, когда он глухим голосом спросил, можно ли немного проводить ее, она сначала протестующе поглядела на него, потом испугалась, а потом вопреки своему намерению кивнула.

Всю дорогу она молчала и чувствовала себя очень неловко. Как давно она не шла рядом с мужчиной! Бартош говорил мало и медленно, бережно выбирая слова. Мария напряженно прислушивалась. О чем это он, зачем он мне это говорит?

Бартош рассказал что-то о своем детстве, о мальчишеских проделках, но Мария даже не улыбнулась. Он понял, что ей это неинтересно, и умолк. Они остановились на трамвайной остановке. «Слава богу, конец», — с облегчением подумала она. Подъехал восемнадцатый номер. Не успела Мария протянуть руку на прощание, как Бартош вошел в вагон вместе с ней. Всю дорогу до Голешовиц он не сказал ни слова. Они подошли к ее дому. Тревога и растерянность охватили Марию. Только бы их никто не видел, такая пища для сплетен! И не дай бог, если Маша выскочит на улицу, еще узнает его и… А мамаша? Что за глупости! Я веду себя как семиклассница, которую вопреки родительскому запрету провожает юнец с пушком на подбородке.

Дальше ни шагу! Мария остановилась, испуганно взглянула на Бартоша, хотела что-то сказать, но только открыла сумочку и демонстративно вынула ключи. Он понял и тоже остановился.

— Покойной ночи! — Он пожал ей руку, потом решительно поглядел в лицо. — А ведь мне надо сказать вам кое-что, я во всех делах люблю ясность. Не сердитесь за прямоту, может быть, так не полагается, но я боюсь долго надоедать вам. Вы, наверное, спрашиваете себя, зачем я вас провожал? Но ведь вы знаете. Я не найду для этого слов… Да, может быть, их и говорить не надо… Но… вы мне нужны… Может быть, это потому, что я слишком одинок, понимаете… Иной раз хочется поговорить с кем-нибудь. Но мне кажется, что вы меня… вроде как бы боитесь… Я знаю, все это странно… Но вы мне… как-то близки… Нет, вы не обижайтесь, если…

Она глядела на него расширенными глазами, не в силах двинуться с места. Зачем он говорит это, лучше бы молчал, ведь это безумие!

— Машу я люблю, — продолжал он. — Правда! Да иначе и быть не может, ведь все, что мы делаем в республике, это для всех… таких Маш.

Он замолчал, думая, что она, верно, как раз обратного мнения. Нет, слова бессильны и только мешают. Но он заметил, что Мария не обиделась.

— Покойной ночи!

В полном смятении чувств Бартош остался стоять на улице. Закурив, он сказал себе: «Ты совсем спятил, Бартош. Все это чепуха!»

Тут он вспомнил, что в половине восьмого у него заседание в райкоме, на повестке дня подготовка первомайской демонстрации, в этом году она особенно важна. Отбросив сигарету, Бартош зашагал к центру, торопясь как на пожар. Ветер раздувал полы его макинтоша.

Он не знал, что вечером Мария открыла старый комод, вынула неразвязанную коробку и вручила ничего не подозревающей Маше новехонького медведя. Радостный возглас девочки заставил ее вздрогнуть. «Боже мой, — испуганно подумала она, — что же я наделала!»

— Мы назовем его Мишкой, да, мамочка? А Митю я тоже себе оставлю, хоть он и старенький. Пускай дружат. Мамочка, это ты мне его купила?

— Нет, Машка, и не приставай больше.

Но Маша не отставала. Она покачала головой так, что разлетелись косички.

— Кто купил?

Как ответить любопытной мышке? Как уладить все это? Скажу, что это от одного дяденьки у меня на службе, которого мы однажды встретили в парке. Маша все равно не помнит его, и все будет в порядке.

В порядке ли? Марии хотелось схватить медведя, сунуть его обратно в коробку и отнести Бартошу. Она ничего от него не хочет, ничего!.. Но уже поздно!

Она чувствует, что попалась, опозорилась и катится по наклонной плоскости…

11

Как-то апрельским вечером Пепик Ворачек отправился к Патере. От Глоубетина до Жижкова путь немалый. Пепик колебался целый день; идти к Патере — значит отказаться от тренировки, без которой, перед важной встречей их команды со словаками, теряешь уверенность в себе. Ну, может, застану еще ребят в спортзале, — хмуро утешал себя Пепик, пока трамвай вез его через город.

Кому это надо, выносить такое напряжение! Сегодня Патеру опять вызывали в главное управление, и наверняка решилось — по-прежнему ли им вместе клепать заклепки и вкалывать, трудясь над двухлетним планом — чего Пепик молча, но упорно желал, — или Патера «пойдет вверх», как выражались в цеху. Пепик от души желал ему всего наилучшего, однако такая перспектива портила ему настроение. Это ведь не просто так, не хаханьки, и Патера немало поломал себе голову, немало перемучился и передумал — хотя ни словом об этом не обмолвился, — прежде чем сказать: «Соглашаюсь я, Пепик, не то был бы я просто тряпкой и изрядным дерьмом, коли б уклонился! А ты, парень, должен ехать со мной, как ни верти!» Легко сказать: поехали со мной. Это значит — свернуть боксерское барахлишко, разбить команду, с которой провел немало боев, и не без успеха, сказать им: «Бывайте здоровы, ребята», а может, и навсегда повесить боксерские перчатки на гвоздик, отказаться от ринга… Нет, нельзя этого делать! А с другой стороны, надо тогда сказать Патере «ни пуха, ни пера» и на том поставить точку. Тоже ведь неладно!

Трамвай полз как улитка. Когда Пепик наконец постучал в дверь с фамилией «Патера», он чуть ли не физически, где-то в области желудка, почувствовал беспокойство. Недаром любители бокса говорили, что желудок у него — слабое место, и кому удастся поддеть его хорошим аперкотом, тот и одержит верх над Ворачеком, владеющим великолепным хуком правой.

Патера был дома. Нет, видали — без пяти минут директор, а сидит у печки на низеньком табурете и колупает ложкой картофельное пюре с луком прямо из сковородки…

Патера удивленно оглянулся на пришедшего.

— Ба, да это Пепик!

Встретили его сердечно, Власта налила ему кружку эрзац-бурды, а Пепик так растерялся, что принял; глухая бабушка, суетясь на кухне, вытерла для него стул, хотя стулья уже мыли сегодня; но для мужского разговора здесь было не место. Пепик с серьезным видом обозрел младшего Патеренка — малыш плескался, как рыбка, в деревянном корытце, Пепик смущенно ему улыбался, выжимая из себя какое-то неопределенное мычание, и обрадовался, когда Патера увел его на тихую галерею.

Опершись локтями на перила, помолчали, глядя в темный дворик у ног. Наконец Пепик приступил к допросу:

— Ну, как? А мы-то ждали: ты появишься на заводе.

— Не получилось — беготни было много, — ответил Патера, не поднимая на него взгляда, и снова погрузился в загадочное молчание.

С другого конца галереи подкралась полосатая кошка, потерлась о брюки Патеры. Тот поднял ее за шиворот, почесал за ушами — внутри кошки немедленно заработал ласково мурлыкающий моторчик — и снова опустил ее наземь. Пепик не выдержал:

— Ну что, согласился?

Патера медленно выпустил дым изо рта, покачал головой:

— Нет!

— Что? А я думал, ты уже все обмозговал!

— Ну и обмозговал.

— Значит, согласен?

— Еще нет, Пепик. Выяснились кое-какие дела, которые надо приводить в порядок. Вообще все это преждевременно, да если и будет, то очень не скоро. И потом… я не так уж стремлюсь директорствовать, ты ведь знаешь. Это назначение от многого зависит…

Пепик удивленно покачал головой. Молчал, не зная, надо ли радоваться. Почему-то ему казалось, что следует запретить себе радоваться. Но ведь Патера совсем уже было решился, елки-палки! В чем же дело? Ты уже возомнил о нем бог весть что, а он: «зависит от многого, да то, да се»… Раздумывает, как адвокат или кисейная барышня. Что ж, нет так нет, стало быть, все в порядке, тогда чего ж мне тут еще делать? Шататься по гостям не в моем вкусе, идиотское занятие — к тому же, может, поспею еще на тренировку. И Пепику вдруг очень захотелось работать с боксерской грушей, молотить по ней кулаками до тех пор, пока вся злость не уйдет и снова не станешь самим собой, спокойным парнем Пепиком Ворачком.

— Ну, я пошел. Похоже, опять вместе будем вышивать по дюралю?

— Угадал, Пепик, — вяло улыбнувшись, ответил Патера. — Завтра же навалимся.

Патера шлепнул его по спине и долго смотрел, как, свесив жилистые руки, раскачиваясь на ходу, удаляется от него Пепик; вот уже и ступеньки загремели под его быстрыми шагами.

Патера вернулся на свою табуретку у печки.

— Если б он знал! — мысленно восклицал он, опустив голову на руки. Какое сегодня число? Забыть этот день, вырвать из календаря! Ах, чепуха, это не поможет. Утром — такой веселый, кепка набекрень, шел по улице, насвистывая песенку о том, как «ходят по дорожке девушки», и чувствовал себя отлично, а каких-нибудь два-три часа спустя…

Как это было? Одной фразой, единственным словом…

Лестница с портретами рабочих все та же, вот и дверь под номером сто двадцать три. За дверью та же рыжая барышня с осиной талией и товарищ Полак, важное лицо, сморчок с мышиным носиком, в очках — вид у него, как у веселой совы. Все повторилось до мельчайших подробностей; он сел в кресло, откусил кончик сигары — и начался разговор как ни в чем не бывало: обсудили уже все мелочи. Полак объяснил, что еще нужно сделать — пройти курсы, беседу в министерстве… Семью пускай оставит в Праге, пока не устроится, точные инструкции еще получит.

Патера согласился и собрался уходить — от всего этого у него голова пошла кругом.

— Я знал, товарищ, ты, как рабочий и настоящий коммунист, примешь правильное решение, и не сомневаюсь — в своей новой должности хорошо послужишь родине и партии. Товарищ начальник главного управления примет тебя еще в этом месяце.

— Признаться, я малость волнуюсь, — ответил Патера, но тотчас добавил: — Но я справлюсь, сделаю все, что в моих силах. Конечно, неохота тащить семью из Праги, у меня ведь маленький ребенок и старая мама, трудно ей будет расставаться с привычным жильем. Да ладно, это не такое уж непреодолимое препятствие…

— Это твое дело, товарищ, — дружески засмеялся Полак. — Ты директор, тебе и решать!

Он встал, пожал Патере руку и пошел проводить его до двери; шел как-то скособочившись, потому что держал руку на плече Патеры, а тот был выше ростом.

— Ну, товарищ, — честь труду, и до свиданья!

Патера уже взялся за ручку двери, и Полак вдруг, будто вспомнив о чем-то несущественном, окликнул его от своего стола:

— Минутку, товарищ, я забыл кое-что… В голове столько забот, так что не удивляйся…

— В чем дело?

— Вернись на секунду да дверь закрой!

Он вынул из ящика зеленый скоросшиватель, перелистал бумаги, будто разыскивал что-то. Отыскал, наморщил лоб, сложил трубочкой малиновые губы и сквозь сверкающие очки взглянул на Патеру, который, усевшись на стуле напротив него, спокойно ждал. Патера был терпелив — по его мнению, любопытство — исключительно женское свойство.

— Вот в чем дело, товарищ, — приветливо заговорил Полак с мирной, ничего не говорящей улыбкой. Он отложил скоросшиватель и сцепил тонкие пальцы. Партийный значок красиво поблескивал на лацкане его темного, хорошего покроя, пиджака. — На мой взгляд, это мелочь, и мы договоримся. Уверен, тебе только головой кивнуть, и все станет на свои места. Заранее оговариваюсь — лично я не придаю этому особого значения, как, впрочем, и решающие инстанции. Итак, этот разговор останется между нами, договорились? Разгласить его — значит повредить делу и… себе самому.

— Да в чем дело-то? — уже с нетерпением, но еще спокойно повторил Патера.

— Сейчас, сейчас. Речь пойдет о прошлом, точнее, о временах протектората. Насколько мне известно, ты активно участвовал в подпольной работе — вплоть до твоего ареста в сорок втором, правда?

Патера кивнул.

— Правильно, — оживился Полак. — Потом тебя арестовали и выпустили через пять месяцев. Можешь ты мне сказать, как это получилось? То есть почему тебя выпустили?

— Ничего странного в этом нет. Арестовали меня не за нелегальную деятельность — у меня тогда оборвались связи. Тогда многих схватили — видимо, незадача вышла… А меня взяли за ерунду — попытка саботажа на заводе, но я не признался. Меня освободили по недостатку доказательств.

— Вот уж истинно счастливый случай! — кивнул Полак.

— Это могут подтвердить и наши заводские.

— Зачем? Не нужно — у меня нет ни малейшего повода не верить тебе. Тем более что такие вещи трудно доказывать — документов сохранилось мало, и если начать подозревать всех — ах ты, боже мой! Но дело не в том. Итак, ты был связан с подпольем вне завода, это сходится. Гм… Еще вопрос: получал ли ты какие-нибудь награды за свою работу, я имею в виду — нелегальную?

— Нет. Понимаешь, я и не добивался. Просто рад был, что все кончилось. Дел было по горло, завод разбомбили американцы, мы торопились наладить производство… И потом…

— Понимаю, понимаю тебя. Хотя…

— Что — хотя?

— Да нет, ничего, просто стечение обстоятельств. И все-таки: мог бы ты назвать некоторых людей, с которыми встречался в подполье? Тех, кого ты знал по имени, хотя бы по подпольной кличке? В те времена в конспиративной работе действовали еще недостаточно осторожно, и многие за это поплатились… к сожалению.

Патера сразу припомнил два-три имени и описал внешность этих людей. Ни с кем из них он с тех пор не виделся, связи оборвались с его арестом. А когда выпустили, то направили на работу вне Праги.

— Что с ними сталось? — с интересом спросил он.

— Многие из них сильно пострадали, но это к делу не относится. Еще последний вопрос, действительно последний, а там пожмем друг другу руки как мужчины и коммунисты…

— Сдается, ты меня допрашиваешь, — заметил Патера, — его раздражала манера, с какой Полак задавал вопросы; пристальный взгляд этого человека как бы приклеился к его лицу.

— Что ты, товарищ, какой там допрос, — с оттенком укора возразил Полак. — Не надо это так воспринимать! Ты коммунист и понимаешь, что партия посылает тебя на очень ответственное место. Директор завода! Следовательно, необходимо, чтобы между нами была полная ясность. Никто тебя не обвиняет и не судит!

— Ну ладно, спрашивай.

Полак снял очки, положил на стеклянную доску стола, помял покрасневшие веки. Без очков он выглядел немножко смешным и беззащитным. Легонько качнув головой, он тихо спросил:

— Знал ты в подполье человека по имени Ангел?

— Знал, — тотчас ответил Патера, — и даже был связан с ним напрямую, передавал ему сообщения о…

— Где ты с ним встречался?

— В его квартире на Смихове. Впрочем, не знаю, его ли была эта квартира и звали ли его так на самом деле. Насколько мне известно, он был в партии еще до войны…

— Так, так. Впрочем, я не стал бы этого утверждать категорически — в каждом стаде бывает и паршивая овца, а что до его партийности, то тут все несколько сложнее, и вообще…

— Что с ним? — Патера даже встал со стула.

— Сядь и не волнуйся, не надо, я уже сказал, что это никакой не допрос. Не пугайся, но должен тебе сказать: он был агентом пражского гестапо, предателем, преступником, прокравшимся в ряды честных людей — и многих он, мягко говоря, довел до беды. Не сердись, я обязан был сказать тебе это. Хоть и без малейшего удовольствия… Не ты один попался на эту удочку, заверяю тебя, и хочу верить…

Полак не докончил фразы. Он опять надел очки и воззрился на Патеру. Пододвинул пачку сигарет, Патера к ней не притронулся. А тот вскочил, сунул руки в карманы и мелкими шажками забегал по ковру.

Как все это понять? Патера оцепенело уставился на стекло на столе, на маленькую расплывшуюся чернильную кляксу… Противно скрипели ботинки Полака, а за окном дождь — назойливый, непрерывный… Сознание возвращалось как бы волнами. Да, волны плещут о берег, захватывают его каждым своим всплеском; сожми голову руками, пока не лопнула! Как много проносится в мозгу за единую секунду… Власта, маленький Пепа — что-то он сейчас делает? Спит или размахивает ручонками, лепечет что-то… А Андулка, а мама, а товарищи на заводе… Думай о них! Что происходит? Понять, ради бога, понять! Целая гора! На вид безобидная, но вот же — расселась в тот самый миг, когда он доверчиво подошел к ней, камнями завалила сердце…

Вздохнуть!

— Это ложь! — с трудом прохрипел он — ему сдавило горло. Хотел вскочить, пошарил перед собой руками — но был здесь тот, другой, казалось, разросшийся до чудовищных размеров, и ему достаточно было двух слов, чтоб отбросить Патеру обратно на стул.

— Увы, это правда! И нет смысла дискутировать.

— Нет смысла… дискутировать… — машинально повторил Патера.

— Если хочешь, покажу документы. Но мне нужно знать другое!

— Где… где он?

— Кто?

— Этот… где он?

— Этот нам уже не поможет. Удрал за границу тотчас после войны.

Человек на стуле, казалось, разваливался на части. Упершись кулаками о стол, закрыл глаза, из груди его вырывалось какое-то прерывистое сипенье. Долго не шевелился Патера — Полак смотрел на него терпеливо, с искренним сочувствием.

Наконец Патера пришел в себя.

— Что же теперь? Что делать? — спросил он чужим голосом. — Говори, что тебе надо?.. Спросишь, знал ли об этом и я? Может, я такой же гнусный осведомитель, доносчик… предатель? Что? Чего ты добиваешься?..

— Спокойно, товарищ, — перебил его Полак. — Советую держать нервы в руках. И не кричи! Вовсе нежелательно, чтобы это дошло до ушей третьих лиц…

— Не желаю я ни перед кем ничего скрывать… понятно? — Патера стукнул кулаком по столу. — Не желаю! Что мне остается? Оправдаться! Найду его, из-под земли достану, даже если он на тридцать метров зарылся, за шиворот приволоку — говори!

— Да опомнись ты, наконец! — срывающимся голосом прикрикнул Полак — у него, видно, тоже расходились нервы. Он остановился, стал поглаживать отвороты пиджака — чтобы успокоиться. Сел за стол, устало передохнул и заговорил слабым тоном:

— Послушай, не стану я тебе, коммунисту, объяснять, что живем мы не в изолированном мире, не в заповеднике, что вокруг нас враги — теперь, как и раньше… Каждый из нас может поскользнуться, совершить ошибку — важно намерение человека, его отношение к делу… Что я хочу от тебя услышать? Правду! Ты не знал об этом, не знал, что передаешь сообщения мерзавцу… Не знал, что, помимо воли, быть может, привел кого-то на край несчастья, а то и на виселицу… Это не твоя вина, во всяком случае, не моральная вина перед партией — и партия тебе поверит!

— Нет, я так не хочу, — прохрипел Патера, тряхнув головой. — Доказательства! Вот что нужно…

— Их ты не добудешь! Нет их! Твое доказательство — твоя рабочая рука и слово коммуниста, — напористо выговорил Полак, но, увидев, что Патера упрямо качает головой, продолжал: — Вот ты говоришь: секреты от партии. Глупец! Партия об этом знает!

— Неправда! Не может того быть! Кто об этом знает?

— Я! И другие товарищи, не стану называть их, но уверяю: это люди достаточно ответственные и много понимающие. Ты не один, дорогой товарищ. Более того: смотри на это дело сегодняшними глазами. Ты нужен партии, и тебе сейчас представляется возможность дать самое убедительное — и самонужнейшее — доказательство из всех, какие ты можешь дать! Это твоя работа. Самоотверженная…..

Патера схватился за голову — ему казалось, сейчас она расколется, как взрывчатка. Как все это понять? Повернулся помертвевшим лицом к Полаку.

— Хочешь довести меня до безумия?

— Нет! Если только ты сам себя не доведешь. Перед тобой открывается возможность доказать свою невиновность: прими ответственное задание и работай — этим ты докажешь, что и сердцем ты коммунист, а как таковой просто не мог быть предателем. Криком тут ничего не докажешь, как бы ты ни распинал сам себя. И я не хочу, чтоб ты терзал свою душу, в таком состоянии лучше вернуться к твоим заклепкам. Самобичеванием и смятением никому ты не поможешь, ни себе, ни своей семье, а ведь у тебя маленький сын! Докажи, что ты достоин доверия, и веди себя соответственно!

— Да не могу я его принять! Доверия партии! Кому тогда будет ясна правда? Тебе? Между мной и партией должна быть ясность, понятно? Ясность! Иначе — это значит обмануть… такое доверие, и ты… Ты хочешь, чтоб я именно теперь… принял это…

Он выдавливал из себя обрывки фраз, будто выдергивал их из воспаленного мозга, — и не заметил, как Полак нажал кнопку звонка под столешницей. Вскоре зазвонил телефон, Полак снял трубку и стал слушать с серьезным видом, кивая головой. То было испытанное средство прекратить разговор, который зашел в тупик.

— Хорошо, товарищ, сейчас приду! — бросил он в трубку и нетерпеливо посмотрел на ничего не подозревающего Патеру. Потом встал, вышел из-за стола, положил ему на плечо руку, как бы утешая:

— Закончим на этом, товарищ, у меня дела… Тем более что тебе нужно прийти в себя. Хочу только сказать еще: по-человечески я тебя понимаю. Бывают тяжелые моменты в жизни коммуниста… — Он помолчал, глядя в окно на крышу противоположного дома, по которой хлестал дождь. — Но ведь они-то и закаляют, испытывают крепость сердца, теснее связывают человека с партией. Ничего не говори, знаю я, что ты хочешь сказать! Ступай-ка теперь к себе да все обдумай. Разумно, реально, без ребячливости. Ведь что нужно: найти конструктивное ядро и спросить себя: чем могу я быть полезен партии в данный момент и в будущем? Вот что важно, что требует самоотвержения, понимаешь? А я тебе, брат, верю. В подтверждение этого вот моя рука!

Патера отлично видел протянутую руку, но не сделал никакого движения навстречу ей. Протекла минута тягостного ожидания, руку отвели, и Патера поднялся, как деревянная кукла.

Что еще? Все сказано, остается только уйти.

Привычным движением нахлобучил кепку.

— Ладно, как хочешь, — бросил ему вслед Полак. — Я согласен. Приходи, когда переваришь все — не сомневаюсь, ты найдешь единственно правильный выход. Важно одно: молчать. Это, надеюсь, тебе ясно. Все это не предназначено для ушей…

— …рядовых коммунистов, — договорил за него Патера.

Ему так хотелось взорваться — напряжение, нараставшее в нем, требовало разрядки.

— Что ж, почему бы и не сказать прямо? Да, это не предназначено для того, чтоб размазывать по собраниям. Из-за какой-нибудь мелочи все так может запутаться, что и концов не сыщешь, поскольку доказательств не хватает. И принесло бы это много вреда, а ты, как человек и как коммунист, просто утонул бы. И погиб, товарищ! Я, как человек и член партии, запрещаю — слышишь?! — запрещаю тебе губить себя. Никаких глупостей! Рассуждай логично!

— Логично!.. — Патера закрыл лицо ладонями.

— Именно так! Сейчас ты на это не способен, сейчас ты способен только извергнуть из себя хаос, царящий в душе, но запомни одно, пожалуйста: если вздумаешь безответственной, преждевременной, истеричной — скажу прямо — идиотской болтовней нанести вред интересам партии, то не только я, но и решающие инстанции будут вынуждены принять крутые меры. Никакого мученичества! Я сам — несмотря на то, что как человек ты мне симпатичен, несмотря на слабость, какую ты выказал, — не стану колебаться ни секунды. Учти это — и честь труду!

В дверях Патера оглянулся, бросил на Полака недоумевающий взгляд. А тот сидел уже за столом и белым платочком вытирал лицо, как после тяжелой физической борьбы. Тем не менее он ответил Патере слабой, ободряющей улыбкой.

Громко хлопнула дверь кабинета номер сто двадцать три.

Под ногами падала куда-то лестница с портретами по стенам. Ах, эти знакомые глаза! Смотрят, сузившись в щелочки, а сколько в них серьезности, смутных подозрений, отчуждения и печали! Ферда! Ферда Мрачек! Патера шел шпалерой глаз и лиц, как слепой хватаясь за перила. Прочь отсюда! На свежий воздух! На завод! — Нет, нельзя; сегодня не хочу смотреть в лица товарищей, сначала… Что сначала? Куда теперь? Домой? Нет, задохнулся бы там… Так куда же? Куда? А сердце… Никогда не ощущал этот послушный механизм в груди, а теперь — будто кто-то сжимает его горячей ладонью…

— Тебе нехорошо, товарищ? — спросил швейцар — три недели назад он встретил Патеру как чужака; но тот, кто сейчас в ответ ему отрицательно качнул головой, был уже совсем другим человеком.

Вращающиеся двери подхватили Патеру и извергли на улицу.


Он плыл по мокрому тротуару в толпе пешеходов, руки повисли, опустошенный мозг отказывался принимать глыбы мыслей. Дойдя до угла, Патера закурил сигарету. С удивлением осознал, что тело его еще живет, требует своего. Зашел в маленькую закусочную, стиснутую жилыми домами Старого Места; здесь шипел аппарат эспрессо, под запотевшим стеклом засыхали жалкие бутербродики с вялой петрушкой. У Патеры не было с собой талонов на мясо — он понес к высокому столику порцию картошки с подливой и с трудом проглотил несколько ложек.

— Хлебные карточки есть? — спросил молодой официант с тиком под правым глазом. — Если хотите хлеба, давайте талон на пятьдесят граммов.

Патера отрицательно качнул головой и вышел словно лунатик.

В витринах магазинов тускло отражалась его сгорбившаяся фигура. Патера бездумно разглядывал текстильные изделия, гипсовые манекены — нечеловечески элегантные — идиотски улыбались ему белыми как мел зубами; он смотрел и не видел их, думать они не мешали. Апрельский дождь пролился на город, забарабанил по скользкому асфальту. Патера приютился в подъезде магазина грампластинок, рупор над дверьми оглушил его пронзительной мелодией саксофона, в которую врывались сердитые возгласы труб, — проигрывали пластинку с меланхолическим танго. Нет, уж лучше под дождем! Сжал кулаки в карманах, поднял воротник, побрел дальше. Куда глаза глядят. А куда же еще?

На набережной он опомнился.

Подставил разгоряченное лицо ветру, поднявшемуся с реки, но это не помогло. Надо что-то делать, не покоряться же, как овца на бойне! Пойти в ближайшее отделение госбезопасности и сказать: товарищи, случилось то-то и то-то, требую расследования! Нет. Расследовать — не в человеческих силах, он сам сказал, этот… Или в райком партии, на завод, созвать партийный комитет! Нет, тот человек